banner banner banner
Салон-вагон
Салон-вагон
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Салон-вагон

скачать книгу бесплатно

Машет нам платком и за поворотом исчезает.

Борис догоняет меня, и мы садимся в трамвай. Снова бегут улицы.

Четырнадцатого вернется Нина, четырнадцатого приезжает Эстер. Обе в один день. Нина будет рассказывать о своей поездке, о пальмах, о море, и смех будет звонкий…

Я оборачиваюсь к Борису, нас разделяет толстый француз:

– Боря, у Нины звонкий смех, или мне это кажется?

Он выпускает из рук газету и, точно что-то обдумывая, отвечает протяжно:

– Да.

И, уже не глядя на меня, спрашивает:

– Ты когда ей скажешь?

Я отвечаю:

– Я ей оставлю письмо в день отъезда.

– А сказать раньше?

– Не могу.

– А Шурка?

Я молчу. Он еще медленнее спрашивает, и видно, что ему трудно подыскивать слова:

– А если Эстер приедет без денег?

– Я уйду.

Он теребит газету:

– Куда?

– Не знаю, но один.

– А Нина?

– Боря, кто говорил недавно, что я и Нина – ложь?

Он усмехается:

– Я

Трамвай останавливается. Вновь кивают мне канделябры-цветы, я дома нахожу pneumatique[1 - Пневматическая почта (фр.). – Примеч. ред.] от Бергмана: «Вы меня спрашивали о правде. Знаю только, что она не с нами. Не может быть, с нами, потому что мы, евреи, пыль летающая. Куда нас понесет, туда и летим. Сядем на миг, но только до следующего дуновения. Сели мы на революцию и тоже полетим, если уже не полетели, как наши милые предки из одной страны в другую. Не только полетим, но и обожжемся. Надо крест поставить над нами, над нашим народом, над всем тем, что так или иначе связано с нами. Нет и не может быть правды у тех, чей народ – пыль летающая, чей народ всегда и всюду иностранец. Да, и вот всем детям его, куда бы они ни шли и во имя чего бы ни шли, уготован один удел: летать. Вот так, как летел пух из наших перин. Вам правды хочется. В нашей революционности нет ее. Пыль и революция несовместимы. В революции необходимы фундамент и крыша, а у нас ни того ни другого. Назойливые иностранцы. В моих словах о бомбочках тоже нет правды, это только кукиш задним числом, как и не было ее, когда я ехал в Россию и воображаемую правду нес в дуле револьвера. Дуло остается дулом, а мокрая, безлюдная площадь с жидочком посередке – это уж символ и такой, что плакать хочется, да слез нет. Что может быть хуже мокрой пыли? Что осталось? Не спрашивайте. Милый Саша, придет час, и вы сами узнаете. Все вы, и внизу стоящие, и наверху стоящие, придете к тому, к чему я пришел; зрячие и незрячие, храбрые и трусы. Это неизбежно. Пыль до тех пор спокойно лежит на земле, пока не поднимется ветер. Малейшее дуновение, и мы летим. Чем сильнее ветер, тем беспощаднее носит нас. От ветра нам, евреям, не уйти. Мы жадно любим жизнь, а в жизни, как в море, ветры неизбежны, и перед нами только две дороги: или не жить, а если жить, то летать. И то, и другое одинаково вкусно. Не спрашивайте, что осталось у меня. Моя мука пусть останется моей. Пусть хоть что-нибудь будет моим. Да, разорвите это письмецо – и до свидания. Бергман».

VI

Я не могу забыть усмешки Бориса, она неотступно передо мной. Знаю ли я его? Закрывая глаза, могу ясно представить себе его улыбку, лицо, походку. Все, до мельчайших подробностей. Мы почти ровесники. Я старше его на полтора года. Мы вместе росли дома, вместе сидели в тюрьме. Он бежал с поселения и приехал ко мне. В Париже мы неразлучны. Мы едем вместе. Связь в прошлом, великая в будущем – связь смерти.

Вот он тут за стеной. Он близко-родной и любимый. Но знаю ли я его? О чем твердит его усмешка? Недавно, когда был разговор о Бергмане, он сказал мне: «надо скорее уехать», и в его словах слышался испуг. Испуг перед чем? И если даже спросить, ответит ли он? Знаю ли я его? Его думы, его тревоги?

Постучать к нему, позвать его? Не надо спрашивать, не надо. Придет час, и в нем растает все смутное, все неясное.

Светает… На небе радостный изгиб зари. Да, все растает, как тает иней при солнце. Так будет!

Вчера я писал Бергману, хотел ответить ему, а сейчас утро, я рву написанное и знаю: с ним ночь, со мной день зарождающийся. У него упали руки. Бессильный, он забыл о любви; надломленный, он не увидел ее, а в ней крепость руки. Тогда и в дуле револьвера правда остается правдой.

Клочки разорванного письма кружатся за окном. Словно хрупкие бабочки падают на землю.

VII

Федор Сергеевич встретил меня в библиотеке и на обратном пути долго и нудно объяснял мне, что Борис не понял его.

– Обвинять меня в антисемитизме… Меня… Вы только подумайте!

Он переходил мне дорогу, размахивая шляпой; на узенькой улице постоянно наталкивался на людей, на колеса, и мне приходилось отводить его в сторону.

– Меня! Без всякой причины. Я не предполагал, что Борис страдает болезнью многих евреев – заподозревать всех в нелюбви. Кого-кого, но меня!

Без всякого умысла, ни о чем не думая, я спросил:

– Значит, есть кого?

Он вспыхнул и, не прощаясь, ушел.

Рассказываю об этом курьезе Борису и снова вижу, с каким волнением он принимает все эти разговоры об евреях.

– Что ты, говорю я ему, ведь глупо же считаться с этим серьезно.

– Ты ничего не видишь, – твердил он. Опять то же самое – не видишь.

– Что я должен видеть? – нетерпеливо спрашиваю я. – Ответь хоть раз.

– Жизнь ответит.

– Нет, ты отвечай.

– Тому, что я скажу, ты не поверишь, а жизни поверишь. Придется поверить. Вот… я скажу тебе, что Федор Сергеевич, десятки, сотни Федоров Сергеевичей не любят нас. Нас, евреев… Наши же товарищи. Поверишь?

– Нет.

– Зачем же мне тогда говорить тебе. Бывают слепые. Вот и ты слепой. Как он тебе сказал: «Кого-кого, но меня?» Его нельзя, «кого-кого» можно?

Смеется… А потом уже много часов спустя, поздно вечером, перед тем как уйти к себе, вдруг обращается ко мне:

– Не «кого-кого», а многих, очень многих. Хочешь, начну называть по именам?

Я сперва не понимаю, – мы говорили днем, а сейчас уже ночь, – но потом соображаю и невольно спрашиваю:

– Неужели ты все время об этом думал?

Мне немного смешно: он качает головой, словно умудренный, оставивший позади себя тяжелую, долгую жизнь, старик.

– Я не забываю ни на одну минуту, – отвечает он мне.

VIII

От Эстер телеграмма: «Все удачно, ждите меня». Я показываю ее Борису, и он соглашается со мной, что пора прощаться с Парижем.

Мне хочется выйти из дому в тихое раннее утро и неторопливо пройтись по всем любимым улицам, заглянуть во всё любимые места. В последний раз. И унести с собой память о нем, навек запечатленную навек незабываемую. Об этом желании я говорю Борису. Он напоминает:

– А с людьми?

Я забыл о них.

Радость меркнет. Вновь приходят глухие мысли о тех, кого родина выбросила за борт, и снова в душе тоскливые, безрадостные слова: бескрылые, бескрылые…

Надо забыть о них иди быть с ними. Я не хочу ни того, ни другого.

– Саша, настанет ли день для них всех? – как-то по-детски спрашивает Борис, и тихое ощущение светлой веры мягко подкрадывается ко мне. Себе и Борису и отвечаю:

– Настанет!

Гудит Париж. Зарево его перед нами; раскинулось широко, отрезало часть неба и горит.

IX

Днем пришел Кон и попросил меня быть вечером дома: ему необходимо поговорить со мной.

– А сейчас? Я свободен.

Он что-то смущенно пробормотал и ушел. Почему он смутился?

День прошел быстро. Подходит вечер, Кон стучит в дверь. Я открываю, и мы остаемся вдвоем. Он делает несколько шагов по комнате, но вдруг нагибается и тушит лампу. У меня невольно вырывается восклицание:

– Что вы делаете?

Как будто откуда-то издалека он заглушенно говорит мне:

– Не зажигайте. Пусть будет темно.

В его руках дрожит зажженная папироска. Когда он расхаживает, светлая точка то появляется, то пропадает, словно болотный огонек. Темно, и только по огоньку я догадываюсь, где находится Кон.

– В чем дело, Кон?

Я жду с любопытством. К чему эта таинственность?

Огонек приближается ко мне. Вот он совсем, совсем близко. Голова Кона почти прикасается к моей. Он волнуется, и его волнение передается мне.

– В чем же дело?

Я начинаю сердиться, но, как только он произносит первое слово, я успокаиваюсь.

– Александр… Я знаю, вы едете в Россию. Ошибаюсь?

Трогает меня рукой.

– Только не спрашивайте, как я узнал, только не удивляйтесь. Положим, догадался. Ну, припишите это моему нюху, нюху особого рода ищейки, которая чувствует, где что лежит. Александр, вы можете говорить со мной открыто? Без конспирации? Александр, понимаете, бывают такие минуты, когда конспирация излишня, когда ей грош цена, когда она только… Ну, отталкивает?

– Понимаю.

– Если не можете, я сейчас уйду. Если да, то выслушайте меня и только не удивляйтесь. Да, еще одно, Александр, я не навеселе. Верите?

– Верю.

– Ну… уйти мне или говорить? Снова в его руках дрожит папироса. Потухнет, он закурит другую. Скажу ему: не надо. – И он съежится весь, медленно сойдет с лестницы. На улице будет та же дрожь в руках, а улицы безлюдны, ночь близка, а он один.

– Говорите.

Он двигает стулом, задевает меня, извиняется и спрашивает:

– Все?

– Как хотите.

– Хорошо. А вы… вы мне ответите на мои вопросы?

– Вам это нужно. Спрашивайте.

– Алескандр, вы едете скоро?

– Скоро.

– Сами, вне партии?

– Да.

Золотой огонек дрогнул и сузился под пеплом.

– Вы едете…

Он обрывает, и я за него доканчиваю.

– Кто нас слышит? Ночь. Пусть слышит. Пусть Кон все знает.