Читать книгу Холод (Андрей Валерьевич Геласимов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Холод
Холод
Оценить:
Холод

3

Полная версия:

Холод

– Думаешь, насчет голубизны – правда?

– Не знаю, – пожала она плечами. – Мужчина вы, конечно, вполне себе… Но по нынешним временам, сами знаете, все так сложно. Кто гей, кто нормальный среди мужиков, с первого взгляда не разберешь. Иногда такие сюрпризы бывают, что обхохочешься. Я, когда про вас это услышала, не поверила. Но потом даже в газетах стали намекать. Желтые, конечно, газетенки, а сомнения все равно возникли. Дыма без огня не бывает.

– Резонно. Еще что говорят?

– Что вы алкоголик и наркоман. Одно время много об этом трепались, но теперь поутихло…

Они помолчали, а потом Зинаида внезапно нырнула под свой столик и выудила оттуда белый пластиковый пакет с красной эмблемой «Moscow Duty Free».

– Ну, а это вы узнаёте?

Она торжествующе смотрела на Филиппова, показывая ему белую чашку со следами кофе внутри и ожидая немедленного просветления, но он лишь покачал головой.

– Вы же сами мне ее дали.

– Я? Зачем?

– Вы ее для меня украли.

– Та-а-ак, – протянул Филиппов. – Еще и воруем…

– Нет, вы из хороших побуждений. Вы увидели, как я в баре прятала блюдце, подсели ко мне и предложили украсть его вместе с чашкой. Еще про кафе в Амстердаме и про кексы с марихуаной рассказывали… Ну что, совсем ничего не помните?

Она жалостливо смотрела ему в лицо.

– А ты зачем прятала блюдце?

– Вы уже спрашивали… Там, в аэропорту.

– Не помню. Расскажи еще раз.

Она вздохнула, почему-то смутившись, и скроила глупую мину.

– Вы смеяться будете.

– Не буду. С чего ты взяла?

– Вы уже смеялись.

– Да? Ну, все равно расскажи. Мне интересно.

Она закатила глаза под лоб, как будто решалась на откровенность, но при этом стеснялась важных для нее чувств.

– Я это блюдце на память хотела забрать.

– На память? – Он усмехнулся. – О чем? О баре?

– Ну вот, видите. Вы так уже говорили.

– Да не помню я ничего. Маразм какой-то. Зачем тебе блюдце?

– На нем снизу написано «Аэропорт Домодедово».

– И ты решила стырить его на память об аэропорте?

– Да нет, о Москве. Я же вам сказала тогда, что уезжаю домой навсегда и в Москву больше не разрешат вернуться.

– Кто не разрешит?

– Да есть там… Короче, не важно. Не разрешат.

– Ты вроде взрослая уже тетя.

Она засмеялась, издав при этом странный звук.

– Чего смеешься?

– Меня ровесники тетей не называют.

Филиппов прислушался к ее смеху и снова уловил в нем дополнительный звук.

– Ну-ка, сделай так еще раз.

– Как?

– Ну вот так, как ты сейчас делала. Хрюкни.

– Я не хрюкала.

– Да ладно тебе.

– Не хрюкала, я вам говорю.

– Ага, не хрюкала. А это вот что?

Он передразнил ее смех и отчетливо хрюкнул в конце, втягивая носом воздух.

– Поняла? Вот так ты смеешься.

* * *

Временами Филиппову действительно хотелось потерять память. Жизнь его отнюдь не была неказистой, однако вспоминать из нее он любил совсем немногое. Список того, что он оставил бы себе после внезапной и давно желанной амнезии, состоял всего из нескольких пунктов. Первые места занимали песни Тома Уэйтса, их он хотел помнить всегда; затем шла сверкавшая на солнце, бешено вращающаяся бутылка водки, со смехом запущенная высоко в воздух рукой лучшего друга, который, в отличие от этой бутылки, несомненно подлежал амнезии; лицо двухлетнего сына, покрытое грубой, почти зеленой коркой от бесконечного диатеза, и его слеза, мгновенно исчезающая в глубоких сухих трещинах на щеках, как будто это не щеки, а склоны, и он не ребенок, а маленький печальный вулкан, и склоны его покрыты застывшей лавой. Напоследок Филиппов оставил бы себе воспоминание о беззаботной толстухе в необъятных черных брюках и дешевой цветастой куртке, которая выскочила однажды пухлым Вельзевулом прямо перед ним из метро, нацепила наушники, закивала и стала отрывисто скандировать: «Девочкой своею ты меня наза-ви, а потом абни-ми, а потом абма-ни». Свои требования она формулировала уверенным сильным голосом и, судя по всему, твердо знала, чего ждет от жизни. Вот, пожалуй, и все, о чем Филиппов хотел помнить. Все остальное можно было легко забыть.

Мечта навсегда избавиться от бесполезного и надоевшего балласта не раз приводила его в игривое настроение, и тогда он просто имитировал утрату памяти, но, даже отчаянно придуриваясь перед своими армейскими командирами, институтскими преподавателями или всесильными продюсерами с федеральных телеканалов, он всегда немного грустил оттого, что на самом деле все помнит. В этих приколах никогда не было особой цели. Скорее они служили отражением его тоски по несбыточному. Однако на этот раз Филиппов хотел вульгарно извлечь пользу из любимой, практически родной заморочки. И дело было вовсе не в Зинаиде, с которой он совершенно случайно познакомился в Домодедове, и даже не в том, что он по-настоящему грохнулся в обморок в самолете, – нет, дело заключалось в том, зачем он летел в свой родной город.

Филиппову было стыдно. Все связанное с этим чувством ушло из его жизни так давно и так основательно, что теперь он совершенно не знал, как себя вести – как вообще себя ведут те, кому стыдно, – а потому волновался подобно девственнику накануне свидания с опытной женщиной. Впереди было что-то новое, что-то большое, о чем он мог только догадываться, и теперь он ждал этого нового с любопытством, неуверенностью и как будто даже хотел встречи с ним. Стыд бодрил его, будоражил, прогонял привычную депрессию и скуку. Филиппову было стыдно за те слова, которые он собирался произнести в лицо последним, наверное, оставшимся у него близким людям – тем, кому он еще не успел окончательно опротиветь. Ему никогда не было стыдно за свои выходки, но сейчас он испытывал стыд вот за такого себя, у которого хватает наглости не только на безоговорочное предательство, но и на то, чтобы, совершив это предательство, явиться к обманутым с бессовестной просьбой о помощи.

Два дня назад в Париже он подписал бумаги на постановку спектакля, придуманного его земляком, партнером и другом. Тот был известным театральным художником и в свое время многое сделал для того, чтобы странный и никому не нужный режиссер из провинции добился успеха не только в Москве, но стал востребован и в Европе. Без его неожиданных, зачастую по-настоящему фантастических идей у Филиппова, скорее всего, ничего бы не вышло, и дальше служебного входа в московских театрах его бы так и не пустили. Буквально за пару лет их внезапный и свежий тандем покорил самые важные сценические площадки, привлекая к себе внимание неизменным аншлагом, скандальными рецензиями и не менее скандальным поведением режиссера. Однако на этот раз французы хотели одного Филиппова – художник у них был свой.

Разумеется, он мог не подписывать с ними контракта, но предложение было таким хорошим, Париж осенью – таким манящим, да еще агент намекнул, что после Парижа, скорее всего, откроется опция с одним из бродвейских театров, что Филиппову, который струсил все это потерять, в конце концов пришлось подписать бумаги. Он так и говорил себе: «Мне пришлось», как будто у него на самом деле не осталось выбора. На Север в свой родной город он теперь летел, чтобы, во-первых, самому объяснить другу, что у него не осталось выбора, а во-вторых, ему позарез нужны были эскизы спектакля, в которых его друг, насколько он знал, уже успел сформулировать все свои основные и наверняка решающие для успеха этой постановки идеи.

В общем, гораздо легче было бы прибегнуть к старому доброму беспамятству и разыграть партию с другом по давно проверенной схеме, прикинувшись опять, что он все забыл, и в процессе как-то сымпровизировать, выкрутиться, чтобы в итоге получить эскизы, но тут, как на грех, подвернулась Зинаида, и Филиппов не удержался. В легкой атлетике, насколько он помнил, это называлось фальстарт. К тому же он пошло хотел узнать, что о нем говорят на родине. Покинув промерзший северный город более десяти лет назад, он еще ни разу туда не возвращался, и потому не знал, как там к нему относятся. До нынешнего момента ему на это было просто плевать. В списке того, что подлежало забвению, это место числилось у Филиппова под номером один.

* * *

– Через десять минут наш самолет приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.

Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно, бабушка хотела созерцать бескрайние поля облаков не только глазами, но еще плечами и даже кофтой.

– Расчетное время прибытия двенадцать часов, – продолжал голос в динамиках. – Местное время одиннадцать часов двадцать минут. Температура в городе минус сорок один градус.

– Сколько, сколько? – протянул кто-то сзади.

– Ни фига себе, – отозвался другой голос. – В октябре!

Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в конце октября, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще, все эти холода припоминались довольно абстрактно – как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и все еще переживая, пытаются передать то, что безотчетно взволновало почти до слез, но из этого ничего не выходит, и все, что рассказывается, совершенно не интересно, не страшно, безжизненно и нелепо. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, – того, что охватывает и порабощает нас в полном безмолвии. Примерно так Филиппов помнил про холод.

За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала, сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой, как застывший кисель, холод.

Глядя в спину Зинаиде, которая, упрямо на что-то надеясь, продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и, в общем-то, неожиданно провалился в далекое прошлое. Брезгливо перебирая полезшие из всех самолетных щелей образы и воспоминания, он даже слегка помотал головой, как будто хотел стряхнуть их с себя. До этого момента он был совершенно уверен в том, что они навсегда покинули его, осыпались и скукожились, как мерзкая прошлогодняя листва, чавкающая под ногами в мартовском месиве. Но теперь одно только упоминание о настоящем холоде мгновенно пробудило всю эту скучную мразь, и она прилипла к Филиппову, предъявляя свои права, требуя нудной любви к прошлому и внимания.

Глядя в спину розовой Зинаиде, он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешевого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять ее нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или, скорее, построенный в расчете на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки ее твердые, как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Пользоваться ими непросто.

Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредет по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее, вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться, мимо чего ты идешь. Сумка его наконец соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить ее за собой по твердому, как бетонное покрытие, блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеенчатых обложках. Он бредет за сорок минут до начала уроков, потому что директор заставил учителей проводить в старших классах политинформацию, и теперь подошла очередь Филиппова сообщать своим хмурым, не выспавшимся одноклассникам о тезисах последнего Пленума ЦК КПСС, о возрастании руководящей и направляющей роли Коммунистической партии в жизни советского общества, о нераздельности авторитета партии и государства, о единстве разума и воли партии и народа, а также о выполнении интернационального долга советскими воинами в Афганистане. Почему он ведет такую нечеловеческую жизнь, Филиппов в свои пятнадцать лет не знает.

– Мы как скоты, – бормочет уже из другого, соседнего воспоминания Эльза.

Откуда она появилась в местном театре, Филиппов не помнит. Может быть, из Москвы, а может, из Ленинграда. Во всяком случае ведет себя так, что все остальные актеры автоматически ее ненавидят. Им неприятно быть провинциальным быдлом, требухой актерской профессии, бесами низшего разряда. Впрочем, они ненавидят даже сами себя. А по инерции – все человечество. Причины этой ненависти в каждом случае разные, но результат всегда один. Ненависть – их самая большая любовь.

Закутанная в невообразимые шали, которых тут на Севере никто не носит, Эльза выныривает из тумана, каким-то чудом узнаёт в заиндевевшем коконе гибнущего от ненависти Филиппова, приближается к нему, и они замирают, словно два космонавта, неизвестно зачем покинувшие свои корабли.

– Мы как скоты, – бормочет Эльза, склоняя к нему голову, чтобы он услышал, и отдирая от лица тот участок платка, в который она дышит и который влажной белесой коркой застыл до самых ее печальных глаз.

Филиппову в этом воспоминании двадцать пять лет. Он уже вдовец и сам покупает себе одежду. Зимой он больше не похож на бродячий памятник. На нем двое штанов, толстый свитер, крытый черным сукном полушубок, ботинки из оленьих камусов, ондатровая шапка и огромные цигейковые рукавицы. Эти совершенно негнущиеся, титанические варежки раз и навсегда вставляются в карманы полушубка и торчат из них, напоминая странного Чебурашку, у которого уши – очевидно, от холода – сползли в район поясницы. Зимой так одето все мужское население города, и каждый абсолютно доволен тем, что он не хуже всех остальных.

Тулупы и полушубки начали сдавать свои незыблемые позиции после горбачевской перестройки, когда сюда зачастили миссионеры. Алмазный край манил их сильнее Царства Небесного, и все эти одухотворенные шведо-мормоно-евангелисты оттягивались на бывшем советском Севере как могли. Выли под электрогитару в кинотеатре, плясали в мебельном магазине, рыдали с микрофоном в руках, раскачивались и взывали: «Твой выход, Иисус!» После их бодрых проповедей никто в городе как-то особо не замормонился, но вот гегемонии крытых сукном полушубков пришел конец. Миссионеры приезжали в ярких импортных пуховиках, и, очевидно, именно в этом состояла их настоящая миссия. Грубые местные недомормоны смеялись над ними, уверяли, что те, как клопы, перемерзнут в своих «куртёшках», но для молодого Филиппова эти фирменные сияющие ризы оказались подлинным и практически религиозным откровением. В двадцать пять лет он экстатически возмечтал о красной куртке на гагачьем пуху, и ничто в целом мире уже не в силах было остановить его на этом высоком пути. Так в его жизни наступил конец эпохи всеобщего черного сукна. Разрыв с родным городом стал неизбежен.

К тому же у него не было больше сил ходить на могилу своей юной жены.

* * *

– Пристегнитесь, пожалуйста.

Филиппов поднял голову и посмотрел на склонившуюся к нему стюардессу. Концы шейного платка выбились у нее из-под блузки и торчали наружу, как упрямые симпатичные рожки.

– И вот это уберите, пожалуйста.

Она перевела взгляд на бутылку граппы у него в руке.

– А уши свои покажешь?

Филиппов смотрел на ее темные блестящие волосы, в обрамлении которых белела узкая полоска лица.

– Зачем?

– Мне важно, какие уши меня слушают – красивые или нет.

– Уберите бутылку.

– Я не могу. Для меня пьянство – последняя форма искренности. Других уже не осталось.

– На борту запрещено употребление алкогольных напитков, приобретенных в другом месте.

– А у тебя можно купить?

– Сейчас уже нет. Через двадцать минут посадка.

– Жаль. Хочешь глоток?

Стюардесса выпрямилась и пошла дальше, поводя головой из стороны в сторону, как будто следила за игрой в теннис. Или как будто решительно отказывала в том, о чем вслух никто из мужчин так и не набрался храбрости попросить.

– Стой! – крикнул ей вслед Филиппов. – У меня вопрос.

– Я вас слушаю, – усталым голосом сказала она, возвращаясь к его креслу.

– Ты бы поговорила с летчиком. Что-то мы медленно летим… И вообще, кажется, не туда. Я дорогу не узнаю. Ты сама посмотри в окошко.

Розовая Зинаида при этих словах прыснула, а стюардесса молча развернулась и продолжила свое неторопливое движение по салону. Школьные выходки сорокалетних балбесов наскучили ей давным-давно.

Филиппов отхлебнул из бутылки, сунул ее в карман впереди стоящего кресла, застегнул свой ремень и снова закрыл глаза, стараясь не упустить ни одного привычно обжигающего момента. Граппа согрела глотку, потом пищевод и наконец воссияла в желудке.

– Вот молодец какая, – пробормотал Филиппов, погружаясь в свое покрытое ледяным панцирем прошлое. – Красавица ты моя.

* * *

Отцовский тулуп сделал его в школе главным посмешищем. Одноклассницы и девочки из младших классов очень любили смеяться над ним. Когда он брел в этом меховом конусе после уроков домой, они выглядывали из форточек в своих двухэтажных бараках, не ленясь при этом заскакивать на подоконник, торопясь, пока он не прошел, стукаясь торчавшими из-под домашних халатиков худыми коленками, и весело кричали ему: «Филя-Филя! Феликс из утиля!»

В своем тулупе он действительно был похож на беспокойный памятник Ф. Э. Дзержинскому, который в конце советской эпохи сбежал от горя со своего постамента и теперь неприкаянно бродит по замерзшему городу в поисках остальных, таких же потерянных бойцов революции.

Среди насмешниц из форточек была и та, что потом, буквально через три года, стала его женой.

– Ты чувствуешь? – говорил он ей, задыхаясь от усталости и от счастья после первых тайных попыток любви. – Чувствуешь? По-другому пахнет. Раньше так не было.

Он нюхал свои подмышки, затем это делала она, и оба смеялись от незнакомого запаха, от Филиной нелепой новой доверчивости и оттого, что им надо прятаться, а в кухне сидит зачем-то поднявшаяся среди ночи ее одинокая мать.

– Дурак, ты свой тулуп в коридоре оставил.

Они давились от смеха, а свет из прихожей обличающе падал через матовое стекло на скомканное толстое одеяло.

Вдвоем вообще было весело. Собираясь на дискотеку в чужую школу, она могла теперь смело надевать толстые шерстяные рейтузы, потому что Филя преданно таскал их весь вечер в сумке, пока она подпрыгивала под свой «Оттаван» и вопила как резаная «Hands up, baby, hands up». В принципе, они, конечно, все там кричали, но остальные девочки, прежде чем кричать и подпрыгивать, спешили в женский туалет и долго щипали себя за красные от мороза, онемевшие ляжки. В чужой школе некуда было пристроить уродливые нижние штаны, поэтому юные девы в брючках на тонких колготках мчались туда со всего города, как озверевшие от допинга олимпийцы. Хорошо, если чужой завуч или физрук не заставлял долго ждать на крыльце. Когда на улице минус пятьдесят и темнеет в три часа дня; когда люди на остановках буквально бросаются под автобус, чтобы просто разглядеть номер маршрута; когда по улицам в темноте и тумане бредут меховые коконы и каждый в этом безмолвии сам себе подводная лодка; когда шампанское, забытое на балконе под Новый год на лишние полчаса, в мелкие осколки разрывает толстенную бутылку, – словом, когда на Севере наступает обычная зима, веселенький «Оттаван» в чужой школе может слишком дорого обойтись.

Однако веселье длилось недолго. Через год после свадьбы Нина погибла. Филиппов никого не простил, бросил учебу в институте, стал циником и устроился работать пожарным в местный драмтеатр. Страна в тот момент упивалась гласностью – все говорили про всё, тайн практически не осталось, поэтому Филиппову надо было заползти в самый глухой угол. Обсиженный тихими бездарями и ласковыми дармоедами провинциальный театр подходил для этого как нельзя лучше.

Пожилая, очень грузная вахтерша, с которой Филиппову приходилось дежурить по ночам, однажды недвусмысленно выразила свое отношение к тамошней Мельпомене. Выпив около половины припасенной для своего дежурства бутылки водки, она отправилась в туалет, а поскольку ходить кругами не царское дело, она решила сцену не огибать. Впрочем, и этот маршрут она сократила. Вышедший на обход Филиппов обнаружил ее прямо на полутемной сцене. Вахтерша, как торжествующий бенефициант, сидела на корточках в самом центре поворотного круга и победно журчала в темноте. Филиппов не знал, как к этому отнестись. Он и сам уже презирал всю местную труппу, поэтому уставшую от искусства даму совершенно не осуждал, но через месяц ее нашли насмерть замерзшей на окраине города, и он серьезно задумался о мистике театра. Мистику холода он тогда еще не замечал.

Заинтригованный Филиппов поспешил в городскую библиотеку, и там для него нашлась книга Фридриха Ницше о рождении трагедии. Филиппов с жадностью тогда ее проглотил, размышляя об античном театре и своей собственной трагической участи, а в читальном зале познакомился с темноволосой, но при этом голубоглазой Ингой. Та писала диплом по старославянским местоимениям и была удивительно похожа на Изабель Аджани, в которой Филиппов души не чаял по черно-белому буклету «Артисты французского кино». Буклет за неимением средств был украден в книжном магазине. Изабель на тех фотографиях едва исполнилось восемнадцать.

На снимках из буклета юный вдовец Филиппов с болезненной тщательностью выискивал приметы другой, инопланетной для него жизни, и только эти незначительные детали – перчатка на столе, недокуренная сигарета в пепельнице рядом с белой чашкой, россыпь маргариток на платье слегка растерянной Изабель, собачка у нее на руках, – лишь они позволяли ему поверить в то, что этот мир существует, что он материален, и где-то прямо сейчас есть Париж, и там есть платановые аллеи, река, не промерзшая на три метра, и никто не толкается в злой длинной очереди, нащупывая в ледяной рукавице талоны на водку и ёжась от холода в огромных тулупах из овечьих шкур. В принципе, полеты советских космических кораблей, о которых бесконечно твердили во времена его детства и юности в программе «Время», были для него гораздо реальней, чем собачий поводок в руках у восемнадцатилетней Изабель Аджани. И в этом он улавливал какой-то подвох.

О французской кинозвезде и своем необычном с ней сходстве сама Инга ничего не знала, и по большому счету ей было плевать. Она бы ни за что на свете не согласилась оставаться в чьей-то тени. Своей нездешней красотой эта молодая волчица распоряжалась единолично. На вопрос Филиппова, почему она отдалась ему после первой же встречи, Инга, не задумываясь, ответила: «Ты похож на француза». С чего она это взяла и каков был образ француза у нее в голове, оставалось загадкой, но это ее утверждение льстило Филиппову и к тому же связывало его с черно-белой Изабель Аджани не только капризной красотой Инги, но и внезапно обретенным «французским» статусом, который она так неожиданно и так щедро пожаловала ему.

После гибели Нины Филиппов некоторое время и сам не хотел жить. На похоронах он растолкал стоявших у могилы своих и ее одноклассников, спрыгнул туда и потребовал, чтобы его тоже засыпали землей. Ему отказали, вытащили из неглубокой прохладной ямы, как могли привели в чувство, и уже через несколько месяцев он перестал об этом жалеть. Выяснилось, что он еще многого не знает про жизнь, и, не узнав этого, уходить было бы слишком рано. Ниспосланная ему трагической музой Инга не просто удивила – она поразила его своим отношением к любви, к сексу, к биологической природе человека. Филиппов был озадачен и сбит с толку. Он был захвачен врасплох. Очевидно, именно это его и спасло. Его как пушинку встряхнула разнузданная античная мощь, и он вновь пробудился к жизни.

Секс для Инги был не больше, чем спорт, поэтому партнеров она меняла, как спринтер – беговые дорожки на стадионе. Пару недель бегала по одной, потом переходила на другую. Отличие состояло лишь в том, что брошенные беговые дорожки не могли ей докучать своим нытьем и разбитыми сердцами, а мирно лежали на тех местах, где их прочертила чья-то рука. В этом смысле идеальным сексом для Инги, наверное, был бы классный перепихон с настоящей беговой дорожкой.

bannerbanner