
Полная версия:
Хроники Восход

Андрей Баум
Хроники Восход
Рассказ 1. «Белое безмолвие»
Глава 1. Рутина вечной ночиЗдесь, на семьдесят восьмом градусе северной широты, время не текло. Оно замерзало. Превращалось в тяжелый, монолитный пласт серого льда, неотличимый от торосов Ис-фьорда, сковавших побережье. Полярная ночь на Шпицбергене не имела ничего общего с туманным полумраком питерских белых ночей, когда небо над Невой светится болезненным, лиловым цветом, или с уютным, бархатным сумраком средней полосы, где в четыре часа вечера уже горят фонари, но в окнах еще виден отблеск телевизора. Это была абсолютная, хищная, первобытная тьма. В октябре она неохотно выползала из скалистых расселин архипелага, наваливалась на побережье миллиардами тонн черного вакуума и отпускала свою добычу только к марту.
Эта тьма обладала физическим весом. Она давила на барабанные перепонки, забивалась под веки, лезла в рот с горьким, едва уловимым привкусом ржавого железа и застоявшегося дизельного выхлопа. Если долго всматриваться в нее, начинало казаться, что у темноты есть лицо — огромное, слепое лицо голодного бога, терпеливо ждущего, пока у тебя кончатся батарейки в фонарике. Здесь она приходила с севера, из-за Полюса, из той точки, где компасная стрелка сходит с ума и начинает крутиться, как обезумевшая.
Научно-исследовательская станция «Баренц-2» представляла собой три приземистых, угловатых модуля, обшитых грязно-зелеными композитными панелями, которые за пятнадцать лет эксплуатации покрылись слоем копоти и ледяной крошки, превратившись в нечто среднее между подводной лодкой и гробом. Со стороны, если смотреть сквозь летящую горизонтально снежную крупу, они походили на три заброшенных морских контейнера, которые какой-то пьяный великан в спешке швырнул на каменистый берег, прямо к подножию сползающего ледника. Между модулями были проложены закрытые гофрированные галереи-переходы — узкие, гулкие стальные «кишки», похожие на кишечник гигантского животного. По ним можно было перемещаться из жилого блока в рубку связи или дизельную, не рискуя обморозить легкие при штормовом ветре, который здесь нередко разгонялся до безумных тридцати метров в секунду. Внутри этих переходов всегда пахло обледеневшим железом, резиновыми уплотнителями и вечным, неистребимым страхом перед тем, что внешняя гермодверь однажды не выдержит натиска, и арктический воздух ворвется внутрь, чтобы забрать всё живое.
Кирилл стоял у узкого трехслойного иллюминатора в кают-компании жилого модуля. Его пальцы, тонкие и неестественно бледные, до побеления суставов сжимали тяжелую керамическую кружку с остывшим растворимым кофе — дешевым, «Якобс», который закупали оптом в Мурманске и который на вкус напоминал жженую резину, разведенную в грязной воде. За толстым стеклом не было видно ничего, кроме плотного, нескончаемого шлейфа сухой ледяной пыли, летящей в луче мощного мачтового прожектора. Желтый луч безнадежно пытался разрезать арктический мрак, но его свет лишь вяз в белой круговерти, создавая удушающую иллюзию того, что станция оторвалась от земли и несется куда-то сквозь космическую пустоту, в самую пасть преисподней.
Кириллу было двадцать девять лет, но когда он случайно бросал взгляд на свое отражение в мутном зеркале над раковиной, он видел человека без возраста. Или, скорее, человека, который уже прожил свою настоящую жизнь и теперь просто донашивал чужую, пустую оболочку, как старую шинель, снятую с мертвеца. Бледная, почти прозрачная кожа, сквозь которую синевой просвечивали вены на висках; глубокие, темные впадины глазниц от вечной, изнуряющей бессонницы; жесткая, неухоженная щетина, придавшая его лицу выражение затравленного бродяги. Его взгляд был пустым. Это был тот самый взгляд, который часто встречался у людей, заглянувших за изнанку привычного мира — взгляд на две тысячи метров, устремленный сквозь предметы, сквозь людей, сквозь саму реальность, прямо туда, где на дне памяти копошились черные черви прошлого.
Он приехал на Шпицберген три года назад, осознанно выбрав самый изолированный, самый глухой и паршивый контракт из всех, что предлагал институт метеорологии. Ему платили копейки — тридцать тысяч в месяц, с учетом полярных надбавок, и то с задержками. Но Кириллу было плевать на деньги. Здесь, среди сотен километров вечной мерзлоты и ледяного безмолвия, действовало главное, негласное правило, ради которого он пересек половину земного шара: здесь не было лишних людей. Здесь вообще не было людей, кроме одного-единственного напарника. И, что являлось для Кирилла самым важным, самым сокровенным условием его хрупкого душевного спокойствия — здесь еда не была тем, за что нужно бороться. Она была скучной, консервированной, расфасованной по коробкам рутиной. Она приходила в герметичных упаковках, с этикетками, датами изготовления и сроками годности.
Но именно эта рутина сейчас трещала по швам.
Внутри «Баренц-2» медленно, но верно разрастался невидимый нарыв. Отношения между двумя полярниками, запертыми в консервной банке посреди полярной ночи, натянулись до предела, превратившись в звенящую стальную струну, готовую лопнуть от малейшего шороха. Причиной тому была жесточайшая сенсорная депривация — бич всех полярных зимовок, та самая штука, из-за которой на станциях «Северный полюс» сходят с ума, начинают стрелять в товарищей или просто выходят в буран без одежды и идут в темноту, пока не упадут от истощения или холода. Когда вокруг тебя месяцами нет ничего, кроме черного неба, белого снега и мертвого гула дизельного генератора, человеческий мозг начинает дичать. Он теряет ориентиры. Звуки становятся громче, тени — длиннее, а чужие привычки превращаются в личные оскорбления. Ты начинаешь слышать, как напарник дышит. Как он глотает. Как у него скрипят суставы. И это сводит с ума быстрее, чем любая изоляция.
Напарник Кирилла, Семеныч, был полной его противоположностью. Это был грузный, массивный старик за шестьдесят, с кустистыми сивыми бровями, из-под которых на мир смотрели маленькие, хитрые и злые глазки, похожие на два черных изюма в тесте. Его лицо, выветренное и облупленное десятилетиями работы на Крайнем Севере, напоминало кусок старой дубленой подошвы — такое же жесткое, морщинистое и неспособное чувствовать боль. Семеныч был классическим ворчливым полярником старой закалки — бесцеремонным, шумным, любящим давить своим ветеранским авторитетом и презирающим любую слабость. Он зимовал здесь тридцать лет, пережил четыре инфаркта, две операции по удалению обмороженных пальцев и одну — по удалению аппендицита, которую ему делал сам врач станции, пока тот не спился и не повесился в дизельной. Семеныч знал про Арктику всё: как вести себя при медведе, как чинить генератор в сорокаградусный мороз, как не сойти с ума от темноты. И он презирал Кирилла за то, что тот был слаб. За то, что тот не умел материться так, чтобы стекла дребезжали. За то, что тот прятал глаза.
Семеныч сидел за колченогим столом, привинченным к полу кают-компании, и с нарочитым, чавкающим звуком ел из жестяной банки тушенку — «Говядину отборную», первый сорт, которую он берег для особых случаев. Этот звук — шуршание ложки по металлическому дну, чавканье, тяжелое сопение, громкое отрыгивание — заполнял всю комнату, заставляя Кирилла внутренне сжиматься в тугой, болезненный узел. Каждое движение старика казалось Кириллу спланированной провокацией. Каждое чавканье — личным оскорблением. Каждое сопение — насмешкой над его слабостью.
— Чего ты там застыл у окна, Крупа? — хрипло проворчал Семеныч, не поднимая головы от банки. Он с самого первого дня переиначил фамилию Кирилла — Крупнов — в это короткое, колючее прозвище, и в его устах оно всегда звучало как издевка, как плевок в спину. — Опять свою темноту караулишь? Насквозь ведь стекло прожжешь своим взглядом-то. Иди жрать, остынет всё. И так на человека не похож стал — кожа да кости, краше в гроб кладут. Ветер дунет — ты и полетел.
Кирилл не обернулся. Он продолжал смотреть в метель, чувствуя, как внутри него поднимается знакомая, горячая волна тошноты. Тошнота эта была не физической — желудок его был пуст уже третий день. Это была тошнота психологическая, та самая, что приходила каждый раз, когда кто-то при нем начинал есть. Особенно — мясо. Особенно — "вслух".
— Я не хочу есть, Семеныч, — тихо ответил он. Его собственный голос показался ему плоским и чужим, словно доносился из глубокого колодца, со дна которого смотрело вверх чье-то мертвое лицо. — Кофе допью и пойду журналы заполню.
— Не хочет он... — Семеныч со стуком швырнул ложку на стол, так что она подпрыгнула и упала на линолеум. — Тьфу на тебя, смотреть тошно! Ты скоро от ветра шататься начнешь. Из-за твоих диет мне потом твою тушу на себе таскать, если у метеомачты штормом прижмет? Жрать надо, парень. На Севере без сала в брюхе — ты труп через два часа. Я тебе как врач говорю. — Он усмехнулся своей шутке, и эта усмешка была хуже любого оскорбления.
Старик поднялся, тяжело шаркая ногами по линолеуму, подошел к плите, взял большую эмалированную кастрюлю, в которой плавали остатки утреннего жирного супа — густого, с плавающими кусками картошки и какими-то подозрительными, похожими на хрящи, обрывками. Семеныч посмотрел в кастрюлю, хмыкнул, и с глухим, резким стуком закрыл её тяжелой металлической крышкой. После чего убрал кастрюлю в темный, непрозрачный навесной шкаф, с треском захлопнув дверцу.
Этот стук крышки отозвался в сознании Кирилла настоящим взрывом.
Внутри него мгновенно, с яростным щелчком сработал старый, неизлечимый бзик — его персональный триггер, его проклятие, его личный ад, который он носил с собой пятнадцать лет. У Кирилла был панический, иррациональный, доводящий до липкого пота страх перед закрытыми кастрюлями, пустыми посудинами и спрятанной, невидимой едой. На его личной полке в жилом модуле все коробки с галетами, все банки со сгущенкой всегда стояли исключительно вскрытыми, с отогнутыми металлическими крышками, выставленные в ряд, на виду. Ему жизненно необходимо было ежесекундно видеть, что еда есть. Что она доступна. Что она не спрятана, не заперта, что за нее не нужно будет драться, вырывать из чужих рук...
Когда Семеныч прятал посуду или закрывал крышки, у Кирилла внутри начинала выть невидимая, оглушительная сирена. Разум заволакивало багровой пеленой. Ему казалось, что если еду закрыли, она исчезла навсегда. И тогда... тогда вернется он. Тот самый Голод из ноября две тысячи одиннадцатого года, когда в занесенном бураном «Восходе-4» они, обезумевшие дети, сидели вокруг пустых котелков, и взгляды их старших товарищей постепенно становились оценивающими, плотоядными. Тогда, когда еда закончилась, и пришлось платить за тепло. Тогда, когда Матвей взял в руки нож. Тогда, когда Алина разожгла костер. Тогда, когда Кирилл тянул жребий.
Кирилл резко повернулся от окна. Его дыхание стало частым, прерывистым. Пальцы так сильно сжали кружку, что по старой керамике поползла тонкая, едва заметная трещина, и горячий кофе обжег ему кожу, но он не почувствовал боли.
— Открой, — хрипло, с трудом сдерживая подступающую истерику, выдаввил из себя Кирилл.
Семеныч, уже собиравшийся выйти из кают-компании, остановился в дверях и медленно обернулся. Его густые брови сошлись на переносице, образуя сплошную волосатую линию, похожую на гусеницу.
— Чего? — переспросил старик, прищурив глазки.
— Открой кастрюлю, Семеныч, — Кирилл сделал шаг к столу. Его голос дрожал, в нем проступали безумные, умоляющие и одновременно опасные нотки, те самые нотки, которые он слышал в собственном голосе пятнадцать лет назад, когда просил у Матвея еще одну «долю». — И шкаф открой. Не надо закрывать. Пожалуйста. Пусть стоит открытым.
Семеныч несколько секунд молча смотрел на него. В его взгляде не было ни сочувствия, ни понимания — только холодное, клиническое любопытство, с которым энтомолог разглядывает редкого жука, прежде чем приколи его булавкой к картонке. А затем его лицо исказила презрительная, жесткая усмешка. Он покачал головой, и в его взгляде мелькнуло что-то похожее на брезгливость, смешанную с торжеством. Он любил находить слабости у других, это давало ему суррогат власти в этом замкнутом, Богом забытом месте.
— Да ты точно ебанулся, Крупа, — тихо, с наслаждением произнес старик, и каждое слово было как плевок. — Совсем кукуха потекла от темноты-то? Суп скиснет, если его открытым держать, придурок. И шкаф я закрою, потому что из него сквозняком тянет. Хватит мне тут свои тюремные замашки устраивать. Иди лечись, метеоролог хренов.
Семеныч развернулся, демонстративно хлопнул дверью кают-компании и ушел по галерее в сторону дизельного отсека, тяжело топая своими огромными сапогами. Топот его удалялся, затихал, но Кириллу казалось, что этот топот будет звучать в его голове до конца жизни.
Кирилл остался один посреди гулкой, пахнущей прогорклым жиром комнаты. Удары сердца отзывались в его висках тяжелыми, кузнечными ударами. Он подошел к навесному шкафу, его руки тряслись так, что он не сразу попал пальцами по пластиковой ручке. Он рванул дверцу на себя, вытащил кастрюлю, сорвал с нее крышку и бросил её на пол. Крышка покатилась по линолеуму со зловещим, дребезжащим звоном, который показался Кириллу криком замерзающего в тайге ребенка.
Он уставился на серую, подернутую слоем застывшего жира поверхность супа. Еда была здесь. Она была открыта. На секунду сирена в его голове утихла, сменившись удушливым, позорным стыдом. Кирилл упал на стул, закрыл лицо грязными от кофе ладонями. Его плечи судорожно вздрагивали. Слез не было — они давно кончились, выжженные тем, ноябрьским морозом.
Сенсорная депривация доедала остатки его рассудка. Полярная ночь за окном Шпицбергена медленно, но верно снимала с него кожу слой за слоем, обнажая то, что он так тщательно прятал — гнилое, кровоточащее нутро выжившего монстра. Он понимал, что долго так не протянет. Что Семеныч прав — он сходит с ума. Но самым страшным было не безумие. Самым страшным было то, что воцарившаяся вокруг него вечная, ледяная темнота была абсолютно, пугающе похожа на ту, из его детства. И эта темнота постепенно начинала подавать голос.
Где-то далеко, за тройными стеклами иллюминатора, завыл ветер. И Кириллу показалось, что в этом вое он слышит не арктическую метель, а детский плач — тонкий, жалобный, захлебывающийся. Плач того, кого они не пустили к костру. Плач того, чью «долю» они съели, чтобы пережить еще одну ночь.
Кирилл поднял голову. В иллюминаторе, за пеленой летящего снега, ему на секунду показалось, что он видит лицо. Маленькое, детское, с запавшими глазами и черными, как угольки, зрачками. Лицо того, кого он предал пятнадцать лет назад.
Он моргнул. Лицо исчезло. Остался только снег, темнота и вечность.
КОНЕЦ ГЛАВЫ 1
Глава 2. Сигнал из темноты
Циклон, о котором предупреждали синоптики из Лонгйира, наползал на Шпицберген подобно колоссальному живому существу — неповоротливому, слепому и абсолютно безжалостному. Барометр в кают-компании, этот старый советский прибор в латунном корпусе, который Семеныч привез еще в девяносто первом, вел себя так, словно сошел с ума: его стрелка не просто падала, она буквально валилась вниз, преодолевая критические деления с пугающей скоростью, словно кто-то невидимый давил на нее огромным, холодным пальцем. Станция «Баренц-2» глухо, утробно стонала. Металлические гофрированные галереи, связывающие жилой модуль с рабочими отсеками, вибрировали от напора ветра, и этот низкий, непрекращающийся гул проникал сквозь черепную коробку, оседая где-то в подкорке гнилым, липким чувством тревоги.Кирилл стоял у иллюминатора и смотрел, как темнота за окном сгущается, превращаясь в нечто осязаемое, почти плотное. Снег больше не падал — он летел горизонтально, бешеными, рваными зарядами, словно кто-то швырял в станцию пригорстями битое стекло. Прожектор на мачте, тот самый, что вчера еще резал ночь желтым, жирным лучом, теперь беспомощно барахтался в этой белой, ревущей стене, и его свет вяз в метели, как муха в паутине. Видимость упала до нуля. До десяти метров. До пяти. До расстояния вытянутой руки.Семеныч стоял в тамбуре, натягивая тяжелые, пахнущие застарелым потом и дегтем ходовые унты. Его грузное тело, затянутое в брезентовую штормовку, казалось втиснутым в узкое пространство прохода, и Кириллу на секунду показалось, что старик не собирается выходить наружу, а собирается застрять здесь навсегда, превратиться в еще одну деталь интерьера, в еще один ржавый болт на этой проклятой станции. Лицо старика, изрезанное глубокими морщинами, выражало угрюмую сосредоточенность. На Севере глупые люди не выживали, а Семеныч зимовал здесь уже тридцатый год. Он слишком хорошо знал, что такое арктический буран, когда видимость падает до расстояния вытянутой руки, а морозный воздух за секунды выжигает альвеолы, и ты начинаешь кашлять кровью, которая замерзает на губах, превращаясь в красные кристаллы.— Так, Крупа, слушай сюда, — Семеныч повернул к Кириллу свое обветренное, заросшее седой щетиной лицо. В его маленьких, слезящихся от вечного сквозняка глазах сквозило привычное, едва заметное пренебрежение, смешанное с чем-то новым, чего Кирилл раньше не замечал. Может быть, это была осторожность. Может быть, это было то самое холодное любопытство, с которым врач смотрит на пациента, у которого только что проявились первые симптомы неизлечимой болезни. — Я пойду сделаю обход. Надо внешние датчики вечной мерзлоты проверить и продублировать крепления на метеомачте. Если этот ураган сорвет анемометр, нас из Мурманска сожрут с потрохами. Ты остаешься на рации. Понял меня? Из рубки — ни ногой. Следи за частотой аварийного канала. Если норвежцы из Баренцбурга или наши с Пирамиды начнут запрашивать перекличку — фиксируй время.Кирилл кивнул, но его тело не слушалось. Оно было ватным, чужим, словно кто-то вынул из него все кости и заменил их на свинцовые трубки. Ему не хотелось оставаться одному в этой звенящей, замкнутой коробке, где каждый шорох казался предвестником катастрофы. Но и выходить в этот ледяной ад, где только что, на цистернах, ему почудился странный, пугающий стук — будто кто-то бил железной ложкой по дну пустого котелка — было невыносимо.
— Может, мне пойти с тобой? — тихо спросил он. Его голос прозвучал как-то тускло, почти безжизненно на фоне завывающего за стеной ветра. Он сам не узнал своего голоса. Он звучал так, как звучал голос того мальчишки пятнадцать лет назад, когда он просил не закрывать дверь подвала.— Куда тебе, пойти... — Семеныч пренебрежительно сплюнул в угол настила, и плевок упал на ржавый пол с тихим, отвратительным чпоком. — Тебя сопля с носа перевесит, Крупа. Сиди на жопе ровно, грей чайник. Я через полчаса вернусь. Главное — рацию карауль. Шторм такой, что волна может поплыть, надо будет шумоподавление вручную крутить. Ты же у нас специалист. — В этих последних словах прозвучала такая ядовитая ирония, что Кириллу захотелось схватить тяжелый огнетушитель со стены и размозжить старику голову. Но он не сделал этого. Он никогда не делал того, что хотел сделать. Он только смотрел. И считал.Старик натянул на лицо огромные очки, закрепил карабин страховочного линя на поясном ремне и с тяжелым металлическим лязгом открыл внешнюю гермодверь. В тамбур мгновенно ворвался бешеный, свистящий вихрь колючего снега. Воздух в секунду поледянел, изо рта Кирилла вырвалось густое облако пара, которое тут же превратилось в ледяную крошку и осыпалось на пол. Семеныч сделал шаг в белую, ревущую пустоту, и дверь с глухим, резиновым стуком захлопнулась за ним, отрезая жилой блок от остального мира. Кирилл остался один.Тишина, воцарившаяся в жилом модуле после ухода старика, была неестественной. Она не успокаивала — она давила на уши, как это бывает на большой глубине, когда ты ныряешь в ледяную воду озера и чувствуешь, как барабанные перепонки впиваются внутрь, словно пытаясь дотянуться до мозга. Гул дизель-генератора за тремя переборками казался теперь ударами далекого, гигантского сердца, которое медленно останавливалось. Кирилл медленно прошел по узкой, темной «кишке» перехода в рубку связи. Это было крошечное помещение, до самого потолка забитое приборами: серые металлические шкафы радиостанций, мигающие блоки бесперебойного питания, сплетения толстых черных кабелей, похожих на замерзших змей, которые вот-вот оживут и бросятся на него. Здесь пахло нагретой пластмассой, озоном и старой, сухой пылью — запахом места, где время остановилось и начало разлагаться.Он сел на жесткий крутящийся стул перед главным пультом. На панели тускло светился зеленый экран коротковолновой КВ-рации. Динамик издавал ровный, монотонный, шипящий звук пустой частоты — белый шум, похожий на шелест сухой листвы или шорох миллионов песчинок, пересыпающихся в песочных часах. Этот звук обычно убаюкивал, но сейчас он заставлял нервы Кирилла натягиваться, словно струны, готовые лопнуть от малейшего прикосновения.
Он положил ладони на металлический стол. Руки были холодными, пальцы мелко дрожали. Он попытался заглушить это чувство, вспомнив свою привычную дыхательную гимнастику — вдох на четыре счета, задержка, выдох... Но это не помогало. Внутри него, глубоко в груди, разрастался холодный, склизкий комок паранойи. Многие думают, что самый страшный монстр — это тот, которого твой разум дорисовывает в темноте. Но для Кирилла кошмар был вполне осязаемым. Он имел конкретную дату и место. Ноябрь 2011 года. Закрытый поселок «Восход-4». Эвенкийский автономный округ. Место, где они совершили свой общий грех. Место, где они заплатили за тепло. Место, где они научились считать.*Раз, два, три, четыре, пять...* — считал он про себя, пытаясь успокоиться. *Шесть, семь, восемь, девять, десять...* Но счет не помогал. Счет был тем самым инструментом, который они использовали тогда, в подвале, когда распределяли «доли». Когда Матвей, их «доктор», доставал свой нож и говорил: «Сейчас посчитаем. Сейчас решим, кто сегодня работает». И Кирилл, самый младший, самый худой, самый пугливый, считал. Потому что если он не будет считать, он сойдет с ума. Потому что цифры — это порядок. А без порядка... без порядка придет Голод.Вдруг белый шум в динамике изменился.Это произошло резко, без всякого перехода. Ровное шипение разорвалось сухим, хлестким щелчком статики, и Кирилл вздрогнул так, что его спина мгновенно покрылась испариной, а футболка прилипла к коже, словно он окунулся в ледяную воду. Зеленый светодиод уровня сигнала на панели прыгнул вверх, замигал, словно захлебываясь от неожиданного притока энергии.
— Баренц-2, на связи Баренцбург... — прошептал Кирилл, пытаясь убедить самого себя в том, что это просто обычный рабочий вызов. Он протянул руку к тангенте микрофона, чтобы ответить, но его пальцы замерли в нескольких сантиметрах от пластиковой коробки. Что-то внутри него кричало: не трогай. Не отвечай. Это не норвежцы. Это не наши. Это что-то другое.Из динамика донесся звук.Это был не человеческий голос. Это был ритмичный, размеренный, пугающе знакомый стук.*Тук. Тук. Тук.*Звук был сухим, металлическим. Будто кто-то там, на другом конце невидимого провода, держал включенным микрофон и методично, с равными интервалами бил железной ложкой по дну пустого котелка. Этот звук транслировался с ужасающей четкостью, сквозь тысячи километров арктического шторма, сквозь глушилки и снежные заряды. У Кирилла перехватило дыхание. Перед его глазами поплыли багровые круги. Этот стук... Господи, этот стук он слышал во сне каждую проклятую ночь на протяжении пятнадцати лет. Это был стук, который созывал их, голодных, обезумевших от страха подростков, к костру в подвале сибирского сельсовета. Стук, который означал, что жребий брошен. Что Матвей закончил свою «работу». Что можно идти за «долей».— Прекрати... — сорвалось с разбитых губ Кирилла. Его голос прозвучал как жалкий, испуганный писк, как визг загнанной крысы. — Прекрати, это просто наводка. Это просто помехи...
Стук так же внезапно прекратился. В эфире снова повисла тишина, но это была не мертвая тишина пустой волны. Кирилл отчетливо слышал сквозь динамик чужое дыхание. Оно было тяжелым, хриплым, с характерным свистом в легких, какой бывает у человека, который долго пробыл на лютом морозе. Человек на том конце радиомоста дышал прямо в мембрану микрофона, медленно, удушающе близко, и Кириллу казалось, что этот человек стоит прямо за его спиной, дышит ему в затылок, и сейчас положит ему на плечо холодную, мертвую руку.А затем среди статического треска раздался детский плач.Это был тонкий, жалобный, захлебывающийся всхлип. Плакал ребенок — маленькая девочка, испуганная, замерзающая в темноте. Звук был настолько реальным, настолько осязаемым, что Кириллу показалось, будто эта девочка сидит прямо здесь, в углу рубки связи, за серверными стойками, поджав под себя обмороженные колени. Этот плач заставил все волоски на его теле подняться дыбом. Его кожа покрылась крупными мурашками, а к горлу подступила липкая, горькая тошнота.

