banner banner banner
Радуница
Радуница
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Радуница

скачать книгу бесплатно


Тут Клавдия Еремеевна задумывается, горкой сложив руки на коленях.

– С етой, пожалуй, не сладит, – соглашается. – Злющая птица – кто с ней свяжется? Ведьма в перьях. Мы дехчонками шарахались от них, как от прокажённых. Орут-то! Как на похоронах. От неё и Лёччик, поди, спрячется от греха…

– Ворону я не боюсь! – воинственно сжав кулачки, говорит мальчик. – Если она на меня каркнет, я возьму дедушкин посошок и ка-а-ак трахну её по башке!

– А она ещё раньше каркнет на тебя – ты и стрелишь в штаны, как с горохового супу! – подзуживает бабушка, и от глаз ветвятся морщинки, как лучики от закатного солнышка.

Зачем бабушка насмешничает над ним? Зачем роняет такие горькие, как полынь за огородом, слова?

– Не-ка, не бухну! – возмущается мальчик, и у него даже спирает дух от бабушкиной несправедливости. – Я тот раз дрался с ними! Они прилетели клювать свиные хвосты на заборе, а я их прогнал… Ты, бабка, не видала, а трёкаешь своим пустым языком!

– Дак я чем знала, парень?! Я бы знала, дак не говрела, а ты же молчишь – и я ничем ничего…

На ночь Клавдия Еремеевна напихивала прожорливую печку трескучими сырыми поленьями, аж алел разрезанной свёклой бочок буржуйки. В животе мальчика, как в печи, было сытно и тепло – тарелку драников со сметаной умял за ужином. И было темно, лишь в кухне горела несильная лампочка, похожая на луковку, и освещала мальчику путь до ведра…

И в этом-то луковом свету, под разговор поленьев в печи и бабушкино посапывание к мальчику стала приходить мама. Она становилась посреди комнаты, там, где отпечаталась на половице зелёная звезда, – простоволосая и босая, с охапкой огненно-красных цветов, опоясанных золотистой ленточкой, и в её просторном небесно-голубом платье серебрились, словно волшебные, большие и малые булавки. И он, как на свет, тянулся к маме, не боясь обжечься о цветы, вздымался на постели, а ожившая шуба хохотала и душила его в объятьях пустых рукавов. «Мама, приди!» – просил и плакал, и пинался – будто в ватную стену. Но мама, чей тонкий лик пламенел в цветах, стояла не шелохнувшись, как травинка в тихую летнюю ночь…

– Спи, Тёмка, спи! Спи, голубь… – ворожила над ним бабушка, сев рядышком и приняв к себе на колени его растрепавшуюся головку, прикладывала полиэтиленовый кулёк со снегом…

На четвёртый день болезнь пошла на излёт, выморенная редькой и малиной, а вместе с ней исчезло видение. В носу обсохло, всякую гадость из горла вытянул отвар чистотела. Только пятки «ради профялактики» жёг горчичный порошок, насыпанный в шерстяные носки, которые бабушка то и дело смачивала в тёплой воде, а мальчик украдкой вынимал из них ноги и блаженно шевелил пальцами. Не видя мамы, он теперь всё чаще думал об отце. О нём помнилось: чёрные задиристые усы, аккуратно сведённые в скобку на подбородке, фанерные петухи, которых вырезал лобзиком, обтачивал шкуркой и красил, да любимая песенка «Уеду в деревню, заведу непременно корову…». Он и уехал, но не в деревню, а к себе на Украину, где в одиночестве несобранных вишен доживала своё горькое мать-старушка.

…Как слюда, однажды заблестело в глазах. Мальчик тайком от бабушки отвернул шубу и поднялся напиться. Глотал отмякшим горлом живые комки, но не мог погасить в себе жажду. «Ну и пусть уехал, скатертью дорога!» – кап-кап с ковшика на жестяную крышку бочки. А вот сухой выстрел – в печке лопнул еловый сучок.

Сидя под лампочкой в прихожей, бабушка с очками на носу читала какие-то бумажки и что-то помечала карандашом. «Надо завтре тащиться на почту, уплатить за анергию. И откуда столь киловатт взялось?!» – вела сама с собой беседу.

– Баб, а почему папка от нас ушёл? – Голос у мальчика окреп, и он сам испугался этой доселе неизвестной ему крепости.

Раньше он думал: на его вопросы не отвечают, потому что он ещё мал. Но вот недавно померился – на два пальца утянулся выше, судя по прошлогоднему отчерку на дверном косяке! А бабушка супит брови и жуёт шкурки на губах.

– Чё молчишь-то?!

– А я почём знаю, чё ему, долговязому, надо было! – буркнула, аккуратно складывая бумажки в специальную папочку. – Галя в собесе работала, на шее не сидела, не лаялась хуже собаки… Кто его, Тёмка, знает, по чё папка твой укатил в город этот… как он? Не наш-то теперь?..

– Дне-про-пе-тровск! – подсказал по складам, хотя раньше думал, что нипочём не выговорит. Но, видно, горе было настолько велико, что сдалось страшное слово, за которым, точно за забором, он прятался, едва спрашивали об отце.

– Вот он самый и есть. Должно, спутался с какой-нить… прости господи и укатился, только шубёнка заворачивалась.

Вешая ковш, мальчик не сразу нащупал гвоздок на стене. И снова – кап-кап на крышку. И не поймёшь, откуда…

– А мать… Она не виноватая. Ты вот тот раз убежал из родилки, мать все глаза проплакала. А разве ей можно, в её-то положении?

– А чё она смеётся, как дура?

– Это о матери-то?! – Старуха даже подпрыгнула, как будто подвели ток. Нависла пасмурным облаком, занесла руку, чтобы, как молнией, поразить насмерть. – Ка-а-ак шалбану!

– Я же сказал «как», я же не сказал «дура»! – вовремя сообразив, что отступать себе дороже, закричал и мальчик, давая поправку бабушкиным словам.

– Ты бы ишо! – властно, но уже примирительно хмыкнула Клавдия Еремеевна и вся сдулась, опала, стала мягкой и доброй. – Ты должен сочувствие иметь, она тебя породила, исть-пить даёт, книжки покупает. А откуда у ней в кошельке лишняя копейчонка?..

Конечно, бабушка права. Мама лезет из кожи вон, тянет его, а он… только кровь пить!

– Ладно, баба. – И вот тут-то голос его дрогнул и сломался, а трещинка наполнилась горючей слезой. – Я… я… не буду обзываться!

– Вот и ладно! Вот и добро!

4

Весна показала норов: в середине марта припекло, будто из сотен банных ковшей высыпали жаркие угли. Задымились поленницы и тротуары, а в ограду юркнули от дороги первые ручейки. Сговорившись у ворот, они окружили будку Лётчика и, сколько мальчик ни ковырял палкой под заплотом, не убегали из вольготной низины в соседний двор, со всех сторон осадив несчастного кобеля. Он забрался на крышу будки и, засыпая на солнце, лениво поглядывал за тем, как его фатеру обступает вода, а в ней отражаются звенья до блеска нашлифованной цепи…

Солнце, казалось, не сходило с вышки. На что мальчик просыпался наперёд света, даже раньше бабушкиных чепарушек, а всё равно солнце было во-он уже где, над крышей дальнего сеновала, а когда он укладывался спать, оно только-только покидало свой пост, передавая его недолгой луне, чтобы рано утром снова заступить на службу. Случалось, они встречались в небе, прочерченном зыбями облаков, – исчезающая бледная луна на западе и раскаляющееся солнце над заречным лесом. Будто две драчливые собаки на пограничье своих улиц, некоторое время косились, готовые разорвать друг друга. Шмыгнув из кровати к окну и протаяв пальцем наледь на стекле, мальчик гадал: если нагулявшее вес солнце забьёт слабенькую луну, станет ли оно светить вместо неё по ночам?

Он даже спросил об этом у бабушки, спозаранку ворочавшей кочергой в печи, но Клавдия Еремеевна была несговорчива:

– Выдумал тоже! Вот печь прогорела – это да, я уголёк не могу найти, чтоб распалил берёсту… Наверное, то и в мире будет, если луна затухнет. Кто же будет по ночам держать в небе жар?! Солнце большое, дак оно одно в запасе. Пыхнет и сгорит, как спичка. Или вон, как лампочка (заколебалась покупать!). Некому тогда будет небушко, лес и речку зажигать…

Но, слушая просьбы мальчика, солнце не забарывало луну. Каждый в срок вершил свою работу: луна по ночам держала в небе жар, а солнце утром воспалялось от уголька. Снег при согласной работе двух светил чавкал под сапогами, разбрасывался грязными комочками под колёсами автомобилей, уходил вязкой кашей, которую мальчик, балуясь, хлебал совковой лопатой, и даже наполнил ею бабушкины галоши, с осени забытые под сараем. Кое-где высунулась старая мёртвая трава. Воробьи и синицы, сев в траву, чистили перья и клювы да мудрёно переговаривались, налаживая боевую связь и поглядывая, не крадётся ли из-за угла этот худущий городской мальчишка, не подцепляет ли, бандюган, на своём страшном орудии велосипедную резину, которая уже не стынет и, сглотнув в кожаный зобок вытаявший на дороге камешек, аж за избу старухи Аксёнихи тянется, суля всему сущему погибель и урон…

Дни держались тихие, безветренные. Редко за огородом прошелестит всклоченной верхушкой серый стог, дымящийся на солнце сенной лысиной, потной от стаявшего снега, который сошёл не весь и ещё висит по бокам стога в виде куржака. Но ветки берёзы под окном качались день-деньской и роняли серёжки не от ветра, а от того, что капли бойко пуляли в них с крыши, одевая их на ночь в серебряные, до ошкуренной земли, рукава. Крыша почти очистилась, только над кухней, с необветренной стороны, – надутые за долгую зиму, хмуро сведённые у трубы снежные брови, которые начинали иссякать лишь к обеду, когда пружинка в солнце накалялась докрасна.

Капать начинало часам к десяти, а замолкало в сумерках. В особенно погожие дни, когда накопленное за день тепло не успевало выстыть за вечер, случалось, проблескивало и ближе к полночи. И мальчик считал дни от капельки до капельки, от первого до последнего выплеска иглы. Ох и много бы этих капелек набралось, если бы под каждую подставить пузырёк! Но тара была только рядом с крыльцом, под обомшелым жёлобом из осиновой колоды. К обеду из него шумело и кипело, как из раскупоренной бутылки шампанского. От быстрой капели в жёлобе надувались пузыри и с клёкотом, разбрызгивая влажные перья, тесня друг друга, как в воробьиной драке, катились к обрыву, каждый стараясь наперёд других поспеть в бочку, наполненную с лихвой. Прозрачной ледяной водой заняли с бабушкой все тары в бане, а чтобы посудины не раздавило, если ночью вдарит мороз, окунули в воду поленья и сверху прижали подручным грузом…

С пробуждением берёз и тополей, с перезвонами весёлых капель и журчанием ручейков заурчало, оживлённо застучало и за забором, в переулке. Это небритые хмурые мужики пилили и кололи дрова, и когда пилили – пахло бензином, а взялись колоть – раскрытым деревом. По временам они глушили обшарпанные тарахтелки, зацепив зубастые стартёры резиновыми ручками за бензобаки. Садились на поставленные чурки, подложив под себя верхонки. Закуривали, передавая по кругу полыхавшую спичку, и если спичка гасла на полпути, то новую из бережливости не запаляли, а, склонившись головами друг к другу и часто причмокивая, подкуривались от единственной зажжённой папиросы. Кашляли из больших корявых ртов белыми душистыми облаками…

Иногда мальчик залезал на забор и, по бабушкиному наущенью, следил за тем, чтобы мужики «не жучили водяру». Они со смехом предлагали ему то пилу, то колун, но пилу мальчик не мог завести, а колун – вознести над головой, и мужики огорчались: «А мы с тобой как с ровней…» Его работа начиналась потом, когда мужики, чинно разделав хлысты и расколов чурки, возводили длинные двурядные поленницы вдоль забора, от угла до угла. Они делались вдруг неторопливыми, отряхивались у крыльца и, скинув стежонки, шапки и валенки, в одних носках шли в избу «поговорить со старухой об одном деле»… Вот тут-то и годился мальчик. Он брал метлу и с удовольствием мёл, набирал в лопату корины, щепки и жёлтые опилки и засыпал ямки на дороге, пробуравленные весной.

Навоевавшись за день, к вечеру едва волочил ноги, вяло жевал за столом, а сев на разобранную бабушкой кровать, тут же засыпал. Сны ему никакие не показывали, крепким и сладким был его трудовой сон, так что маму он видел только днём, в своём воображении. Подумать страшно, уже вечность прошла с той поры, как они с бабушкой навестили маму в больнице! Теперь он даже не знал, как там розовый человечек, подрос ли он и сучит ли ножонками, думая куда-то удрать, и так же ли мама любит его, мальчика, или даже не думает о нём, израсходовав свою нежность и карамельки на того, на другого…

Но и мама не знала, что он из-за неё напился едких капель, и бабушка, хватаясь за сердце, лазила в подпол за редькой. А Лётчик, варначина, порвал на мальчике штаны. И что вообще весна у них в деревне, и скоро, если будет по-прежнему ясно и солнечно, синим пузырём вздуется Лена, а там и хлынет на луга, в поля и огороды, зальёт старухин подвал и бывшую силосную яму возле электроподстанции, и мальчик будет плавать на плотах с местными ребятишками, конечно, если прежде бабушка за что-нибудь не спустит с него шкуру или Лётчик совсем не загрызёт. Так что коли мама так сильно, что спасу нет, хочет приехать за ним, привезти ему игрушек и земляничного мороженого, какого не найти в здешних магазинах, то ей стоит поторопиться, пока половодье не захлестнуло мост через Казариху, а он не утонул в силосной яме, оборвавшись со склизкого плота…

Особенно ярко вырисовывалась мама в его памяти, если бабушка куда-нибудь отлучалась – спускалась ли она с фонариком в тёмный подвал перепроверять соленья, уходила ль к соседке по молоко или ковыряла на оттаявшем клочке огорода чёрную землю под рассаду. И он на час-другой оставался один в избе, в осиротевшей ограде, в пустынном и безжалостном к нему огромном мире. Бывало, что и плакал, а зеркало однообразно отражало его подрагивающие плечи, спинку стула, окно и настенные часы. От их тиканья было ещё горше, ведь рождались и умирали минута за минутой, а мамы всё не было, она жила где-то там, за горой, за рекой, да не ему навстречу раскрывались её руки, в которых он помнил каждую морщинку, не над его нечёсаной маковкой тихим месяцем склонялись её губы…

Работы на подворье прибавлялось, Клавдия Еремеевна с ног сбилась, со смертью дедушки теня и мужицкую лямку. В её отсутствие мальчик выучился разговаривать с книжкой, с часами, с кастрюлями, с горшком на окне. Однажды он невзначай выдумал, что и мама с ним, с утра до ночи, с ночи до утра следит за своим брошенным сынишкой. Уж эта-то мама жила-была только для него, и украсть её не смогла бы ни одна живая или мёртвая душа, даже бабушка, на ночь затворявшая ставни посохом! Взглянет ли мальчик спросонья в окно – мама лучится в щёлку рассветным солнышком; выбежит ли на двор – мама в палисаднике белой берёзой, машет серебряным рукавом; засмотрится ли, ложась спать, в вечернее небо – мама мигает звездой, которая больше и ярче других, ближе всех к земле, к их с бабушкой избе, к окну, из которого днём ли, вечером ли, гремела ли старуха кастрюлями в кухне или уже спала в спаленке, явственно слышалось: «Горюшко ты моё луковое! – говорила мама, смеясь небесной синевой или плача серой от печной сажи капелью. – Чего выдумал, будто я поменяю тебя на кого-то другого! Да за сто тысяч лучших не отдам!»

5

Но пролетали дни, набухало весенней акварелью небо, и пахли бензином масляные подтёки на дороге, где мужики заводили свои бензопилы. Шумно хлюпались ручейки, а сумрачные старики в облезших шапках и в валенках на галошах грузили в жестяные корыта и вывозили из дворов мягкий, как масло, снег. На середине реки пролизалась и стремительно ширилась изумрудная полоса, а под ней ворочалась ярко-тёмная вода. Улицы залились велосипедным перезвоном, отголоском им с зальной тумбочки всё чаще дребезжала трубка телефона. Это звонила мама, уже не из больницы, а из дома. Бабушка беседовала с ней чинно-мирно и почти не обзывалась, однако мальчика больше это не чекрыжило. Неохотно рассказав о своём житье-бытье и до зевоты насытясь бормотанием розового человечка, которого мама нарочно теребила и щекотала, он скорее прощался и первым нажимал на сброс.

– Чё ж ты, парень, с матерью ладом не поговрел? – не зная, как ей так подступиться, чтоб и «на путь наставить, и парня не обидеть», осторожно подкрадывалась бабушка. – Поди, вся в слезах…

Сдружившись с деревенскими ребятами, мальчик вскоре славно освоился и без мамы. Он лепил снеговиков, через час-другой ронявших оранжевые морковины носов, разжигал на проталинах костры, плавил в консервных банках свинец, мастерил деревянные кораблики и жевал чёрный вар… К вечеру не то что бормотание в трубке, но и самого себя забывал, так что иной раз и бабушке было не докричаться. В сумерках, замотавшись шерстяными платками – один на голове, другой на пояснице, – она объявлялась на улице с неизменным посошком в руке. Выискав мальчика среди прочего разного народа, сиганувшего от старухиной палки кто куда горазд, хрипло кричала:

– Тёмка, домой! Кому сказала?! Ты, чё ли то, жить собрался на этой улице? Всё, завтре ни шагу!

– Ну ба-а-ба! – канючил мальчик, плетясь за Клавдией Еремеевной, усталый, голодный, с шапкой на затылке, с вымазанным сажей лицом.

Старуха, сухо покашливая, виляя в смертельную дугу согнутым телом, была непреклонна.

– Никаких «нубабов» не будет больше! Завёл манеру: встал, поел, ноги в руки – и бежать! Сиди, баушка как на угольях, с больным-то сердцем, переживай, жив он или, моэть, под лёд ушёл…

И мальчик снова сидел взаперти, под надзором старухи, не спускавшей с него глаз, а если бабушка кемарила после обеда, за ним следили её раскрытые очки, положенные на тумбочку – душками к стене, стёклышками к двери.

Впрочем, таких заточений, как три недели назад, когда он убежал из родилки, не было. Иногда ему разрешалось погулять не только по дому, но и по ограде. Правда, за ворота не сунься, а не то агромадные собаки порвут, и Лётчик не сорвётся с цепи, не придёт на выручку, хотя мальчик со дня их ссоры подкармливал его корочками и косточками. Но в то же время и забор стал как будто ниже – или это мальчик подрос? – а Клавдия Еремеевна частенько не показывала носа от Зинаиды Петровны, к которой уходила то наскрести извести на побелку, то отлить мурашиного спирта на какие-то свои дела… И не было ничего плохого в том, что мальчик прикатывал к воротам чурку, залезал на неё и, разоружив хитроумную бабушкину задвижку, конечно же, не к ребятам на угор, а к старухе на выручку мчал, дабы оградить от собак, и если всё-таки оказывался на угоре, то это чисто случайно…

Не скоро прощала Клавдия Еремеевна, не одно «бабуля», «любимая» и «хорошая моя» надо было истранжирить на впечатлительную старуху. А за воротами жизнь кипела куда бойче, чем день назад, и карусели лебедями кружили над угором, увлекая воображение чёрт-те куда, а душу в пятки. За этими событиями, проносился ли он на карусели или пробовал обуздать егозливый велосипедишко, приезд мамы, сама мама и их прошлая совместная жизнь в городе, дядя Фёдор с коробкой конфет и пузырьком виноградных капель – всё понемногу откатывалось за высоченную гору, так что не сегодня-завтра могло и вовсе пропасть из виду. Между ними, вчерашними, между ним самим, который был когда-то, – и им теперешним, пролегла незримая канавка, как та трещина во льду, отделив одну жизнь от другой. Вскоре даже мечтать о маме, о будущем свидании с ней, о хорошей жизни вдвоём (раз дядя Фёдор неожиданно исчез, а Розовый родился) стало невыносимо.

И лишь иногда он вспоминал себя в вихре буден и ребяческих забот, и тогда печаль от разлуки с мамой нападала с новой силой, и мальчик всерьёз – насколько это было возможно в его возрасте – задумывался: «Всё-таки он забавный, этот Розовый! Ножонками кривыми шевелит, бежать ему, видишь, надо… Нет, если маме он глянется, тогда, пожалуй…»

Но думы эти были редкими и всё равно что чужими, как будто мальчик думал их не своей, а посторонней головой. И это изжилось, с помощью бабушки. Её исправные добрые слова, словно капли с крыши, прожёгшие лёд, отогрели наконец его загрубевшее сердце, в котором задышала первая робкая проталинка.

– Бабушка, а мама сюда его привезёт? – как-то за ужином огорошил старуху.

Клавдия Еремеевна, отложив ложку, боялась поверить. На всякий случай уточнила:

– Ты про кого?

– Да про этого… – не знал, как назвать. – В родилке-то…

– Фонбарона? На лето, моэть, и сюды привезёт. А почему спрашиваешь?

– Та-ак…

– Это, Тёмка, братик твой, – сказала очень серьёзно, раз уж он сам завёл этот разговор. – Ты теперь за старшого будешь, так ты уж приветь его, не вороти морду набок…

Да что же это?! Старуха, наверное, издевается над ним! Ведь не он же, мальчик, а этот «братик» пришёл в его жизнь и всё-всё у него отнял! Отныне розовый человечек всегда впереди: в получении апельсинок и мороженого, в поедании бабушкиных шанег и – можно не сомневаться! – в клянченье маминого внимания и любви… Как же «не вороти морду»?!

…В один из дней бабушка с утра навострилась в магазин – кончилось банное мыло. Большей прорухи в своей жизни Клавдия Еремеевна и не знала. Чего-чего, а порошков стиральных в картонных коробках и тяжёлых брусков серого проштампованного мыла в амбаре всегда было невпроворот.

– Это потому, что на тебе ни одне штаны в чистоте не держатся! То смолу с чурки соберёт, то сажей вымажется, а то в мазуту залезет! А баушка, мало что только отстиралась, опеть грей воду, готовь шайки! Вот он и вышел – расход, – рассудила Клавдия Еремеевна, совсем запамятовав: амбарное, «сэсээровское» мыло ещё из дедушкиного запаса, и ничего не было удивительного, что оно закончилось. – Поешь, чай попьёшь и можешь погулять по ограде. За ворота не ходи – снова лешак потащит на лёд… Ручьи Сергей Фёдырычу в ограду не пускай, я уж осипла с его бабчей ругаться… С дверьми аккуратно, не зажми средних конечностей, а то снова твоя мама проведёт мне головомойку…

– А мама должна приехать? Когда?!

– Прива-а-алит, не беспокойся! – фыркнула Клавдия Еремеевна. – Сра-азу забудешь баушку, всю её ласку-заботу. Форкнешь в город – только твой хвост и видать!

– У меня нет хвоста! – засмеялся мальчик, недоумевая, почему бабушка разговаривает с ним, как с маленьким.

Бабушка даже бровью не повела. Наоборот, внезапно омрачилась, погружённая в какую-то неизвестную мальчику тревогу.

– Да, гвоздей в розетку не суй, мало тебя тогда шандарахнуло – пол-избы пролетел, пока стенку не встретил… Всё, я исчезла.

Только бабушка отчалила, а мальчик, слупив изжаренную с салом глазунью, горбушкой подскрёб донце сковородки и стал думать, смыться ли на карусели или залезть, например, на крышу и заткнуть трубу фанерой, как у ворот побибикала машина с жёлтой коробочкой на крыше. Во дворе рванулся Лётчик и забрехал, понёс свою политику, но, толкнув речь, тут же угомонился и приветливо заскулил. Наверное, бабка забыла деньги и вернулась на попутке…

Но под окошками, закутанная в пёстрый платок, быстро прошла с тряпичным коконом под грудью небольшого росточка женщина в пуховой куртке цвета молочной пенки. Над свёртком, который она несла бережно, как воду в ладошке, поднимался лёгкий парок – всё-таки было хоть и весеннее, но сибирское утро. Следом, стараясь поспеть наперёд и открыть дверь в сенцы, кандыбала бабушка с болтавшейся у ноги пустой сумкой.

О, и без этого парящего чуткого дыхания, без пушистой варежки у бабушкиных заблестевших глаз обо всё догадался мальчик! Лязгнув кулачком в стекло, уже не томимый никакими печалями, отнявшими у него столько счастливых дней его детства, он сорвался с придвинутой к окну табуретки и побежал, не помня потом, как миновал прихожку и сенцы, бабочкой воспарив над избяным, над сенным порогами, радостно распахнув двери и руки…

Через день они уезжали. Бабушка отвернулась к окну и тихо плакала, и слёзы вперемешку с капельками из пузырька катились в её мокрый рот.

Шли по солнечной улице навстречу такси, проступаясь в раскисшем снегу и слушая птичью трескотню. Деревенские друзья мальчика ехали следом на велосипедах, прощаясь с ним звонками, чинно обруливая отражающие блеск спиц голубые лужи, и форсили своим умением перед его мамой, которая развязала платок и была красивой и свежей, будто берёза в палисаднике. Маленький Серёжка, начмокивая соску, спал на бабушкиных руках, как на двух перевёрнутых радугах, и ничего не видел и не слышал. И со всех стоявших в тени сараев, навесов, дровяников, куда только-только пришёл праздник, со всех крыш всё сорились, всё бежали, подпрыгивая на шляпках гвоздей, всё торопились прожечь снег целебные капли марта – последние у ранней весны, самые светлые, проморгавшиеся для счастья и любви в природе. Их теперь не замалчивали ни радость, ни горе, ни день, ни ночь.

17 января 2010 г.

Соболь на счастье

Соболя ловить иду,
Дорогого соболя,
Соболя, похожего на ветку,
Чёрную ветку кедра
Под синим звонким инеем
В морозную ясную ночь.

    Из старых охотничьих журналов

Она, Россия, огромная. Не хватит пожарных крюков, чтобы выцарапать безвестные души с её горящего дна.

Ну, чернильная клякса на голубой ветке – разве это скребёт по сердцу?

Однако с памятной ночи, когда ему впервые был этот сон, Никита крепко усвоил: чёрный баргузин, красавец соболь, оборонит маму от беды.

* * *

Вернее, спасти маму должна была дорогая соболья шуба. Одна из тех, какие каждый год после зимы везут со всех сибирских деревень – сначала в районный заготпункт, потом в специальных опломбированных мешках на петербургский аукцион. Там шкуры соболей, лис, рысей, белок, горностаев и прочих пушных зверей раскладывают по длиннющим (может быть, на весь Петербург) торговым рядам и меняют на зелёные доллары. Тут варежку не разевай: мигом объегорят хитрые англичане и ушлые американцы, смекалистые японцы и расторопные китайцы. Да и другой иностранный люд шныряет, падкий на русские меха.

Бойко идёт купля!

На руке у нашего продавца то лиса вспыхнет золотом, то соболь осыплется нежными остинками, а то рысь взбугрится когтистой лапой.

Обратно купцы везут охотникам деньги. Много денег. Меньше, чем они заработали, ведь часть аукционного пая оседает в карманах нечистых на руку скупщиков, торгашей и другого базарного народишка. Но всё равно на одну душу при удачном раскладе выходит изрядно: на порох, муку, винишко, ребятишкам на книжки, бабе на сапоги… Особенно тому добытчику навар, кому пофартило на промысле – угодил в ловко поставленный капкан или был загнан чуткими лайками на дерево чудо-баргузин:

Баргузинский чёрный соболь
чем темнее, тем ценней.

Про него издавна говорят: чёрный как смоль; мех играет огнём, а грудка – топлёное молоко; фарт с проседью. А ему, Никите, должен был выпасть этот самый фарт, по всем статьям, непременно!..

Редкий дорогой соболь мерещился всюду: в палисаднике на берёзе, в поле на снегу, на бане с деревенскими котами… И было отчего разыграться воображению: мама Никиты, школьная учительница, попала в беду.

Вообще-то Антонина Сергеевна не была по образованию учительницей. О, где она только не помыкалась на своём веку!

Младшей воспитательницей в детском саду (Никиты ещё не было на свете). Потом детсад закрыли, крышу разобрали, полы выломали. И мама устроилась вахтёром в совхозную контору (из этих лет Никита запомнил совок с веником в тёмной подвальной комнате, где пахло сыростью и крысами, и директора Вахтанга Киреевича, целовавшего маме руку). Месяца два-три служила сторожем-истопником в медпункте (топили большую кирпичную печь, мама читала «Роман-газету», а Никита ел хлеб с колбасой). Одну осень не отдавала пьяным мужикам мешки с комбикормом (а мужики пинали в дверь складской сторожки и обзывали маму «нашкандыркой»). Ещё какое-то время мама сидела на шее у Владислава Северяновича, свесив ножки…

Никита сидел с мамой. Отец, садясь за стол, говорил: «Пожиратели домашнего! Сели на шею и ножки свесили!» Мама, заплакав, убегала в комнату и день-другой не ела, а вместе с ней – как раньше вахтёрили на па?ру и топили печку – не ел Никита. «Пожиратели домашнего!» – это ещё ничего, тут не было обидного. Просто Владислав Северянович – директор лесхоза «Верхнеленский», уважаемый на селе человек, депутат местной Думы – имел в виду: Никита с мамой едят то, что покупается на деньги Владислава Северяновича, а в обмен не разбогатеют, собирая грибы и ягоды, как «все путные делают».

Действительно, в лес они с мамой не ходили. Мама блудила в трёх соснах, а Никиту одного не отпускали. Поэтому, придя из магазина, пряники и конфеты Владислав Северянович уносил к себе и прятал в нижний пенал комода. Случалось, Никита заигрывался, забывал, что они с мамой «пожиратели», и брал у отца что-нибудь. Обнаружив недоимку, Владислав Северянович развязывал полиэтиленовый кулёк и наполнял стеклянную вазочку на столе. «Как от сердца урвал!» – говорила в таких случаях мама и к вазочке не прикасалась. Однако, как большой ребёнок, Владислав Северянович сам же всё и растаскивал. И вазочка стояла пустой, и было что-то грустное в этой пустоте.

…И вот маму послали на какие-то трёхмесячные летние курсы, а с осени приняли учительницей младших классов.

Она съездила в город, запаслась ручками-линейками. И первого сентября с Никитой, который пошёл в первый класс, тоже пошла в школу. С этого дня Никита считал себя самостоятельным человеком. Он слез с шеи Владислава Северяновича, ибо шагал утром в школу, как на работу. Главное, что у мамы завелись деньги. И Никита, даже если никого не было дома, не боялся взять из сладостей всё, что ему заблагорассудится: это были мамины пряники и конфеты, ешь сколько хочешь. Тут же лежали отцовские. Их, впрочем, тоже можно было брать. Но проси разрешения или жди, когда отполовинят в вазу, а не то Владислав Северянович снова спрячет свои кульки и будет втихаря шуршать фантиками, как одинокая мышка.

Всё было бы хорошо в их с мамой налаженной жизни, но отворяй ворота беде. Сначала явились её слуги. Или даже так: промелькнули три её верные лошади. Первая называлась дефолт (это был, наверное, конь, а не лошадь. Страшный и злой, с оскаленным пенным ртом, углы которого разрывает «железная конфета»). Вторая – забастовка (это когда вздыбилась страна, рыча «РФ! РФ!», и многие не вышли на работу. Для Никиты забастовка – учителя валяют дурака, а ученики бьют баклуши). И третья лошадь – подтоварка (Никита с мамой ходят в продуктовый магазин и берут под роспись в учётной тетради). Вот эти-то слуги и привезли беду.