
Полная версия:
Темная материя
Когда они уходят, уже темнеет. Пенсионер с шахматами смотрит на меня с другой скамейки. Говорит:
— Ну и дела у вас.
— У всех дела, — отвечаю я.
— Нет, — говорит он. — У вас интересные.
Он возвращается к партии, а я стою над рисунком, который завтра смоет дождь. Мне почему-то не жалко. Асфальт всё равно лучше любого журнала: он ничего не обещает и ничего не отказывает.
Дома меня встречает Эйнштейн с видом существа, которое всё это время держало оборону. Кормлю его. Снимаю очки, протираю, надеваю обратно. Достаю ноутбук.
В голове с самого сквера крутится ещё одна мысль, которую я до сих пор откладывал, как неоплаченный счёт. Если облака существуют, они должны оставлять следы не только в температуре ядра, но и в том, что от ядра зависит. Магнитное поле Земли рождается в жидком внешнем ядре, там, где течёт расплавленное железо. Любой серьёзный нагрев или охлаждение на границе должны, пусть с запаздыванием, давать там рябь.
И такая рябь известна. В учебниках это называют геомагнитными джерками: короткие, резкие изменения в скорости изменения поля. Происходят за год-два, нерегулярно, природа их «не вполне ясна». Знаю формулировку наизусть, она кочует из статьи в статью, как семейная реликвия.
Открываю свой файл с моделью. В нём то, что я собрал за три года: ориентировочная схема «окон», в которые, по моим расчётам, Земля должна была пересекать границы облаков. Даты я посчитал давно, зимой, исходя только из температурных рядов ядра. Магнитные данные тогда не смотрел вообще, сознательно. Хотел, чтобы одно не подгонялось под другое. Вот она, моя единственная научная добродетель: я трусливо честен.
Скачиваю открытые ряды обсерваторий. Данные старые, пыльные, местами выглядят так, будто их оцифровывали на кухне. Строю график второй производной поля. Кривая дёргается, и я отмечаю пики.
Тысяча девятьсот шестьдесят девятый. Тысяча девятьсот семьдесят восьмой. Девяносто первый. Девяносто девятый. Две тысячи третий. Две тысячи седьмой. Две тысячи четырнадцатый.
Потом кладу рядом свои даты.
Сначала не верю. Проверяю ещё раз. Сдвигаю окно на год, потом на два. Из семи пиков пять попадают в мои окна почти точно, шестой с промахом в полгода, и только седьмой, две тысячи седьмой, висит в стороне, как лишний ребёнок на фотографии. Но и он, если пересчитать с поправкой на скорость облака, вроде бы лезет на место. Вроде бы. Не стану себя обманывать. Вроде бы это именно то слово, которым начинаются все ошибки в истории науки.
Но пять из семи. С точностью до месяцев. Из модели, которую я собрал на температурных данных, не заглядывая в магнитные.
Встаю. Хожу. Три шага до окна, три обратно. За окном темно, гаражи сливаются с берёзой, и только в одном окне напротив горит жёлтый свет.
— Эйнштейн, — говорю я, и голос у меня почему-то хрипит. — Они совпадают.
Кот приоткрывает глаз. Смотрит на меня, потом на экран, потом снова на меня. На всякий случай подходит и трётся о ногу. Он, кажется, понимает: сейчас не время для шуток.
Сажусь. Руки у меня не совсем слушаются. Сохраняю файл в трёх местах: на диск, на флешку и на облако, которое, по иронии, тоже облако. Потом открываю браузер и на минуту просто смотрю на пустую строку поиска.
Что дальше? Прислать в журнал? Присылал. Показать Виктору? Показывал. Зайти в чат выпускников и написать: «Ребята, я оказался прав»? Меня оттуда удалили, и теперь это только красивая мечта.
Но есть один способ, о котором я всё это время думал с отвращением, как о необходимой, но неприятной процедуре. Прийти туда, где сидят живые люди. Встать перед ними. Показать график. Сказать вслух. Не на клочке бумаги, не в письме, которое можно положить в папку «Отклонено».
Пролистываю почту. Среди рекламных рассылок лежит письмо с темой: «Приём тезисов продлён до пятницы. Конференция "Тёмная материя и тёмные гранты", Институт фундаментальных абстракций». Рассылку я получаю уже второй год, и каждый раз кладу в корзину, не читая. Название само по себе обещает всё, что мне не понравится. Там будут люди, которые считают тёмную материю эмоцией космоса, и люди, которые считают её отражением коллективного бессознательного, и люди, которые просто пришли за пирожными.
Я знаю, чем это кончится. Мне не нужно быть пророком. Достаточно прожить сорок один год. Меня поставят в конец программы, выделят десять минут, и кто-нибудь с бородой и званием перебьёт меня на втором слайде. Кто-то хихикнет. Кто-то снимет. Если очень повезёт, ничего хуже.
Открываю форму подачи тезисов. Заголовок: «Термальная динамика земного ядра как индикатор неоднородного распределения тёмной материи». Подумав, стираю и пишу проще: «Облака в небе, которых нет». Название глупое, зато честное. Я ведь действительно вижу облака там, где всем кажется пустота.
В окошке «Аффилиация» курсор мигает долго. Потом я вписываю: «независимый исследователь». Звучит как «безработный с претензией», но это правда.
Нажимаю «Отправить». Экран отвечает: «Спасибо! Ваша заявка принята».
Эйнштейн запрыгивает на стол, шагает по клавиатуре и садится ровно на мои тезисы, закрывая половину экрана хвостом.
— Да, — говорю я. — Я знаю. Но кто-то же должен.
Кот закрывает глаза. Видимо, согласен. Или спит. По его позе это не отличить.
Глава 3
Институт фундаментальных абстракций стоит в сосновой роще за кольцевой, и это первое, что в нём настораживает: настоящие институты обычно прячутся между гаражами и заправкой. Здесь же белое здание с колоннами, фонтан без воды и вывеска золотыми буквами. Золото, надо полагать, добывали из грантов.
На проходной меня встречает девушка с планшетом.
— Фамилия?
— Сатейников.
— Аффилиация?
— Независимый исследователь.
Она ищет меня в списке дольше, чем стоило бы. Потом находит, и на лице у неё появляется вежливое выражение человека, нашедшего в салате что-то неопознанное, но не желающего устраивать сцену.
— Вы в программе, — говорит она. — Под номером двадцать три.
— Из скольки?
— Из двадцати трёх.
Она вручает мне бейдж. Я читаю: «С. Сатейников, неЗависимый исследователь». Заглавная «З» посреди слова. Либо опечатка, либо программа, написанная людьми с богатым внутренним миром. Я решаю не поправлять. Пусть будет философия.
В вестибюле пахнет кофе и мастикой. Висят плакаты с афоротическим шрифтом: «Наука — это то, во что мы договорились верить». Под плакатом стоит стеклянная витрина, в которой на бархате лежит осциллограф, какие были в ходу, когда я ходил в первый класс. Табличка гласит: «Экспонат. Дар кафедры экспериментальной физики. Не трогать». Рядом, в соседней витрине, подсвеченное, как в ювелирной лавке, стоит пирожное. Табличка у него скромнее: «Буфет. Эклер с лавандой, 480 руб.». За те же деньги в моём районе можно купить килограмм пельменей. Хороших пельменей, не тех, что я ем.
Я прикидываю, что у осциллографа поблизости цены нет. Вероятно, он стоит дешевле эклера.
Первая секция называется «Квантовая нумерология и топология сознания». Захожу из любопытства, как заходят в аквариум с неизвестной рыбой. В зале человек сорок, на сцене мужчина в вельветовом пиджаке, и на экране за ним крупно написано: 137.
— Постоянная тонкой структуры, — говорит он с придыханием, — равна примерно одной сто тридцать седьмой. Это число, на которое наталкивались все великие. Паули умер в больнице, в палате номер сто тридцать七. Совпадение? Я задаюсь этим вопросом двадцать лет.
Паули действительно был одержим этим числом, это правда. Номер палаты тоже, говорят, правда. Но это та разновидность правды, которой можно доказать всё, что угодно, если иметь достаточно палат. В зале кивают. Кто-то записывает.
— Теперь сложим цифры, — продолжает докладчик. — Один, три, семь. Одиннадцать. Один плюс один. Два. Дуальность. Двойственность волны и частицы, двойственность материи и тёмной материи. Двойственность меня и вас.
Я хочу возразить, что с тем же успехом можно сложить цифры номера маршрутки, но вовремя вспоминаю, что в этом зале так не принято. Возражать полагается с тремя оговорками и словом «безусловно».
Выхожу на втором слайде с таблицей, где число сто тридцать семь сопоставляется с количеством букв в имени автора. Совпало. Говорят, в этом месте зал аплодировал.
В коридоре уже пахнет настоящим успехом конференции: разливают кофе. Столы ломятся. Пирожные выложены ярусами, как этажи небоскрёба, и вокруг них стоит очередь серьёзных людей с бейджами. Я стою позади очереди, считаю в уме и прихожу к выводу, что содержимое одной этой пирамиды покрыло бы годовое обслуживание небольшого ксенонового детектора. Не такого, как в подземных лабораториях, а маленького, учебного. С насосами и охладителем. Но, видимо, наука с недавних пор питается не ксеноном, а кремом.
— Вы выступаете? — спрашивает рядом женщина с кофе и значком «Модератор секции».
— Да. Последним.
— Ой, — говорит она. — Ну ничего. Кто-то же должен.
Эту фразу я уже слышал сегодня. Мне начинает казаться, что я встретил её первую: возможно, ею и обороняются от таких, как я.
Вторая секция, которую я решаюсь послушать, называется «Тёмная материя как отражение коллективного бессознательного». Доклад читает дама лет пятидесяти пяти с мягким голосом и зелёным шарфом. На слайдах плывут туманности, фракталы и вдруг Юнг в круглых очках.
— Мы видим во Вселенной то, что не готовы увидеть в себе, — говорит она. — Тёмная материя — это не частицы. Это проекция нашего непрожитого. Если мы не примем свою тень, телескопы будут находить всё новые невидимые массы.
Зал растроган. Кто-то вытирает глаза. Рядом сидит человек в тёмных очках, хотя в зале не очень светло, и он размеренно кивает.
— А как же гравитационное линзирование? — спрашивает вдруг с задних рядов молодой голос.
Я оборачиваюсь. У стены сидит девушка в мятой серой толстовке с капюшоном, одной рукой подпирает голову, другой держит банку энергетика. Волосы собраны в хвост на скорую руку, под глазами синяки такого размера, что в них можно хранить документы.
Докладчица улыбается так, как улыбаются людям, которых жалеют.
— Линзирование — это тоже метафора, милая. Свет огибает то, что мы не хотим замечать.
— А, — говорит девушка. — Ну да. Спасибо.
Она отпивает из банки и смотрит в потолок. Мне нравится, как она смотрит в потолок.
После обеда зал редеет. Обедом называется то, что подают в соседнем помещении: тарталетки, канапе на шпажках и странный салат, в котором икра используется как приправа. Выясняется, что когда научный мир наелся, он идёт домой. К половине третьего в аудитории сидят человек двенадцать: трое спящих, двое с ноутбуками, на которых открыты какие-то другие дела, уборщица, заглянувшая протереть подоконник, и ряд людей, пришедших за тем, чтобы просто посидеть до конца и получить сертификат.
За длинным столом президиума расположились председатель и двое помощников. Председатель — высокий, массивный, с серебряной бородой, которой могли бы гордиться лучшие бороды девятнадцатого века. На табличке перед ним значится: «Громов А. В., председатель оргкомитета, д. ф.-м. н., академик Общества Фундаментальных Абстракций». Второе звание звучит так, будто его придумали сегодня утром. Но говорит он красиво, бархатом, с перекатами.
— Продолжаем нашу работу, — произносит Громов. — Заключительный доклад сегодняшнего дня. Сатейников Сергей… э-э… Сатейников. Независимый исследователь. «Облака в небе, которых нет». Вам слово. Регламент сокращён в связи с кофе-брейком, так что постарайтесь уложиться.
— В сколько? — спрашиваю я.
— В сколько получится.
Выхожу к трибуне. Ноутбук подключён к проектору, на экране мигает мой первый слайд. Название. Под ним строчка, которую я набрал с утра: «Независимый исследователь». Зал смотрит на меня так, как смотрят на последний вагон электрички: приедет, никуда не денется.
— Добрый день, — говорю я. — Начну с признания. У моей теории пока нет названия. Оно было, но утонуло в кофе.
Кто-то хмыкает. Это можно считать успехом.
— Идея простая. Тёмная материя составляет примерно восемьдесят пять процентов всей материи Вселенной, но мы не можем её поймать. Мы строим детекторы под землёй, в шахтах, в бывших рудниках. Килограммы ксенона, километры породы сверху, чтобы отсечь космические лучи. Двадцать лет тишины. Одна из причин, по-моему, в том, что мы ищем в неправильном месте.
Переключаю слайд. На экране моя кастрюля. Я нарисовал её в графическом редакторе, получилось аккуратнее, чем в блокноте, но суть та же: дно, бульон, пельмени.
— Предположим, что тёмная материя не размазана ровно, а лежит облаками. Предположим, что она слабо взаимодействует с обычным веществом, и это взаимодействие становится заметным только там, где одновременно очень большая масса и очень большое давление. Тогда лучший детектор из доступных нам — не бак с ксеноном. Это планета. Ядро планеты. У нас под ногами работает установка, которая…
— Простите, — раздаётся голос с президиума. — Это что на слайде?
— Кастрюля, — отвечаю я.
— Кастрюля.
— Модель. Дно — это ядро, суп — мантия, а пельмени…
— Пельмени, — повторяет Громов.
Он произносит это слово медленно, смакуя, как дегустатор. Двое помощников переглядываются. Из зала доносится первый смешок. Не злой, а скорее радостный, как у людей, которых после тарталеток наконец развлекают.
— Это иллюстрация, — говорю я. — Дальше…
— Нет, коллега, давайте остановимся на кастрюле, — Громов поднимается. Он высокий, он очень высокий, и когда он встаёт, от этого в зале как будто меняется атмосферное давление. — Я правильно понимаю, что вы предлагаете заменить подземные лаборатории, на которых работают тысячи учёных из двадцати стран, пельменями?
— Я предлагаю заметить, что сама Земля уже работает как детектор. Вот график температуры ядра за семьдесят лет, он показывает колебания, которые принято считать шумом. Если наложить на него геомагнитные джерки, то пять из семи совпа…
— Одну секунду.
Секунду он берёт в буквальном смысле: смотрит на часы. Это дорогие часы, с большим циферблатом, тяжело блеснувшие в свете проектора.
— Три минуты, — констатирует Громов. — Позвольте мне сказать за всех присутствующих, что мы ценим стремление к науке. Мы всегда рады дилетантам. Но то, что вы показываете, коллега, не просто кастрюля. Это кухонная физика.
В зале смеются уже громко. Не по-доброму, но и не со зла: смех как бы автоматически срабатывает, когда его вовремя подсказывают. Двое с ноутбуками поднимают головы. Спящие просыпаются и спрашивают соседей, что случилось. Кто-то из заднего ряда повторяет: «Кухонная физика!», и это слово уже расходится по залу, как эхо в бассейне.
Я вижу, как поднимаются телефоны. Один, два, три. Красные точки загораются на них, как глаза маленьких хищников. Вспоминаю девочку на горке. У неё это выходило получше: она хотя бы спрашивала разрешения.
— У меня ещё семь минут по регламенту, — говорю я.
— Регламент у нас, как видите, гибкий, — отвечает Громов. — Он сокращается, когда доклад не соответствует научной парадигме. Такова процедура.
— Какой процедуре соответствует этот пункт?
— Пункт десятый, — произносит он с лёгким поклоном. — «Защита зала от некорректных построений». Мы заботимся о вас, коллега. Не обижайтесь. Из кастрюли ещё никто не вышел в Нобелевские лауреаты.
— Из яблока вышел, — говорю я.
— Из какого яблока?
— Ньютоновского. Яблоко упало на голову, а он не стал спрашивать у президиума, соответствует ли оно парадигме.
Пауза. Затем смех, но уже другой: несколько человек смеются именно над его лицом, которое на секунду теряет вельможную мягкость. Но Громов быстро возвращает её на место.
— Ньютон, — говорит он, — был Ньютон. Спасибо за выступление. Следующий регламент: подведение итогов и приглашение на фуршет.
Я стою у трибуны ещё пару секунд. На экране моя кастрюля, чуть кривая, слегка пикселизованная, с аккуратной подписью «дно = ядро». На графике, который я так и не успел показать, три года моей жизни. Тёмная материя не обижается, ей что показывай, что нет. Ей хорошо, она тёмная.
Закрываю ноутбук. Зал уже встаёт. Люди тянутся к дверям, к тарталеткам. Телефоны исчезают в карманах, но я знаю: до вечера «кухонная физика» превратится в мем, и на нём я буду в очках, с лицом человека, застигнутого за разговором с холодильником.
В коридоре пахнет кофе, но запах уже не бодрит. Он напоминает о том, как легко слова уходят вместе с чашкой. Я иду вдоль стены к выходу, мимо плакатов про договорённость веры, мимо витрины с осциллографом и эклером. Осциллограф всё так же лежит на бархате. Я присматриваюсь к нему. Ему, похоже, тоже не повезло с аудиторией.
— Простите.
Оборачиваюсь. Она стоит у подоконника, прислонившись плечом к стеклу: та самая девушка в серой толстовке, с банкой в руке. Вблизи она ещё младше и ещё уставшее. Глаза красные, но внимательные. Бейдж на толстовке перевёрнут обратной стороной, и мне видно только пластиковый прямоугольник с пятном от кофе.
— Вы тот, который про облака, — говорит она.
— Был.
— Ага. Ну, это… — Она оглядывается: нет ли кого рядом. Говорит вполголоса, как говорят в библиотеке или в операционной. — Я не буду делать вид, что всё поняла. Кастрюля, конечно, хуже всего. Но вы там сказали про пять из семи. С джерками.
— Сказал. Не дали договорить.
— Ага. Вы эти даты… по температурным данным считали? А магнитные потом наложили?
— Наоборот. Магнитные вообще не смотрел, пока даты не были посчитаны. Хотел исключить подгонку.
Она молчит. Банка в её руке чуть слышно булькает.
— Тогда это, — говорит она наконец, — не выглядит бредом.
Фраза падает между нами, как монета в колодец. Я жду всплеска, но его нет. Только внутри где-то отдаётся глухо и приятно.
— Вы — геофизик?
— Аспирантка. Ко́рзина. Лина. Я вообще здесь не была. Меня заставили сидеть, потому что кафедре нужны галочки. Сказали: «Посидишь, потом отчитаешься». Я сидела. Лучше бы спала.
— Лина, — говорю я. — Сергей.
— Я знаю, — отвечает она и показывает подбородком на мой бейдж. — «Независимый».
— С заглавной «З».
— Это красиво, — говорит она. — Так, будто вы там слово «Зависимый» зачеркнули.
Она хочет добавить ещё что-то, но из-за угла выходит мужчина в костюме с папкой, и Лина мгновенно меняется: плечи опускаются, взгляд уходит в пол, банка исчезает в кармане толстовки. Из человека с мыслью она превращается в мебель.
— Ко́рзина, — говорит мужчина. — Вас искал Аркадий Вениаминович.
— Иду, — отвечает Лина и поворачивается ко мне спиной. — Удачи, — бросает она мимоходом, так тихо, что слышу только я.
Я остаюсь у подоконника с ощущением, что только что получил милостыню и не заметил, как её подали.
Выхожу через вестибюль. Возле выхода стоит стол, за которым сидит девушка с планшетом, та самая, что выдавала бейджи. Теперь у неё в руках печать. Круглая, с гербом, на котором нарисован глаз в треугольнике и подпись «Ученый совет имени Великой Абстракции».
— Сергей Сатейников? — уточняет она, хотя сама меня регистрировала три часа назад.
— Допустим.
— Вам нужно расписаться.
— В чём?
— Вот, — говорит она и разворачивает ко мне лист. Лист плотный, кремовый, с водяными знаками. Сверху шрифтом с завитушками набрано: «Выписка из решения оргкомитета». Ниже: «Работа С. Сатейникова, докладчика под номером 23, признана подлежащей включению в Реестр сомнительных идей (РСИ). Основание: п. 10 регламента. Присвоен номер: 4117».
— Что это?
— Реестр, — объясняет она, как объясняют расписание поездов. — Он у нас ведётся с две тысячи девятого года. Туда вносят идеи, которые, ну, нужно учитывать. Чтобы потом не путаться. Вы не расстраивайтесь, там очень много народу. У нас даже есть архивный номер для перпетуум-мобиле.
— Он, наверное, на букву «А»?
— На «П». — Она щёлкает ручкой. — Подпишете вот тут и тут.
Я смотрю на выписку. Подпись нужна в двух местах. Первая под фразой «С решением ознакомлен». Вторая под фразой «Возражений не имею».
Беру ручку. Ставлю подпись под «ознакомлен». Во второй строчке пишу: «Возражаю». Девушка смотрит на это без выражения, потом ставит печать так, что красный глаз в треугольнике отпечатывается ровно поверх слова.
— Это не влияет, — сообщает она.
— Я догадывался.
Отдаю ручку и выхожу на крыльцо. На улице уже вечер, сосны пахнут смолой, и фонтан без воды отражает в пустой чаше розовое небо. Я стою на ступенях и держу в руках бумагу с номером 4117.
Хорошая цифра, думаю я. Простое число? Нет, делится на тринадцать. Тринадцать на триста семнадцать. Это даже интересно.
Нет. Лучше не складывать.
Глава 4
Дорога от института до метро — это километр сосен, три автобусные остановки и одна лужа, в которой отражается моё лицо. Лицо мне не нравится. Решаю пойти пешком, чтобы лужа осталась позади, и бумага с номером 4117 в кармане куртки шуршит в такт шагам, как мышь в стене.
Вся процессия сопровождается звуком: сзади кто-то бежит. Бежит плохо, вразнобой, с хрипом человека, чей рацион последние годы состоит из жидкостей с таурином. Оборачиваюсь у самого входа в метро.
Лина стоит, согнувшись и упёршись ладонями в колени. Рюкзак перекосило, капюшон съехал, хвост развалился на два неравных хвоста. Из кармана толстовки торчит свежая банка, уже не та, что была в зале.
— Вы, — выдыхает она, — быстро ходите. Для человека. Которого только что. Публично казнили.
— Я не казнён, я внесён в реестр. Это разные процедуры.
— А. Ну да. — Она выпрямляется и пытается сдуть прядь с лица. Прядь возвращается. — Слушайте. Я бежала от самой проходной, и мне нужно, чтобы вы сейчас не говорили ничего умного. Просто послушайте.
— Это легко. Умного я сегодня всё равно уже наговорился.
Она оглядывается через плечо. Привычка у неё, видимо, профессиональная: человек, который двадцать минут назад превратился в мебель, теперь проверяет, не едет ли за ним табуретка начальства.
— Я работаю с сейсмологическими архивами, — говорит она вполголоса. — Каталоги, волновые формы, всё, что накопили с восьмидесятых. У меня на ноуте лежит локальная копия: сорок лет, всё, что выше пятой магнитуды, плюс глубины, плюс очаги. Диссертация у меня про другое. Про затухание коды в слоях, которые никому не нужны. Так что копия лежит без дела, и ноутбук у меня тоже без дела, когда я не сплю, а я не сплю.
— Заметно.
— Спасибо. — Она не обижается, она принимает это, как принимают курс валют. — Вы сказали, что даты у вас посчитаны из температуры. Не из магнитных данных и не из сейсмики. То есть сейсмика у вас вообще не использовалась.
— Совсем.
— Тогда её можно использовать как независимую проверку. Если ваши периоды нагрева что-то греют, внизу, в ядре, это должно хоть как-то отозваться наверху. Если не отзывается, значит, вы просто красиво нарисовали кастрюлю.
— Кастрюля хорошая, — говорю я.
— Кастрюля плохая. Но идея не такая уж плохая. — Она наконец открывает банку, и банка шипит, как кобра, которой наступили на хвост. — На кафедре этого делать нельзя. Там логи, там Аркадий Вениаминович, там охранник, который помнит всех, кто выходит после девяти. Поэтому поедем ко мне.
— Куда?
— В общежитие. — Она говорит это с такой интонацией, с какой другие говорят «в Монте-Карло». — Там интернет плохой, зато никто не смотрит, что ты запускаешь.
Раздумывать мне нечего. Дома меня ждёт кот, который сам разберётся с сухим кормом, и комната, где единственным слушателем моей теории остаётся холодильник. Холодильник, кстати, поддерживает меня не хуже учёного совета.
— Поехали, — говорю я.
В вагоне мы садимся напротив друг друга. Лина сразу же засыпает, причём так, что голова откидывается на стекло, а банка остаётся зажатой в руке строго вертикально. Это мастерство. Не видел, чтобы кто-то спал с таким дисциплинированным хватом. На третьей станции она вздрагивает, открывает один глаз и сообщает:

