
Полная версия:
Книга о смерти. Том II
Плеве был тем пластырем, который прикладывают к нарыву для того, чтобы он увеличился до полного напряжения и, наконец, прорвал. Когда после убийства Сипягина, Плеве был назначен на его место, я говорил одному из его близких знакомых:
«Знаете? Плеве не годится. Он не понимает настоящего времени. Его личность вполне сформировалась еще в последние годы Александра II, когда правительство задавалось одною главною целью: охранять жизнь царя. Он будет действовать в том же духе. Он все прикроет и придушит. Но это ни к чему не поведет. Ведь теперь потребность в свободе уже не составляет „дерзости“, „бунта“ и т. п. Она так же проста и понятна, как желание иметь водопроводы, телефоны, электрическое освещение и прочие общепризнанные удобства жизни. Как этого не понять?»
«Да… Пожалуй… Трудное время… Что же поделаете!..»
Случилось, как я думал. Плеве решил затянуть мятущуюся Россию «железною уздою». Он был неутомим, силен, беспощаден. Полагаю, что он действовал по убеждению. Он знал, что его жизнь в опасности, что его не любят. Работал много, был краток в резолюциях, жесток в отношении всех, кто ему мешал. Волнение разрасталось, а он все гнул по-своему. Ссылал, казнил, порабощал печать. Но за наживою он не гнался. Царю не только не льстил, но даже держал его под своим надзором. Едва ли и деспотизм доставлял ему приятные чувства, потому что он понимал трудность положения и, насколько я его видел издалека, всегда имел озабоченное, суровое лицо без улыбки. Значит, ему казалось, что нужно так действовать. Это было странное трагическое ослепление, внушенное ему, быть может, историей, которая избрала его последним мастером консерватизма, последним отчаянным слугою самодержавия, как идеи, потому что насчет индивидуальной личности оберегаемого им самодержца Плеве не мог иметь никаких иллюзий. Так думалось мне со стороны. Да и все, мне кажется, вообще чувствовали, что «Плеве лезет на рожон».
И все-таки на охрану Плеве столько тратилось, фигура его была так сильна, что, казалось, к нему нет никакого приступа. И вдруг – этого человека убили, без промаха, в одно мгновение, среди белого дня. Я узнал о событии минут через сорок, по телефону. Не верилось… Невольно я спросил: «Уже умер?» – «Да, мгновенно. Под карету была брошена бомба».
Сразу почувствовалось необыкновенное облегчение.
Никакого подобия преемника для Плеве в руках правительства не предвиделось. Последняя ставка репрессии была проиграна. Нельзя было сомневаться, что жизнь России так или иначе, но неизбежно повернется к воле.
Призвали к управлению страною милого Святополк-Мирского. Его «доверие», т. е. непрепятствование общественному мнению, сделало чудеса. Впервые заговорило развязанное слово печати. Статья Евгения Трубецкого «Бюрократия и война» была первым опытом откровенной публицистики. Ее прочли все, не веря своим глазам. Обрадовались и почувствовали смелость.
Убийца Плеве, Сазонов, не был казнен.
А осенью уже нельзя было выгнать из Петербурга земцев, которые съехались в полуконспиративное сборище для того, чтобы заговорить о конституции. Их игнорировали, но им не препятствовали. Три дня длилось это совещание. Резолюция съезда была отпечатана и ходила по рукам. Те, кто встречал после того участников съезда, невольно спрашивали: «И вы еще не арестованы?!»
Затем все пошло с поразительною быстротою: шествие рабочих к царю 9 января под предводительством Гапона, кровопролитие этого дня, убийство Сергея Александровича, манифест, указ и рескрипт 18 февраля, депутация Трубецкого 6 июня, глупенькое положение о Государственной Думе 6 августа, автономия университетов и нескончаемые митинги, внезапная смерть Трубецкого с грандиозными чествованиями его праха, неожиданная и грозная забастовка всех железных дорог, эпидемическое забастование прессы, освещения аптек, разных учреждений и т. д. Вот что случилось до того дня, как я пишу.
Под давлением таких событий невольно появилась конституция 17 октября. Она была объявлена где-то на Невском ночью, а я прочел о ней в 8 часов утра 18 октября в «Правительственном вестнике». У меня дома в этот день была трудно больная, и я выбрался только в три часа, чтобы взглянуть на город. День был сырой, безветренный. На Невском необычайная, возбужденная многолюдность. Толпились во всю ширину проспекта, до его середины, благодаря отсутствию все еще бастовавших конок. Замечались повсюду, где представлялась возможность, плотные группы людей, с какими-то ораторами посередине: на углах улиц, у Гостиного Двора, на крыльце Думы. Народ кишел, но экипажи двигались свободно. В толпе чуялось оживление, любопытство, сознание какой-то важной победы и сдержанное удовлетворение. Полицейские и городовые имели вид недавних врагов, обратившихся в друзей с широкими улыбками и покровительственным добродушием. Часто попадались небольшие процессии с красным знаменем. Перед первою из таких процессий я невольно обнажил голову: ведь это было знамя действительно завоеванной свободы, за которую достаточно пролилось крови, перенесено тюрем, ссылок, каторги и виселиц. Кажется, простая вещь, а какими страданиями и ужасами достигается!
Возвратившись домой, я узнал, что и в предыдущую ночь, и сегодня в эту взбудораженную манифестом толпу стреляли… Были убитые и раненые.
Последующие дни доказали, что Манифест о конституции принят только как «обещание». Между тем объявленная «гражданская свобода» вызвала повсеместные новые трагедии. Революционеры с азартом сквернословили. Приверженцы старины взбесились. Резня, варварские убийства с поджогами! Газеты сбросили с себя цензуру. Радикальные и вновь возникшие издания заговорили разбойничьим, беспощадным языком.
Нет! Как-то не хочется писать дальше… Да и ни к чему, – все будет известно из истории. Происходит несуразная сумятица. Революция… Это нужно и однако же мерзко. Так бывает всегда, когда действуют большие человеческие массы. В отдельном человеке еще можно доискаться до Бога, но в громадных толпах народа всегда действует один дьявол. Нельзя узнать людей… Они глупеют и озверяются.
Недаром только отшельники считались святыми. В общежитии чрезвычайно трудно избегнуть свинства. На известный период времени люди как будто и сладятся. Но, нет-нет, откуда-нибудь поднимается издавна зреющее недовольство. Война или революция. Попросту говоря, зверство.
Досаднее всего, что в целях почти каждой революции чуется известное право и правда, а в средствах – гадость и несправедливость. И нельзя этому помочь и бесплодно возвышать голос.
Партии до ярости ненавидят друг друга. Всякое взаимное доверие, малейшая возможность пощады – исчезают.
Витте хитрит. Ярких деятелей нет. Революция тянется. Множество бедствий. Есть легионы фанатиков. Смута. Основы общежития подорваны. Все готовятся к несчастиям, не ведая, откуда они возможны и в чем проявятся. Хочется ото всего этого отвернуться и – нельзя. Ну, что ж? Да совершатся судьбы Истории…
Едва я это записал, как разразилось бестолковое «вооруженное восстание» в Москве. Оно сразу показало, что ошалевшие крайние партии, сумев довести почти до ужаса всю Россию, в сущности, были бессильны перед войсками и перед плотною, тяжелою массою основного населения страны. Изумительные на первых порах победы пролетариата и демократии оказались не более, как плодами разнузданной истерики и бахвальства.
Но в этом крикливом задоре людей, издавна считавших свободу своим естественным правом, в этом неистовстве и опьянении смельчаков и подростков, бросавших свою жизнь в схватке с ненавистным деспотизмом, – теперь, когда позади осталось столько жертв, – вспоминается то краткое время, когда грозная, но чудесная стихия рванулась вперед, чтобы освежить жизнь… Тяжело дается людям их заветная правда. И как часто они кажутся гадкими и уродливыми тогда, когда лишь исполняют непреложные законы стремления к новому, лучшему…
Правительство одолело революцию с помощью расстрелов, арестов и административных высылок. К таким жестокостям не прибегал даже веривший в свое призвание Плеве. Наружная жизнь как будто и вошла в норму. Мы уже переступили в 1906 год.
Однако память минувшей осени еще «свежа поныне». Гвалт революции на митингах и в газетах еще шумит у всех в голове и никогда не забудется. Вспоминается легкое и победоносное скопление тысячных революционных толпищ при малейшем благоприятном случае. Эти процессии с красными знаменами были проникнуты таким сознанием своей правоты, что их невольно уважали, перед ними терялась полиция… Все это теперь исчезло. Но спрятавшаяся сила где-то бурлит, и можно поручиться за одно: она уже никак и ни за что не дозволит возвратиться к старому.
XXIX
Пользуюсь промежутком, пока тянется борьба между освободительным движением и репрессией, чтобы поговорить о святых преступниках революции. Нельзя иначе назвать многих удивительных убийц.
Сколько сильных и чистых людей погибло только из-за того, чтобы уничтожить пагубное обожествление дома Романовых. Нечего и говорить, что Романовы сами по себе тут решительно ни при чем. Уж такова жизнь. Но декабристы, казненные и сосланные в каторгу, – но молодежь, перевешанная и заточенная из-за Александра II – Кибальчич, Софья Перовская, Вера Фигнер – какие это были несокрушимые бескорыстные аскеты и страдальцы за идею. А в ближайшие времена: Балмашов, Сазонов, Каляев…
«Кто не способен на злодейство, тот не только не может быть государственным человеком, но даже не годится в заговорщики». Я нашел в альбоме одной барышни[12] этот глубокий афоризм Урусова, изложенный им на французском языке. Урусов имел особое пристрастие к французской речи, находя ее более точною и музыкальною, нежели русская. Мысль Урусова удивительно верна. Жестокость неизбежна в политике. И часто она уживается с самым чистым идеализмом. Я перечислил убийц, о которых сохранились единодушные отзывы очевидцев, как о людях, проникнутых величайшею любовью к обществу, к человечеству.
И нельзя отрицать: каждый из них в известной степени благотворным образом переменил русло истории.
Возьмите Сазонова. От него непосредственно идет все «освободительное движение». А Каляев? Менее, чем через две недели после его убийства, растерявшийся Николай II выронил, наконец, из рук, 18 февраля 1905 года, первый документ о необходимости обратиться к народу, т. е. вынужден был подписать первую бумагу, намекающую на конституцию… Наступило ли бы все то, что случилось, без этих убийств? Кто постигнет трагические законы жизни?..
XXX
Что надо делать? Что важнее всего? Чем можно расплатиться за право жизни?
Ребенком я чувствовал радость, когда мне удавалось исполнить приказание старших: выучить трудный урок, сделать всякую заданную мне работу. Каждый раз я испытывал счастье заслуженной свободы.
Я вырос. Стал прислушиваться к внутреннему голосу. Старался, чтобы этот внутренний голос дозволял мне блаженный роздых, отпускал на какой-нибудь праздник после труда. Словом, в нашем сердце есть невыразимая и неиссякающая потребность в «субботе». Но как ее заслужить?
Еврейскую субботу Розанов истолковал как невесту, как женщину. Возьмите ее шире – как радость и красоту вообще. Без этого роздыха жить нельзя. Всякая тварь тащится сквозь горе, отчаяние, недуги, труд, в надежде иметь хоть еще раз в будущем просвет – дожить до чудесной весны, испытать умиленное созерцание ярких зрелищ жизни, согреть одинокое сердце трепетом поцелуя. Работаешь, суетишься, болеешь, исполняешь усердно то, что тебе предназначено, а все-таки про себя думаешь, что главная цель – где-то впереди, и эта важнейшая цель – какое-то счастье. Не отнимайте его у человека!
XXXI
Только тот достоин жизни,Кто на смерть всегда готов.Я встретил это неизвестное мне двустишие в газете. Подписано: «Солдатская песня». Ну, конечно. Вероятно, слову «жизни» рифмует «отчизне». Надо воспитать войско в готовности отдавать жизнь за родину.
Сознаюсь, что я не готов к смерти. То есть, готов, потому что вижу перед собою естественный предел, и жду, но… Как это ни странно, юность гораздо ближе к смерти, нежели старость. Юность относится к смерти интимнее, свободнее, легче. Молодому кажется: «Не может быть, чтобы то, что я вижу, было все… Есть еще нечто, кроме жизни». Но старик свыкается с землею, держится за нее поневоле… Жалкое чувство!
Гениальнее всех определил смерть Достоевский: «встреча с Богом»… Испробуйте!..
Один генерал, заговорив со мною о смерти, сказал: «Неприятно менять известное на неизвестное…» И ведь правда!
Великий Пушкин писал:
Но не хочу, о други, умирать,Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.Один только Лермонтов искренне презирал жизнь, как бы щеголяя своим превосходством над нею, и швырнул ее от себя прочь, «comme un morceau de boue»[13] из-за пустяшной ссоры.
В настоящую минуту «фанатики» революции умирают удивительно. Молодые, цветущие, они идут на убийство и смерть, как на пир. Нарядные, неколебимые. Пусть их называют «фанатиками». Но ведь эта международная кличка придумана людьми только для того, чтобы отделаться от явления неприятного. А все же несомненно, что «фанатики» увлекаются всею душою чем-то для них более ценным, нежели жизнь. Невольно, оставаясь живым, чувствуешь себя мелким перед ними. Конечно, у них была в сердце какая-то великая радость, нам недоступная. Множество из них погибло без имени, полудетьми…
Как во всем, я и здесь чувствую веление жизни. Жизнь внушает им бред счастья в самой гибели. Пускай для них это будет обман. Зато для жизни это необходимость. Иначе ей нельзя обновляться…
XXXII
Жемчуг считается зловещим подарком, приносящим горе. Таков и дар поэзии, дар искусства. Подобно жемчугу, он есть не что иное, как чарующая нас болезнь измученной души.
XXXIII
Переживание других, в особенности сверстников, становится постыдным. Чувствуешь, что задержался без всякого права, случайно и не надолго. Ждешь казни, как в тюрьме – за какое-то тягчайшее преступление, не могущее вызвать никакой пощады, – хотя его не совершал…
Такова гибель каждой души.
Что же сделают те новые люди, которые народятся после нас и тоже умрут?
Они будут за что-то бороться. Что-то завоюют. Куда-то подвинутся вперед. Насколько?
А вдруг человечество прорвет запретную черту! Найдет средства улетать вверх от земли, отправится обозревать иные миры, найдет секрет узнать весь космос… Ведь человечество божественно. Оно сродни Богу. Поймут ли, наконец, эти твари своего Творца? Найдут ли Его? Что скажут они друг другу? Скажут… Но разве у Бога есть язык? Однако же, «Слово – Бог». Но если даже скажут?.. К чему же тогда существовали мы, прежние, слепые, перенесшие столько неизреченных терзаний?!..
Нет! Тайна остается непроницаемою.
XXXIV
Провидение. Предопределение. Эти слова существуют спокон века. У одного журналиста я нашел более верную форму для того же понятия: «таинственное руководительство судьбы». Да! Во всех общественных и личных делах я его чувствовал. Немногим дано его предусмотреть.
XXXV
За горести рок не кляни,За радости будь благодарен.XXXVI
Мы живем не для себя и не для ближних, и даже не для той работы, к которой пригодны, – все мы живем Бог весть для чего.
XXXVII
Старики подобны террористам. Чуть ли не каждый день они читают известия, что тот или другой из них казнен. И поневоле они должны быть храбрыми. Но… какая бесплодная храбрость!
XXXVIII
Ог. Конт признавал своим Божеством Человечество. Но что же такое человечество? Жалкое стадо, бичуемое судьбою. И это Бог?!..
XXXIX
Великие, т. е. новые, озаряющие мысли, приходят людям туго, на далеких расстояниях, в виде исключения.
Не помню кому, кажется Спенсеру, принадлежит удивительное сравнение – приблизительно такое:
Мы так же бессильны вообразить себе Бога, как часы – своего творца, человека. Часы неизбежно должны думать о круге, о стрелках, пружине или гирях, о маятнике и бое. Они никак не могут вообразить себе человека таким, каков он есть. Мозг, совесть, язык, глаза – все это для них недоступно и нелепо. А вот, подите же, человек все это имеет… Куда же нам до Бога?!
XL
Одно из самых обидных и мучительных ощущений старости. Вы убеждаетесь, наконец, с достоверностью, что бесконечная, пестрая и любопытная картина истории опускается пред вами за горизонт. Другие увидят… Что же дальше?!..
XLI
Иногда мне думается, что создание человека было уже безумием Природы. Все, что ниже человека, можно еще назвать простительною прихотью Творца. Камни, травы, цветы, деревья, насекомые, рыбы, звери – их смутное существование похоже на сон. Во сне и мучения и радости поверхностны. Всякие нелепости принимаются просто. Нет ни малейшей критики того, что происходит.
Но дать материи Сознание, Мысль – это уже либо преступление, либо безумие (конечно, только по нашим, заранее вложенным в нас понятиям). И еще ужас, еще пытка! Мы чувствуем ограниченность наших способностей.
Нам сказано: во всем, что есть материя, вы можете добиваться величайших открытий. Здесь вам никаких границ не указано. Один только пустяк вам на веки вечные запрещен: никто и никогда не узнает, что делается с человеком после смерти. Это вот и есть запретное яблоко в раю… Каждый ребенок соображает, что ведь яблоко пустяк, но какие страшные, несправедливые горести наступают за ослушание!..
Скажут: после смерти ничто. О, если бы это было несомненно. Ведь еще Гамлет сказал: кто бы тогда не покончил с собой? Или: после смерти блаженство. Тем более!.. Но даже если после смерти хуже. Известен рассказ о старухе, которую вынули из петли. Она была недовольна и сказала, что снова будет вешаться. Ей возразили: «Дура ты! А если на том свете хуже?» Она, не колеблясь, ответила: «Я и там повешусь»…
Да. Но поди доищись, довешайся до счастья!..
XLII
Август 1908 года. В этом августе, на расстоянии всего шести дней, столкнулся умерший Тургенев с доживающим Толстым.
22-го чествовалось двадцатипятилетие со дня смерти Тургенева, а 28-го Льву Толстому исполнилось восемьдесят лет.
Я видел погребение Тургенева. Его полированный, розоватого цвета дубовый гроб заграничной фирмы, в виде изящного длинного сундука, был привезен из Парижа. Там над ним сказал прекрасную речь Ренан. Он отметил, что большинство человечества немо для выражений своей сущности. Тургенев был одним из исключений…
Оживленная, громадная толпа сопровождала драгоценные останки от Варшавского вокзала до Волкова кладбища. Тут были женщины, артисты, молодежь – и вся наличная литература, без единого исключения.
В кладбищенском соборе светило солнце. Лакированный сундук, заключавший в себе Тургенева, возвышался над пирамидою зелени. Элегантная дочь Виардо, с мужем, в трауре, заменяла семью. Да семьи тут и не требовалось! Тургенев был родной для всех. Какая-то влюбленность в умершего светилась в каждом лице. Стоявший рядом со мною профессор А. Д. Градовский с сияющей улыбкою обратился ко мне: «Да какая же это смерть?! Это лучше жизни!.. Я бы сейчас лег в гроб вместо него»…
Помню, когда выносили высоко поднятый гроб из дверей собора, мои глаза жадно и нежно следили за этим ящиком: «Лиза, Рудин, Базаров, Ася!»… Бог создает людей умирающих, а художник – бессмертных… Эти похороны были светлым праздником поэзии.
Но прошло двадцать пять лет. И вот что вышло.
Кое-как, усилием газет, напомнили о годовщине. Привлекли к чествованию «городское управление». Заказана была обедня с архиереем (которого на похоронах не было).
22 августа был пасмурный день с пронизывающим холодом. В половине одиннадцатого я поехал на Волково. Ни одного знакомого, никаких экипажей, направляющихся к церкви, я не встретил. Войдя в собор, я нашел его заполненным самою заурядною серою публикой. Я даже подумал, что попал не в ту церковь. Посредине, где прежде возвышался гроб, зияло пустое место. Там был обычный помост для архиерея, покрытый старым, запыленным красным ковром. У одного из углов этого пустого квадрата я увидал доброго Стасюлевича (уже перешагнувшего за 80 лет), украшенного белоснежною бородою, и усталую желтолицую Савину в трауре. Когда-то, на похоронах Тургенева, она была почти девочка. Только эти две фигуры убедили меня, что именно здесь происходят поминки писателя. Впоследствии, усиленно разглядывая толпу, я нашел еще пять-шесть литераторов – не более.
Я застал «херувимскую». Хор Архангельского бесконечно затягивал службу. Духовенство, в белых ризах, давно уже приготовилось к «перенесению даров», а певчие все еще ныли и затихали. Наконец умолкли. Началось шествие. Протодьякон и священники имели вид запуганных волосатых мужиков, рабски возглашавших государя императора, супругу его, императрицу-мать, наследника цесаревича и весь царствующий дом. Архиерей повторил эти возглашения. Затем он помянул Святейший Правительствующий Синод и петербургского митрополита, при чем все сослужители пробормотали архиерею возглашение его собственной особы. Архиерей продолжал: «Правительствующий Синклит, военачальников, градоначальников и все христолюбивое воинство… да помянет Господь Бог во Царствии Своем». Этим все уже было исчерпано. В заключение, как бы в хвосте всего предыдущего, точно вспомнив о чем-то почти ненужном, архиерей добавил: «И вас всех православных христиан да помянет Господь Бог во Царствии Своем».
Никогда ранее я не чувствовал с такою наглядностью самого жалкого и дикого союза нашей церкви с начальством. Прежде всего власть, а потом люди! Раньше градоначальник, а уже после – человечество! Мне вдруг стало так гадко, что я сейчас же вышел из собора.
Могила Тургенева у самой церкви. На воздухе, среди немногочисленной публики, я встретил еще несколько писателей. Почти вслед за мною вышли из церкви Стасюлевич и Савина и направились к памятнику. Убранство могилы ничем не выделялось. Надгробная плита сильно потемнела от времени. На бронзовую голову Тургенева был нахлобучен широкий венок из мелких лавровых листьев, похожий на шапку из зеленых мерлушек. Некрасиво…
Я уехал, и, судя по газетным отчетам, ничего не потерял.
Было ясно, что прекрасный образ Тургенева заслонен «суетою дня».
XLIII
Юбилей Толстого, 28 сентября 1908 г.
Долговечный, упорный Толстой теперь владеет всемирной славой. Но, говоря словами Толстого, «все это образуется». Ведь 75-летие Толстого прошло совершенно незамеченным. Но в последующее пятилетие произошли события, казавшиеся невозможными. Россия была побеждена Японией. По всей нашей стране разлилась революция, которая теперь уже подавлена. Рикошетом эта революция страшно вознесла Толстого. Распространители его идей и брошюр отсиживали в тюрьмах. Он сам стал проситься в тюрьму. Отлучение его от церкви, после объявленной «свободы совести», сделалось смешным. Изуверы «православия», пользуясь торжеством реакции, проклинали его. Все это сделало из Толстого фетиша революционных партий. Затеялась энергичная агитация для всесветного чествования. Чем труднее было устройство юбилея, тем более горячились и напрягали усилия приверженцы свободы. А тут еще, чуть не накануне юбилея, Толстой написал «Не могу молчать!» против виселиц. Как раньше он просился в тюрьму, так теперь он предлагал правительству затянуть петлею его «старую шею».
Тысячи телеграмм, адресов и проч., проч. Всемирный апофеоз.
Повторяю, все это со временем «образуется».
Все произведения Толстого – колоссальная автобиография. Насколько он силен, как художник, я уже сказал в моих очерках. Если же говорить о его морали, то искание «морали» было в нем крепко-накрепко заложено в самый день рождения. В этом искании – вся сила и трагедия его выдающейся жизни. По-видимому, в разные возрасты и мораль у него была иная. В юности фат, развратник, расточитель. Затем убийца в качестве офицера и охотника. В зрелые годы счастливый семьянин, эгоист, думающий только о себе и своих, совершенствующий свое хозяйство, наслаждающийся литературной работой. А к 60-ти годам кризис, мысль о самоубийстве. И наконец, «своя» религия. Все эти факты я беру из подлинной исповеди писателя.
Только благодаря долголетию, Толстой нашел какой-то выход из преследовавших его ужасов жизни. Он пришел к бесконечному добродушию, к вегетарианству, непротивлению злу и т. д. Но дети, юноши, люди цветущего возраста, т. е. вся закваска человечества, вправе сказать ему: «Да, если доживем до 60-ти, мы будем, как вы».
Убежденное и воинствующее самомнение Толстого покорило ему простодушные массы людей. Если Толстого и можно назвать гением, то лишь как гениального выразителя общелюдской наивности. Впрочем, он еще удивителен, как художник-самородок. Но если Толстой возомнил себя обладателем «истины», то эта истина – его личная, и только. Он желает подогнуть под нее всех, – конечно, из самых лучших и чистых побуждений, – и однако же, никакого «откровения» он не дал. Он считает всех ниже себя, опять-таки с величайшею искренностью. И ошибается. Чтобы сразу пояснить мою мысль, сошлюсь хотя бы на его отзыв об одном из «младшей братии» – о Чехове. По мнению Толстого, «Чехов недостаточно глубок». Почему же? Неужели потому, что Чехов не ковырялся в себе самом, не резонировал? Нет. Это неверно. В Чехове есть тайна. А это и есть глубина.