
Полная версия:
Оренбургский платок
Меня это зацепило.
Да нечего киселя молить!
Я тоже метнулась пялиться в окно. Внимательно. Солидно. Будто твоя индюшка.
Провожанка пыхнула:
– Би-лет!
– Ещё ж в Оренбурге я вам говорела, что кассирка…
– На баснях ревизор дырки не бьёт! Би-лет!
Провожательница смертно добивалась билета.
«А-а, будь что будет… Раз и слушать не хочешь…»
От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, скачнуло меня чуток поманежить проводничку.
Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.
– Этот вас устроит?
Голос у меня подсмеивается.
Зыркнула провожатка вполглаза – шваркнула мне в подол.
– Ты что дуроломом суёшь?
– Что есть.
– Негодён!
– На свой нос[171], другого у меня нету.
– Но этот негодён! Понимаешь?!
В удивленье вскинула я бровь.
Посередке игру не бросай!
– Ехала сколь… Был гожий… Теперь ах вдруг негожий… Вот так штука. Где-ка ж он подпортился?
– В Са-рак-та-ше!
– Тут и езды на копеюшки на какие…
– А хотьша и на грош! Я по службе спрос веду! Я должностю исполняю!
Проводница распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.
Бросила я вязать игру.
Без прежнего смешка в голосе потишком утихомириваю:
– Будет шуметь-то… Ну чего вскудахталась?.. Ну… Первый раз в жизни таковское приключилось… Не убивайся ты уж в шишки. Не облапошу железную твою дороженьку. В Жёлтом, покудушки поездок свои пятнадцать минут выстоит, хватну я в кассе билетко на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билетину, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.
– Ага! На дурёнку набежала! Влезь в рот в сапогах[172] ещё к кому! А я в сам в трибуналий[173] тебя закатаю. Нехай на всю мерку штрахонут!
– Сдавай. Только застегни свой свисток[174] на все пуговки.
– Я при исполнении! А она – рот затыкать!
Лопнула моя терпелка.
– Послушай… Эль тебя черти подучили? Чего призмеилась-то? А чтобушки те на ноже поторчать!
– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билетища!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её поджигал. – Ха! До сблёва ж замумукала!..[175] Свой трибуналище сострою!
Провожатка ца-ап мешок за хохол да и ну волоком к выходу.
Сдёрнуло меня ветром со скамейки.
И так и так ловчу вырвать у этой обротно́й змеищи[176] мешок – ну не за что крепонько ухватиться.
Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.
Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!
Божечко праведный!
Потемнело всё у меня перед глазами…
Пришатнулась к стенке…
Ни жива ни мертва…
«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набега́ла в сам в Оренбург?»
Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.
Осталась я в тамбуре одна.
Стою.
А чего стою, и себе не скажу…
Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели рученьки к поручням смола смолой. Не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай…
Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и сиганула.
Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.
Вечерело.
Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену[177]. Похоже, в гору поездина бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не стряслось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.
Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!
Встала…
На пробу даже постучала пятками в землю.
Ничегошеньки. Твёрденько так держусь. Не валюсь…
И тихошко – покудушко одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.
Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!
И болячки куда все расподелись.
Потаранила я резвой ногой к домку.
Да куда быстрей утекал свет дня.
Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь. Брела я чуть ли тебе не ощупом[178].
Где-то вдалях свертелся лужок.
Уже другая ребятёжь-холостёжь горлопанит под гармошку другие припевки.
– Эх, мальчишки вы, мальчишки!Что это за нация?По двадцать девушек любить —Это спекуляция!– Меня матушка родилаНа соломе, на мосту.Меня куры поклевали —Я кудрявая расту.– Я не тятькина,Я не мамкина,Я на улице росла.Меня курица снесла.– Уж ты, маменька родима,Что ж ты раньше думала?Отдавала в чужи люди,Точно в омут сунула.– На катушку нитки вьютсяТонкие, кручёные.Посылай, милашка, письма,Разберут учёные.– Ох, топну ногой,Из-под пятки огонь!Мать, корову продавай!Меня замуж отдавай!– Хулиганом я родилсяИ хожу, как живорез.Когда мать меня рожала,Я уже с наганом лез.– Затвори, жена, воротаДа спусти с цепи собак.Кто-то бродит по Европе,То ли призрак, то ль маньяк.– Самолёт летит,Крылья модные.А в нём колхозники сидятВсе голодные.– К коммунизму мы идём,Птицефермы строятся.А колхозник видит яйца,Когда в бане моется.– Я бычка сдала колхозуИ бурёночку свою.И теперь на каждой зорькеНашу курицу дою.– Ох, какая я счастливая:Иду голосовать!В бюллетне одна фамилия —Не велено черкать.– Спасибо Ленину,Ещё Ворошилову!Раскулачили меняЗа шубёнку вшивую!– Слева молот, справа серп —Это наш советский герб.Хочешь жни, а хочешь куй,Всё равно получишь… Уй!Темно, темно кругом…
Темно под ногой, темно в душе…
Пускай на моих памятях, в молодости не пели такого.
Но то было вроде и другое время.
Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть теперь этих ночных страдаликов?
Давно вздули в Жёлтом огни.
А мои сидят горюшата в потёмках одни.
Сидят и хнычут.
Подступилась я к домку к своему.
Остановила шаг и дыхание.
Притолкнулась мешком на плечах к стенке.
Скрозь стенку помилуй как всё слышко…
Вхожу – виском нависнули на меня. Как гроздья.
Жалуются:
– Роднулечка… Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним… так боязно… Совсема умёрзли.
– А маленьки! А что ж вы к тёть Луше не пошли?
– Да-а… Тёть Луша ещё в день сама проявилась. Забрала к себе. Дала с варкý[179] мундирной картошки с капустонькой, бабьей лени[180]. Вечером тёть Луша утянулась убираться с козками… Мы и уёрзнули…
– Куда-а-а?.. Бесспроша?..[181]
– Родненькая! А мы лётали тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. Напрохо́д[182] пробёг!.. А тебя нету… нету… Навовсех нетуньки… горькая ты нашенская потеряшка…
Они плачут, а я втрое пла́чу…
22
По работе и цена.
Что его и говорить, бед мне круто сыпануло. Крепонько прожгли бороной по судьбине по моей. Божечко мой… Сколько на свете жила, сколько пережила! А ничего… Не пала, выстояла Блинчиха…
Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоба их пусто взяло!
Ну и курортная, скажу я, должностёнка!
Это надо, то надо. Это отвези, то привези…
Да Бож-ж-же ж ты мой! Знай исполняй дисциплину. Крутись ну волчок волчком!
Ну на коюшки мне этот чертопляс?
Можно, конечно, как кой-которые лотохи[183]. Для виду поквакала и в тину. Брось поводья, куда само привезёт, на то ты и довольная.
А я так не могу. Я только по-доброму. Навыкладку. Навыхлест. Инако меня совесть слопает без сольки.
Я какой воле молюсь?
Не хошь – уходи. Вон Бог. Вон порог.
А осталась – паши, савраска, до отпаду. А ежли ты ещё и начальнишко, пускай и мелкий, всего-то невидная бугринка на равнинке, так болей до издоху для ради всех. Прохлаждения не жди.
Ну, лётаешь как заводная. И туда бегом, и сюда бегом.
С утра до ночи язык, как полено, на мыльном плече. Некогда за зубы занести передохнуть.
Толчёшься, толчёшься… А дела-то не ви-да-ти!
А я как привыкла?
Сработай платок – так он вот он! Его погладить можно!
А тут никакой душевной радости. Беготня одна. Сесть за спицы не сядешь.
Не-е, не по мне такое рай-житьё. Не моя то работёшка мельтешить с портфельчиком. Пускай он и не просторней детской ладонушки.
Года два помыкалась я в головках да ель скопнула себя с курортной должностёхи. Ель выкрутилась в рядовые назад.
В вязалки.
Уж лучше, думаю, день в день вязать. Хоть платки у меня, гляди, и не такие вовсе, как тот первый наш платок оренбургский, что попал к самой к Екатерине.
Я ещё в девушках шиковала, так самоглазно читала в книжечке в такой тоненькой.
Связала одна казачка – вот из какого она местечка, не упомню, лета мои уклонные, склероз большой, – связала казачка этот первый платок, ей и присоветовали послать Екатерине Второй. (Внук мой школьник зовёт её Екатериной Цвайкиной.)
Ну, ладнушко. Услала.
Платок Екатерине невозможно как лёг к душе.
Велела немка ту казачку хорошо рублём наградить, так чтоб на всю жизнь хватило безбедную. А вместе с тем наказала и ослепить. Никто не носи такоечкий платок, как у самой у государыни!
Какая царская неблагодарность…
А всё ж, блин ты блинский, сплошала-таки государыня. Промахнулась. И на государыню проруха живёт!
Цветком цвела у казачки дочка. Вязала так же знатно. Вот и пошли, и пошли, и пошли из того семействия по всему по оренбургскому краю платки.
– Анна Фёдоровна, скорее, всё это похоже на легенду, – с усмешенькой возразил на мои слова один заезжий газетник.
Он всё доведывался, что да как. А после и распубликуй меня на всю полосищу. Покрой тумбочку той писаниной, так по бокам ещё будет зря висеть. Такая большая да, чего грех наводить, складная выскочила статьюшка.
И поклон прислал.
Это потом…
А тогда ух как налетела я на бумагоеда за легенду.
– Что, – шумлю, – платок – легенда? Пуховница – легенда? Вот я сижу перед вами. Какая ж я легенда? Как вязали здесь встарь, так вяжут и посейчас. Вон на моей памяти, ещё крошутка была, в нашей округе казачки преподносили именитым гостям свои разогромные пуховые шали (пятьсот петель) эстоль тонкой работы, что входили в золотой орех или в скорлупу обычного куриного яйца. Продевали те шали в обручальные кольца.
23
Старина что диво.
Уехал мой газетяр. А я и задумайся.
А чего, думаю, это они, воробьи залётные, слушать тебя слушают, всё ах да ах, а там иной когда и бровь подломит? Мол, сказки-де, бабуша, сказываете!
Оно, конечно, всякое бабье слово на веру не бери и в строку не пихай. Да и опять же сомненьем не мажь.
А чтоб самой наверняка, до всёточности знать, взялась я, грешным делом, собирать писания, где хоть словечушко кто уронил про платок про наш. Напечатанное – документ верный. Всякому сомненью даст ясность.
Читать я читаю довольно.
И уж если где завижу что, так уж и газетку, и журнальчик припрячу, и из старой библиотечной книжки нужные слова на бумажку на свою сведу. Как оно говорят?.. Кто не помнит вчерашнего, тот останется без будущего. Да и… Занятно ж таки знать, что про нас, про пуховниц, пишут теперь. Что строгали в старопрежние времена.
Тут мне плотно подмогла Цветочка Желанова.
Цветочка моя вовсе и не Цветочка. А Светлана. Светочка. Это уж я на свой лад перекрутила её в Цветочку. Больно хороша. Цветочек да и только!
Дозволила она звать её Цветочкой. Я и звала.
Цветочка была музейная посланница из самой из Москвы.
Колола я во дворе пни.
Смотрю, у калитки жмётся незнакомая молодейка.
– Входи! – в смехе столкнула пальцем пот со лба. – Входи. Не бойся собаки, хозяин на привязи.
Улыбнулась она моим словам. Вошла во двор.
Назвалась и сразу к делу:
– Наш музей собирает работы народных мастеровых. Послали вот заказать у Вас платок.
«Меня – в музей?.. Зачем? Что я, динозавриха какая?»
Наверно, я помрачнела.
Я сродясь мрачнею, когда чего не ухватываю разумом.
– Да нет! – весело ласкается Цветочка. – Видимо, Вы не так поняли. Мы не за спасибо. И даже не за большое. Мы как положено. Заключим договор. Заплатим.
Деньжура мне б сильно не навредила по тогдашней поре.
Да отступилась я от неё.
– Нет, милая душа, – говорю. – Это ты меня не поняла. Не в одних рубляшиках свет. За шелестуху я не кинусь вам вязать. Да и за так тоже не разбегусь. Одначе… А всё ж под жаркий интерес… Что это за музей такой?.. Хэх, платки разыскивает… И что в том музее знают васеишное[184] про платок? Поди, и ты штой-то да знашь, раз вьёшься при науке?
– Что-то, конечно, знаю.
Цветочка потянула из подорожной сумочки брюхатую тетрадищу.
– Не-е… Ты сперва проходь в палаты-то в мои царёхины да грановитые. Под соломенкой. А потом уж и к тетрадочкам…
Цветочка на ходу помахала тетрадиной:
– Полную неделю горбатилась в оренбургских архивах. У меня этих выписок с возок уже. И всё коплю, коплю. Ну надо. Намечтала защитить кандидатскую про платок!
Пристыла она у горушки моих неколотых пеньков.
Откинула закладку.
– «В разсуждении города Оренбурга… – гордовато читает, – со всякою несомненною надеждою возможно сказать, что он со временем знатнейшим городам не уступит и подаст причину о начале его многим любопытствовать». Это Рычков…
Петра Ивановича Рычкова, позже рассказывала за чаем Цветочка (сама я вязала), почитают у нас как крёстного отца оренбургского платка.
В книжках Рычкову дадены громкие, высокущие вон какие титулы: «Колумб Оренбургского края», «оренбургский Ломоносов». И всё это за изучение, за описание наших мест.
Единственный сын бедного вологодского купца вовсе не учился в школе. Самоуком достиг арифметику, бухгалтерию. Молоденьким совсем приехал в 1734 году к нам бухгалтером при экспедиции, которой предстояло построить город Оренбург.
В одну ниточку свивал учёный службу с занятием географией, историей, экономикой.
Его трудами невозможно как дорожил сам Ломоносов.
Ломоносов горел ввести в императорской Академии наук «класс академических корреспондентов» и сумел «начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты с данием дипломы господина коллежского советника Петра Рычкова».
Первый член-корреспондент Академии наук…
Один сподвижник писал ему из столицы:
«Вы ещё первые в России, которому от нея сия честь отдаётся».
Богато, на всю матушку Россию Рычков первый показал особую ценность козьего пуха и возможность ладить из него самое разное добро.
«У нас в России, – сокрушался Рычков, – шерсть козлиная почти вся за негодную почитается… Охота и любопытство к таким вещам и делам, которые к пользе государственной обращены быть могут, побуждали меня глазами моими освидетельствовать оную шерсть, не найдётся ли из нея хотя что-нибудь годное в пряжу и употребление… Козы под волосьями или под наружною шерстью имеют у себя другую мягкую, кою называют пухом или подсадом, по чему в самое нынешнее время, в декабре 1765 года, велел я, взяв одну козу, чесать её при себе гребнем, каким чешут волосы. Сим способом достали из нея пух так тонкой и мягкой, что схож почти с хлопчатою бумагой. К пряже оказался он способнее нежели овечья шерсть… Польза из того будет… и мастерам, кои ту шерсть употреблять станут в дело… Говоря о годности козьей шерсти с моими приятелями, видел их невероятность. Признавали они то за шутку, но когда в самом деле увидели опыт, то, почитая сие за новое и полезное, с имеющихся у них коз ныне же хотели тот подсад вычесать, и сколько достанут, употреблять его в дело».
Ей же, право, вязанье из козьего пуха было где-нигде в цене, пожалуй, и до Рычкова. Полную новизну своего предложения он и сам сомненьем кропил.
Тут козырь другой. Поядрёней.
Просторным умом своим учёный первый докружил до понятия, что за волшебный, божий клад это вспомогательное рукомесло. А потому Пётр Иванович, а ещё больше его жена Алёна Денисьевна аредовы веки своего деревенского житья пустили на «приучение местного населения к этому промыслу».
В 1770 году «Труды Всероссийского Вольного Экономического общества» распубликовали такое вот объявление:
«Вольное Экономическое общество, за долг себе вменяя иметь попечение о приведении сельского домостроительства в наилучший порядок и приращение, предприяло полезное намерение поощрять и прочих рачительных сельских жителей к таковым же похвальным трудам, награждая их по достоинству золотыми и серебряными медалями. В следствие чего и дана супруге господина статского советника и Вольного Экономического общества члена Петра Ив. Рычкова золотая с вырезанием ея имени медаль за то, что она оказала тщательные в сельском домостроительстве пользу приносящие достохвальные свои труды и Вольному Экономическому обществу прислала сперьва пряжу из козьяго подсада, а потом ею же самою вязеной платок».
Рычковы привязали казачкам интерес к важнецкому занятию.
Работа платков, шалей, шарфов обернулась первостатейным делом уральских казачек. Себе на удивленье они доискались в вязанье прикорма семействам своим, а заодно и раздолья себе выказать недюжинный дар свой.
Платок наш не первейшиной ли промеж радостных творений русских умельцев вшагнул в чужеземье.
В 1862 году урядникова хозяйка Мария Ускова с хуторка близ станицы Оренбургской услала через генерал-губернатора на всемирную выставку в Лондон шесть своих платков.
Лондон откликнулся медалью «Зa шали из козьего пуха», дипломом и 125 рублями серебром.
А двадцать вёсен отпустя казачка Ускова возьми да покажи на Всероссийской выставке прегромадную пёструю шаль. По углам посадила, вывязала короны, а по кайме торжественно пустила первые слова из народного гимна. Шаль оценили в сто рубчонков серебром. По тогдашним временам капиталище этот незнамо как большой. Недоступный. А потому не приискался охотник взять шаль.
На той же выставке дошумела до серебряной медали белая пуховая шаль Владимировой «в двадцать золотников[185] весу. Тонина нити и ровность вязки, а равно и изящество рисунка этого шедевра женского рукоделия обратили на себя особенное внимание экспертной комиссии. Цена шали… – Цветочка перестала читать, потукала пальцем в тетрадь. Мол, Вы только послушайте! Послушайте, что дальше! И она торжественно, будто с трибуны, пошла начитывать: – Цена шали не была обозначена, и экспертам предоставлено было экспоненткою оценить её по сравнению с другими работами того же рода»! Видали, бабушка!
Слава придавила платок бедой.
В оренбургские веси хлынули и заполонили, что твоя саранча, перекупщики. За ничто, дарма почитай скупали барышники пуховое добро. А в громких столицах да в прочих почтенных городах всё это, взятое задешевле грибов, спускали по крутой цене.
А что до самих вязалок, так они в миллионстве не тонули. Напротив совсем. При малой плате, когда, случалось, не покрывался не то что труд – материал даже не окупался, ветер гуливал в карманах, и бездолье ко многим приставало, как слепой к тесту. Понятно, при такой неуправке сама вязка и её качество скачнулись к убыли.
И вот тут-то в горькую судьбину платка державно вошла Елена Михайловна Ершова, жена нового губернатора.
Ершова дерзостно отвадила залётных спекулей.
По доброй цене она скупала платки и через доверял сбывала в Петербурге, в Москве.
Ожили казачки. Заработали с дорогой душой.
Поглядели, поглядели на них завистливым глазом да и сели за спицы даже те, кто до этого вовсе и не вязал.
Впятеро больше против прежнего стали работать платки.
Оно и пояснить за милую душу просто.
Казачки начали, вправде сказать, выручать по две платы. Отдают дома – уже с барышом. А после ершовской продажи на стороне всплошь да рядышком плюсуют ещё такой же прибыток, о котором суеверно предпочитали не сарафаниться[186]. Большие деньги любят тишину.
Отвязалась нужда.
Ершова твёрже налезла на качество.
Делала заказ и чуть тебе не силком понуждала в чистые пуховые нити вливать шёлковые.
Новизна накинула блеску. Платок сразу заиграл. Стал ещё нарядней, богаче, роскошней.
Одно слово, отдай всё – мало!
По ершовскому рецепту вяжут и посейчас.
А между тем Ершова продавала платки не только в России, но и в чужих землях. Снарядила и заслала партию даже в сам Чикаго, на «Всемирную Колумбову выставку в память 400-летней годовщины высадки Колумба».
Какое же последствие?
Помимо мгновенной распродажи Чикаго отжаловал шесть медалей с дипломами.
В одном вот такие слова:
Американские Соединённые Штаты по постановлению Конгресса уполномочили Всемирный Колумбов комитет при международной выставке, устроенной в Чикаго в 1893 году, выдать медаль госпоже Рыковой (Оренбург, Россия) за присланные на выставку платки. Выставленный материал состоит из козьего пуха, искусно подобранного и расчёсанного рукой, отличается необыкновенной лёгкостью и шелковистостью. Изделия замечательны по своим оригинальным и богатым узорам, что свидетельствует о большой опытности в ручном вязании.
Вон оно как заокеанская Америка про нас-то!
24
И на коз честь пала.
Добрые платки эти работают из пуха козы, что припожаловала к нам то ли с Тибета, то ли с Памира.
Народ высортировал самолучшую породу. Отменней и не надо как подладилась она к нашей жизнёнке.
Летом в оренбургских степях и предгорках лютует сорокаградусная жара. Зимой сорокаградусные морозяки. В лихорадку[187] ураганы срывают с ног лошадей.
И от зноя, и от стужи спасает коз подшёрсток. Мягкий, нежный пух. Он тонок, лёгок. Его способно прясть.
За такие плюсы заграница живо-два проторочила дорожку к нашему к пуху и напала на него, как гуси на мякину.
Парижане накатились ладить шали.
Англичане затеяли мастачить пуховые платки на наш манер. Отчего так и прозвали их сами «имитация под Оренбург».
Всё бы оно и ничего. Да не по карману оказалась приятность таскать пух по кругосветью из края в край.
И отважилась тогда заграница завезти на расплод самих наших коз.
В 1818 году французы отрядили в нашу сторону посланника своего Жубера. Пролаза этот так и эдак излетал нашу землю. Где коза во дворе, туда и чужедальний льстивый козёл с бородой:
– Кéзинька-кезинька-кезинька[188], голубушка!..
Гонялся, гонялся, а надёргал-таки тыщу триста горьких козушек и, ох, смерть моя, родимец тебя уходи, пешим порядком погнал балахвост[189] экую тучу к морю.
Вряд ли какая платошница хоть и раз была на море.
Так зато козушке-то нашей чести что! В Крыму уже чин чином спроводили на корабль.
А с корабля коза выше коровы в поле!
Проводили, уняли мостки да и покатили несчастных.
Сегодня Стамбул. Назавтра тебе вид ещё почудней.
А там и сам Марсель…
Всё про всё лишь третинка снесла долгое странствие в духотище трюмов, набитых битком.
За козами уход держали – не всякая мать смотрит так за своей родной кровинкой. Всё одно проку пшик. Климат не тот. В самой скорой скорости шерсть козы решилась тех плюсов, возради чего её и везли. Коза полысела. Если у нас за год с козы начёсывали до 450 граммов чистого, отборного пуха, то на новом месте всего-то сто грамулек.
Не ужилась, не приняла, не прилюбила наша козушка и Англию, и Южную Америку.
Разборчивая. Умничка. Всё на стороне не по ней.
Да что его кивать на заграницу?
Уже в наши дни, недавно вот совсем, переправили партию коз на Кавказ.
Чего уж лучше? Юг! Живи не хочу!
И не захотела!
Юг она любит.
Да только нашенский.
Уральский. Щедрый на свирепые морозы и зной.
Козушка наша чувствует себя как дома только дома.
Вот про что я услыхала от Цветочки.
Отворила мне Цветочка глаза.
Заворожила меня история.
Заворожила и сама Цветочка.
Заворожила и посверх меры подивила.
Бабака я на слово скорая. Не по мне топтаться вокруг да около. Напрямки и полосни:
– Как-тось ты не по-столичански речи лепишь. Не обижайся. И словом и манерами не городская ты будешь. Выговорка у тебя вроде как наша… Иль, можь, подыгрываешь мне?
Смеётся:
– Ворона соловью не подпоёт.
– Какая ж ты ворона? – согневилась я. – Не сплетай чего лишнего… А всё ж в интерес вбежать… Ты всё вот подпускаешь: наша козушка, юг наш уральский… Ты так говоришь, вровняшку ты нашенская откуда из Надеждинки иль из Черкасс.
– Тёть Нюр! – пала Цветочка мне к груди. – Да как же мне ещё прикажете говорить, если мои родители-удивители в Полтавке! Это в нашем же, в Саракташском, районе. Выше туда по Большому Ику… В Полтавке я народилась, выросла. В МГУ прорвалась с боями неместного значения. Всего на месяцок расслабилась после вступительных баталий, потеряла бдительность, и я уже в плену. Замужем за столичанином.