
Полная версия:
Лабиринт. Поэма в прозе
Когда пришёл из армии он, он из неё пришёл. Из стройбата. Что строил? Коммунизм, наверно, чего же ещё. Пришёл, не достроив, но вполне строен и миловиден. И мог бы жить за милую душу, то бишь найти девку, жениться и т.д. и т.п. Но всё ждал чего-то, как лежачий камень. Ждал, кто его найдёт. И нашлась. Маленькая, сухонькая, собственно, не видно её за очками. Одни очки, да и те не означали в данном случае какого-то ума, образованности, интеллигентности. Замужем ранее не была, но имела двух детей – сына и дочку – от разных мужиков. И вот эта, с позволения сказать, Людмила подобрала Олежку. Не то чтобы они расписались, но она стала звать мать мамой, а детки её, особенно сын, что помладше сестры, Олега – папой. Как всё мило и просто! Если бы только слова что-то значили… Ай, да брательник! Выкинул фортель, решил, видимо, догнать меня, который на 10 лет его старше и у которого тоже сын и дочка, одним махом. Правда, и тут поленился: не стал сам детей делать, взял готовых. Вытру грязным тельником кровь с лица, напишу брательнику письмеца. Что ж ты, напишу, мамку так сильно обрадовал: не было у неё внуков (точнее, были, мои дети, но она их редко видела, у другой бабушки каникулы проводили они) – и вот те на, сразу двое. Когда я приезжал, мать хвалила новоявленную гражданскую сноху. Безалаберная, говорит, она: получки ей на неделю хватает, накупит чего надо и не надо, а я их всех кормить должна на свою пенсию, да и выпить не дура.
Эх, мама, мама! Твоя жизнь – как стихотворение Блока «Уюта нет, покоя нет». С отцом тебе покоя не было, потом – с младшим яблоком, которое упало недалеко да ещё нашло себе в пару грушу. И смерть твоя… Фраза «старушка усопла» – это не про тебя. Привыкла хлопотать. Кто теперь о тебе похлопочет? Где теперь Людмила? Ах, да-да, её унёс Черномор. Видя, что от старухи ждать помощи больше не приходится, а Олег продолжает пить, а в завещании она обойдена (странные, однако, питают люди порой надежды! разумеется, мать завещала всё своё имущество – квартиру – двум сыновьям), Людмила бежала с Черномором, в смысле – со своей неудовлетворённой корыстью, ибо такие не токмо Черномору, но даже Беломору не нужны.
И вот жизнь припёрла Олега в угол. Вставай, говорит, лежебока; мать всю меня (жизнь) за тобой ходила, теперь ты за ней маленько походи. А брат даже тарелку вымыть не умеет. Привык только есть из них да смотреть, как они в телевизоре летают. Но не придёт в гости инопланетянин, не заберёт больную мать, не даст денег, не вымоет тарелку. Да ещё в магазин сходи, да ещё приготовь, да ещё помой пол и постирай (жизнь скучна и однообразна), да ещё помой и покорми маму, да ещё побели потолок. Вставай, отчизна на тебя смотрит. Держи, говорит держава и отчисляет помимо пенсии матери полторы тысячи рублей по уходу за ней. А брат даже тарелку вымыть не умеет. Но жизнь (банально, как банан) – суровый учитель, не мама, которая всё сама делала. По доброте и необразованности своей (деревенская девка) всё делала сама. А нужно было воспитывать помощников (была няня, не воспитатель), приучать детишек к труду, чтобы из них не выросли обезьяны. Брат, кто ты – шимпанзе или орангутанг? Не обижайся, я же любя. Я и сам в шерсти и с бананом… «Убийство на улице Морг». Странно-страшное название улицы. Где живёшь? В Морге. Но дело не в этом, а в том, что обезьяна в этом рассказе перерезала опасной бритвой горло старухе и её дочери. Сей сюжет потом заимствовал у Эдгара По Достоевский. Но, конечно, развил, сильно развил. Обезьяну превратил в студента с идеями (от голода) в голове, опасную бритву заменил топором (оно и понятно: топор сирийцам роднее и ближе), детектив растворил в психологии… Однако мы отвлеклись. О чём, бишь, мы?
Жизнь – суровый учитель. Полководцем Суворовым ведёт она нас через альпы быта. Скользим мы на жопах с ледяной кручи, сжимая штык в мозолистой руке. И с болью в жопах, и с грустью вспоминаем маленькие гладкие детские свои ледяные горки. Столкнула жизнь Олега с кручи (дивана), сходил он как-то в магазин, сварил какой-то суп, вылил что-то из тазика. Понятно, что если человеку за сорок, вряд ли он станет хорошим учеником и будет получать пятёрки. Как говорится, горбатого… Но ведь не умерла мать до сих пор с голоду, значит, он как-то за ней ходит.
О, мами блю! Принесёшь ей тарелку с едой, а она: сам-то ел? Сам поешь. Голодная, полумёртвая, а всё о детях думает. Когда я прежде приезжал, всегда первым делом садила меня за стол. Что, говорит, худой такой? Почто никак не справляешься? Ешь давай, ешь, почему мало ешь? Теперь – смена ролей и декораций, и уж я подаю ей тарелку. Она держит её на коленях. Рука поднимается плохо; пока ложка доходит до рта, половина супа выливается обратно. Слышь, говорю брату, с кашей мать справляется, а супом её надо кормить. Он бубнит что-то вроде «угу», но будет ли он кормить её с ложки – вот философский вопрос? Будет ли он кормить её с ложки? И вообще. Почему мать нет-нет да спросит: поесть-то, спрашивает, есть что? Нечего поесть? О, мами блю! А то вдруг как бы очнувшись-встрепенувшись, говорит: умереть, больше ничего. О, му-му. Беккет. Трамонтана.
Я, если надо, покормлю мать с ложки, посажу её в корыто с водой, в котором она когда-то стирала, когда ещё не было стирмашин, когда ещё мы жили в бараке, ибо до ванной сравнительно далеко, и она боится, а корыто можно поставить рядом с кроватью. Я не поленюсь намылить ей голову, потереть спину. Но я редкий гость… Гость, вот именно гость! Вот точное слово. Гость, то есть чужой.
Что надо было делать, когда мать слегла? И совесть (Чернышевский) мне подсказывает: надо было бросать всё – работу (насовсем), жену (на время) – и ехать ухаживать за больной. Чем ты (я) оправдаешься? Тем, что боялся потерять работу, которую едва, кое-как нашёл? Полтора года сидел без труда и, чтобы не превратиться в обезьяну, занимал себя словесностью. Но писанина твоя не приносит денег, и никому она, кроме тебя, не нужна. Полтора года стыдливо сидел на шее жены и подумывал, не наложить ли на себя руки? Но ведь не наложил, не совершил поступок, достойный мужчины! Вот и теперь, вместо того, чтобы делать дело, исполнять свой сыновий долг, ты занимаешься словоблудием. Что касается работы, то о чём может вообще идти речь, если на весах мать родная!? И нет тебе оправдания. Ты хуже брата своего, который плохо, но что-то делает; ты мог бы делать лучше, но умыл руки. Как Понтий Пилат предал Иисуса толпе, так ты предал мать твою бестолочи жизни. Ты сволочь и предатель. И нет тебе оправдания. А я и не оправдываюсь, о, совесть моя (мой бог). Я в твоих руках, у твоих ног стою на коленях, с согнутой шеей, готовой для меча карающего. И в этой позе пребуду до конца своих дней. Худой, сутулый, нищий духом, страдающий алкоголизмом, в этой позе пребуду до конца своих дней.
12
Никаких событий! События – это пена в кружке пива. Ждите отстоя пены. Нам нужна только суть, истина в последней инстанции. Какая-нибудь картинка, да и то… Не надо сценок, не надо сцен. Может быть, портрет или натюрморт, да и то… Изображение стакана водки с хвостом селёдки уже страдает излишеством. Если это портрет, на человеке должно быть как можно меньше надето. И главное, никакой цветовой пестроты! Пусть будет костюм, но только однотонный (чёрный). Впрочем, и костюм – это уже много. Лучше набедренная повязка. Да, тёмная набедренная повязка. Портрет на фоне… Увольте от всякой мебели, стены, тем более дивана, на который вы хотите посадить изображаемого. Фон самый простой, смутный. Какая-то огромная равнина, лежащая в ночи, в глубоких сумерках. И то ли в мелкой траве, то ли на песке белеет фигура, настолько маленькая, что невозможно различить, что она лежит на боку и поджала к животу ноги. Над ней чернеет небо с одной-двумя звёздами. Максимум – три. И всё. Картина закончена. Это уже не портрет, но это не важно.
Ничего лишнего, поверхностного. Только то, что выражает суть. Если из картины вынуть фигуру и звёзды, останется один чёрный квадрат. Останется Малевич. И останется суть жизни (смерти), ещё более голая, ещё более обнажённая. И видя эту суть, мы не опустим стыдливо глаза перед картиной Малевича, не ощутим себя одураченными.
13
Помню: нас было трое. Не больше, не меньше. Я, он и она. Как нас звали, не помню. Даже себя.
Открыли мы дверь. Перед нами комната. С высоким потолком. Мы стоим почти под потолком, и чтобы ступить на пол, надо прыгнуть вниз.
В комнате, явно, было наводнение. Вода ушла, но пол и мебель ещё не просохли. Шкафов стоит много, некоторые даже посередине, словно здесь не жилое помещение, а склад.
Я шагнул на ближайший шкаф и, присев, потрогал его. Да, сказал я своим спутникам, влажный. Затем я спрыгнул на пол.
Комната заворачивала за угол, то есть имела форму буквы «Г». За углом находилось свободное пространство, и я увидел, что пол там странно (под градусов 30) уходит вверх. Странность резко усилилась, когда по этому склону навстречу мне быстро проползли брюки. Сначала одни, за ними другие – двое совершенно пустых брюк! И совсем уж стало жутко при виде бегущего мимо карлика, одетого в серый костюм…
Печатный станок стоял и работал под открытым небом, точнее, под тентом, который мог спасти от дождя, но никак от холода. А что же зимой? – возникла у меня мысль, но тут же увяла: пока было тепло, гром не грянул и креститься не хотелось. Металлическая «рука» станка брала сложенные в стопу заготовки, подносила их в центр станины и после прохождения над ними красителя складывала их в другую стопку. Сейчас рисунок наносился на какие-то плоские, местами чуть выпуклые, фигуры из пластмассы. Хотя было понятно, что станок предназначен прежде всего для печати на бумаге и компакт-дисках.
Хозяйка печатного салона (если возможны салоны под открытым небом) сидела рядом за столом и принимала клиента. Ничего, сказала она, рассматривая цветную листовку, мы доделаем. Нанесём недостающие слои краски.
Её звали Марина. Мы были знакомы и поздоровались. Успокоив клиента, она тут же позвонила по телефону, как я понял, тому, за кем приходилось доделывать работу. Никакой? – переспросила она. – Три дня пил? И вздохнув, положила трубку. В запое находился её муж Костя. Кому как не ей знать об этом. С кем же она говорила по телефону? С собой?
Я тоже был алкоголик, и невольно порадовался, что пока трезв, что неделю держусь на плаву.
Марина, видимо, решила отвлечься от грустных мыслей. Она зашла ко мне сзади и положила руки на плечи. Потом запрыгнула мне на спину. Я слегка наклонился корпусом вперёд и поддерживал её за ноги. Они были немного волосаты, но это не мешало моему желанию всплывать подобно спруту из бездны. Короткое белое платье, гладкое белое лицо и красные от помады губы – такова Марина. Однако спрут стеснялся в присутствии посторонних: вместо одного клиента тут сидели уже трое. Они курили и делали вид, что не обращают на нас внимания, но то и дело стреляли в нас взглядами. Господа в чёрных котелках, чёрт бы их побрал!
О, Марина, почему ты не ведьма!? Заколдованный, я бы улетел с тобой на какую-нибудь тихую полянку, где лишь стрекочут кузнечики и бабочки перепархивают с цветка на цветок. И уж, конечно, я не стал бы тебя дубасить, как Хома Брут. Правда, в его оправдание следует заметить, что на нём сидела не молодка, а старуха. На молодку он тоже бы не поднял руку. На молодок поднимается отнюдь не рука, а совсем иное, совсем иное…
Видя, что продолжения не будет (а может, она и не ждала продолжения), Марина слезла с меня. Вместе с клиентами пошла она прочь. Как будто всё ещё на что-то надеясь, но уже смирившись с данностью, я сделал за ними машинально несколько шагов. И тут заметил, что на мне отсутствуют штиблеты, которые я, вероятно, снял, находясь под Мариной. Я повернулся к станку и… не узнал места, где только что стоял. Маленький бурелом образовался тут. Пара поваленных стволов, пенёк, мусор. Всё – влажное, затхлое, заплесневелое. И в этом могильнике – мои штиблеты. Я потянулся за ними, но отдёрнул руку, увидев в одном громадного, занявшего всю внутренность, не то муравья, не то паука. Скорее, всё-таки паука, с красноватым, как у муравья, брюшком. Второй штиблет, лежавший рядом с пеньком, был свободен, но и его я боялся взять, поскольку из-под пня высовывался такой же паук. Я нажал на пень рукой и понял, что раздавил брюшко насекомого, но оно было всё ещё живо. Голова его вращалась, а в щель пня просунулась и шевелилась лапка. Я был в крайней растерянности…
14
О, Сирия, сирень моя, сирень ли кто тебя, как я? Твои берёзки и пески мне исторически близки. Давно ли ты ещё серела. Потом ты чёрный нефть нашёл и расцвела, как королева, а мне оставила глагол. Твои барханы – словно бархат, твои бараны – комильфо. И что ни хан, то всякий – архи, из жизни делает кино. О, Сирия, твои сирены мне песни сильные поют. Мне с ними море по колено, тем более уюта пруд. И я иду на них, иду – не то в саду, не то в бреду. Я гол, но это не буквально – на мне пижама и трусы. В карманах пыльно и опально, зато идут ещё мои часы. Мячом, забитым в ворота́, я в сеть попал, но с нею тут же совокупившись, с нею стал почти что дружен. Всем соглядатаям назло в Дамаске дамы носят маски. Мужчины возят их в салазках, когда сугробы намело. Здесь маскарад у всех в крови, здесь помнят заповедь Исуса: молчи, скрывайся и таи – и прячут помыслы в бурнусы. Потом садятся на верблюд и кушают мясное блюд. Кругом зима, и очевидно, что дышат люди и ослы. И бурлаков уже не видно: они уснули до весны. Зато по затвердевшим рекам – по ровным дармовым путям – помчались тройки с гиком, смехом, а то заплакав, как дитя. – Гони, ямщик! – Эх, барин, барин, ведь я не русский, не татарин, я, может быть, слегка араб, но я не раб, не раб, не раб! А граждане коньки достали и дружно нарезают лёд под знаком чугуна и стали, где плыл недавно теплоход. О, Сирия, ты вся в снегу, ты – блин и водка на морозе. Я, синий весь, на берегу стою, прижавшийся к берёзе. Скажи, зачем, чтобы понять твой шрифт, его в кривые надо переводить?.. Ямщик загнал коня, а барина, смотри, берёт досада. Стою один среди равнины голой. Но я люблю, за что, не знаю сам. Деревни были здесь и были сёла, да чтой-то разбежались по лесам. Кто их подвёл, скажи, под монастырь? И ворон приземлился на пустырь. А там вдали, у самого у края искусственное зарево встаёт. И мегаполис караван-сарая всех обездоленных к себе зовёт. Туда подались мужики – нехитрый бизнес вести или хотя бы что-то спиздить. Иду, смотрю, уже впадая в раж. Я умираю посреди пустыни. Вдруг впереди – оазис, как святыня… Но исчезает – это был мираж. Не на коне, не на верблюде – стою пешком, стою один. О, Сирия! О, люди, люди! Я твой тонкий бедуин. Но ты, отчизна, на коне – ведь с нами бог и чёрный нефть!
15
Иосиф Бродский явно сплясал кондачок, заявив в «Письмах к римскому другу», что в провинции жить лучше, чем в столице. К чему так скоропалительно горячиться!? Так можно и в калошу сесть. Тем более что сам-то он в провинции не жил. Из Питера улетел прямо в Америку. А там периферии вообще нет, куда ни плюнь – везде столица.
Мы же – совсем напротив. Не знаем, как там, в центре, но провинцию знаем как облупленную. Здесь родились, здесь и помрём. И мы не понимаем, чем здесь лучше? Суеты и дури тут не меньше, особенно последней. По выпитому провинциалы впереди на лихом коне. Вдобавок – этот смешной и обидный комплекс неполноценности, который выражается, например, в том, что местные околокультурные деятели всерьёз полагают, что настоящая Сирия находится (затаилась!) в глубинке, а в столицах – так, одно недоразумение. Казалось бы, хорошо, гордишься ты своей малой родиной, что ж, воспевай её красоты, выявляй её значительные черты, ищи своих героев. Нет же, не ищем, а пытаемся притянуть к себе какое-нибудь известное на всю страну имя. Так поступили у нас с Борисом Петрушкиным. Он-де жил здесь, и наш край сыграл роль в его творческом становлении. Он, дескать, наш. Ну-ну. Молодой человек уехал из центра в глушь в военное время и «проглушил» около года. Правильно, зачем поэту война. Поэт – м и р н о е существо. Впрочем, не всякий. Николай Гумилев ушёл на фронт добровольцем…
То, что мы не испытываем пиетета к провинции, вовсе не значит, что мы испытываем его к столице. Мы не первый год на свете, и знаем: дураков и негодяев везде целый воз.
16
Толстенький, плотный коротышка с большой головой. А, может быть, голова не большая; таковой она кажется относительно маленького, хотя и плотного, тела с узкими плечами. Да, тело бы ему покрупнее и плечи пошире. А так – диспропорция, так – башковит.
Однако публика и чиновники от культуры не видят диспропорции, башковитость воспринимают в переносном смысле – принимают за ум. И коротышка вырастает в писателя, в мастера устного рассказа, несущего с эстрады и телеэкрана слово.
Чего он несёт? Какие-то забавные, на его взгляд, случаи, анекдоты (сам короткий, как анекдот) из жизни известных людей искусства: писателей, композиторов и т. д. Что-то гундосит резким скрипучим голосом. Почему он так гундосит? Нет, истинно говорят: бог шельму метит. Совсем не смешно, а публика веселится. Юмор образца 60-х. Людям хотелось смеяться, а смеяться было не над чем. Всё было серьёзно. Вот и шли люди на любого, как им казалось, шутника.
Зачем он кривляется, не дома перед зеркалом, а публично кривляется, этот уважаемый литературовед, написавший огромную монографию о жизни и творчестве Лермонтова? Зачем чернит своё учёное имя? Или считает, что одно другому не помеха? А может, он вынужден подзарабатывать? На жизнь, так сказать, не хватает. Или на бобровый воротник и каракулевую шапку, в которых он идёт по зимнему Ленинграду… Нет, за Пушкина и Лермонтова платили хорошо. За Гоголя, возможно, похуже: насмешник всё-таки.
Если не деньги, то что? толкнуло нашего (не нашего) героя к столь ужасному раздвоению: учёный и фигляр-балаболка? Да бывает ли на самом деле раздвоение? Нет. Существует что-то одно, главное; остальное – с боку припёка. Где же ты настоящий, коротыш? В тиши кабинета или на бурно кончающей сцене? И видя его на сцене, понимаешь: здесь, здесь его место и стихия, ибо только здесь он может тешить своё непомерное тщеславие. Ну что такое звание литературоведа? Кто тебя знает? Узкий круг коллег-учёных и студентов. Да и то не тебя, а лишь твоё имя. Зато на эстраде или перед камерой ты гарцуешь во всей красе, привлекая внимание миллионов. Ты не смущаешься даже своим уродством: коротышка с большой головой. Или ты привык к своей внешности и давно мнишь себя нормальным, а то и красивым? Или думаешь: ничего, стоит мне заговорить, длинно и складно, и публика забудет о моём росте.
Говорить, говорить, говорить, упиваясь своей речью, упиваясь собой. Говорить о своих (его) встречах с известными людьми. Говорить о них, но непременно и о себе. А потом с глубоким удовлетворением идти в бобровом воротнике и каракулевой шапке по зимнему Ленинграду.
Но почему он, этот Мирон Саклев (так примерно его зовут) об одних знакомых рассказывает часами, о других же лишь упоминает? Что они, эти другие, менее знамениты? А может, Саклев их видел однажды и мимолётно?.. Вот он сообщает, что после окончания Ленинградского университета в 1930 году попал в интересную компанию – к сотрудникам детских журналов «Чиж» и «Ёж», которые выпускались детским сектором Госиздата. Помимо редакторов Шварца и Заболоцкого (хотя Заболоцкий, насколько нам известно, не был редактором, а был одним из авторов) он называет «талантливых» поэтов Хармса и Введенского, писавших в журналы. «Я же (сам сказал!) писать не умел. Зато мог «показывать» (то есть передразнивать). Бывало Шварц говорит мне: А ну-ка, Миря, покажи нам того-то (человека или литературного героя). Я показываю. Все смеются».
И всё! Больше об этом времени, о сотрудниках «Ежа» и «Чижа» ни слова, а ведь он проработал секретарём детского сектора года полтора. Он был «взят» 10 декабря 1931-го вместе с несколькими художниками и писателями, в том числе Введенским и Хармсом. Об аресте тоже ни слова. Хотя мог бы похвастать: вот, мол, пострадал. Но нечем хвастать, ибо вскоре был отпущен.
Как же так, как же так, как же так? Все арестованные встретили Новый год в тюрьме, а ты единственный, коротыш, дома. Всем инкриминировалась «подрывная деятельность в области детской литературы», а тебя отпустили «за недоказанностью». Какую теорему ты воздвиг перед следователями ОГПУ, что они не смогли ничего доказать? А может, ты им «показал» кого-нибудь? Точно. Ты показал им товарища Сталина. Как тот, например, курит трубку. Представляю их вытянутые лица. Дрожа и потея, принесли они тысячу извинений и проводили тебя до дверей.
Хармс и Введенский получили лагерный срок, однако лагерь был заменен ссылкой. Время ещё было «тёплое». «Холодать» начнёт после 1934-го, после убийства товарища Кирова. В застенках арестованные полезут на стенку. Начнутся пытки «стоечкой», кошмаром бессонницы, обычным рукоприкладством – короче говоря, начнутся допросы с пристрастием.
Ссылка длилась недолго – около года. Но она выступила лишь прелюдией к окончательному безлюдию. Находившихся в чёрном списке молодых литераторов снова взяли в начале войны. Один умер от голода в тюремной больнице блокадного Ленинграда. Другой в поезде на пути из Харькова в Казань – то ли умер от дизентерии, то ли убит.
Зато ты, короткий человек, длинно пошёл. Ты сделал на Лермонтове докторскую диссертацию и Государственную премию. А Ленинскую премию ты получил за свою болтовню на телеэкране. Ты доживёшь до преклонных лет, едва не застав распад и закат советской империи – твоей, так сказать, атмосферы. Тебе казалось (многим казалось), что она будет вечной. Считай, что тебе повезло. Но ты застанешь, ты увидишь нехорошие симптомы: какую-то «перестройку», во время которой выплывут призраки прошлого. И к своему ужасу ты разглядишь в их веренице своих старых знакомых. Оказывается, они не забыты. Мало того, они только начинают жить, ибо открываются и публикуются их «взрослые» произведения, которым не было места при Сталине.
Но это позднее. А пока Мирон Саклев с глубоким удовлетворением после съёмок в телефильме, на взлёте своей карьеры, идёт в бобровом воротнике и каракулевой шапке по зимнему Ленинграду. Помнит ли он тех, красивых, хорошо сложенных внешне и внутренне, чьи стихи называл на допросе «антисоветскими»? Нет, он их не помнит… Но почему он так гундосит, почему он так гундосит?..
17
Оказавшись в теме лабиринта, мы, разумеется, не можем пройти мимо того, как это понятие раскрывают другие авторы. И, конечно, нас заинтересовало одноименное название романа французского писателя Алена Роб-Грийе – «В лабиринте».
Не всякое содержимое соответствует его обёртке, но в данном случае мы действительно ощутили таинственную и зловещую атмосферу некой запутанной системы.
Роб-Грийе уловил в лабиринте главное – сходство деталей. Когда человек блуждает в бесконечной сети проходов и комнат (улиц и площадей и т. п.), то, попав в очередную комнату, по причине отчасти её сходства с предыдущей, отчасти собственной усталости он начинает думать, что уже был здесь. Путаница происходит из-за сходства.
Поначалу мы не понимаем, зачем столь пристально и подробно описывать комнатную обстановку. Когда же начнётся действие? А действия всё нет, да оно и не важно и даже вредно при изображении лабиринта. Действие подразумевает некое развитие событий, как говорится: завязка, кульминация, развязка. Здесь же – блуждание по кругу. Подробности первой картины нужны автору, чтобы, оттолкнувшись от них, провести параллели с последующими картинами. Покров пыли в комнате – покров снега на улице; дорожка, протоптанная от камина к столу – пешеходная дорожка со следами прохожих; внутренность кафе с посетителями, нарисованная на картине, висящей на стене, превращается в само кафе, полотно как бы оживает. И так далее, и так далее. Однообразные дома составляют однообразные улицы, вдоль которых выстроились фонари. Фонари уходят в даль и, кажется, в бесконечность. Окна домов не освещены, и квартиры кажутся необитаемыми. Улицы также пусты, за исключением одного солдата. Он то стоит, прислонившись плечом к фонарному столбу, то бредёт, прикрыв ладонью глаза от налетающего ветра и снега. Видно только несколько метров под ногами, только несколько метров. Всё время идёт снег и длится вечер или ночь. А где же день? Возможно, он наступает, но почти нет разницы между его тусклым пасмурным светом и мутным светом фонарей. Лабиринту не нужна разница, лабиринт основан на сходстве и повторах.
Характерно, что герои романа не имеют имён: солдат, молодая женщина с правильными, но резкими чертами лица, мальчик, инвалид-фронтовик, который резво передвигается – слишком резво для того, кто использует костыли. Возможно, он – дезертир, притворяющийся инвалидом. Но это лишь предположение. Он находится в одной квартире с мальчиком и женщиной, но муж ли он ей? Мальчик говорит: «Он мне не отец!» Однако эта фраза может быть продиктована нежеланием ребёнка иметь отца-дезертира. Впрочем, ничего не сказано и о том, что матерью мальчика является эта женщина… Подавальщица (официантка) из кафе страшно на неё похожа, но она ли это? Мальчик из квартиры и мальчик, сидящий в кафе на полу, – одно ли это лицо? Не важно. Лабиринт гнушается определённостью и конкретикой, ему подавай сходство в общих чертах.