
Полная версия:
Продрогшие созвездия
2011
«И явь, и сны перемешались…»
И явь, и сны перемешались
В прощальной памяти моей —
Какие-то дела свершались,
И затевалось сто затей.
Огни небесные сверкали,
Тысячелетье шло на дно.
А я, как зритель в кинозале,
Гадал, чем кончится кино.
Билет ощупывал в кармане —
Измятый, скомканный – хоть брось.
И узнавал вдруг на экране
Всё то, что снилось и сбылось.
2011
«В холодной смуте ноября…»
В холодной смуте ноября
Вставать ни свет и ни заря,
Бродить по сумрачному парку,
На небо пасмурное зря,
Раздумывать: а, может, зря
Раздумывать? Ведь всё насмарку
Пойдёт в каком-то ноябре,
В безжалостной времён игре.
2012
«Земля холодная, сырая…»
Земля холодная, сырая…
Как подбирал народ слова…
И следом, крохи подбирая,
Всю жизнь бреду, ища родства
Средь прилагательных, наречий,
Глаголов, вставших на дыбы,
Метафор древних, как Двуречье —
Рассказчиков моей судьбы.
2012
«Из тесной комнаты привычной…»
Из тесной комнаты привычной,
Где часто дышит циферблат,
Куда доносится частично
Гул уличный, бензина чад.
Где скудный день боится ночи —
Непредсказуемой, чужой,
Обрывистой, как многоточье
За неоконченной строкой,
Где утро брезжит явью бледной
И гонит вновь куда-то прочь,
Я снова ухожу бесследно
В день, шатко падающий в ночь.
2011
«Сны забывчивы, явь упорна…»
Сны забывчивы, явь упорна,
Ночь опять набормочет дню
Неразборчиво, длинно, вздорно.
И опять её обвиню:
– Что ж ты прошлого яму роешь,
Незажившей болью коришь,
Не утешишь, не успокоишь,
Уходя, усмехнёшься лишь?
С настоящим очную ставку
Мне устраивая, шепнёшь:
«Вот тебе и стихи на правку,
Пусть от них пробирает дрожь».
2010
«Оглянешься, а за плечами…»
Оглянешься, а за плечами —
Жизнь, будто взятая взаймы,
Набросок чей-то к русской драме,
Картины ссылки и тюрьмы.
Сны вещие, страны смятенье,
Любовь и бедность, и в столе
Строка, и неприметной тенью
Бреду, как прежде, по земле.
2012
«Жизнь пропадает ни за что…»
Жизнь пропадает ни за что,
Из нечто падает в ничто,
Не удержать усильем воли,
А время убегает прочь —
Ищите ветра в чистом поле.
По старой присказке точь-в-точь.
2012
«Обокраденный бессонницей…»
Обокраденный бессонницей,
Ночь промаялся едва,
Что-то мнилось, длилось, помнится —
То виденья, то слова.
Мне грядущее предсказывая,
Может, правду, может, ложь,
Как считалка многоразовая —
Разве в толк её возьмёшь.
Тишина темнела, вкрадчиво
Занавеской вдруг шурша,
И в томленьи, не понять, чего
От неё ждала душа.
2013
«Наваждения ночные…»
Наваждения ночные
Набегают в тишине,
Отстуки их костяные
Говорят о чём-то мне.
Скачут в мир потусторонний.
Не удержишь тех коней.
Оттого ещё бессонней,
Оттого ещё темней.
Смотрят всадники сурово,
Их известны имена,
И стучат, стучат подковы,
Вздрагивают стремена.
2012
Боратынский и смерть
Ты звал меня, и я пришла,
Ни на мгновенье не замедлив,
Ты горд и ты непривередлив.
Всех прочих я сама звала.
Но ямб твой сух и резковат,
Так называемой плеяде
Ты не товарищ, не собрат,
И не найдёшь в твоей тетради
Пустых уныний, злых страстей,
Невнятных от небес вестей.
И ты меня не убоялся,
Хоть никому я не мила,
Но ты позвал, и я пришла.
Ты мой, но весь мне не достался.
2012
«От повседневности накатанной…»
От повседневности накатанной,
Часов усталой воркотни —
Уйти туда, где в тучах спрятанный
Далёкий диск нам шлёт огни.
Они, пробив завесу мглистую,
К деревьям льнут, дрожат в траве,
И птицы, свой мотив насвистывая
И пребывая в торжестве,
Взлетают ввысь внезапно, мечутся,
И смотришь их полёту вслед,
И словно снится всё, мерещится
В привычной суете сует.
2013
«Среди зелёного раздолья…»
Среди зелёного раздолья
Душе печалиться о чём,
Пернатой доремифасолью
Заслушиваясь майским днём?
И небывалая свобода
В полёте выше всех высот
В прощальной дали небосвода,
Где исчезает небосвод,
Где бездны прячутся от света,
Где замер звук и позабыт,
Где ни звезда и ни планета
Своих не ведают орбит.
2013
«В небе пасмурном даже намёка…»
В небе пасмурном даже намёка
Не отыщешь на майский денёк.
Зябко в парке, темно, одиноко.
Да и сам он совсем одинок.
А вчера поутру не смолкали
Голосистых синиц хрустали.
Голубые мерещились дали,
И на стыке небес и земли
Что-то чудилось, будто пророча,
Будто знак подавая на миг…
Тот, кто видел такое воочью,
В безымянные тайны проник.
2013
«В одиночестве высоком…»
В одиночестве высоком
Тишина души слышней,
И внезапным третьим оком
Тайное провидишь в ней.
Словно чуждые доныне
Постигаешь письмена,
Словно путь забыл в пустыне,
И ведёт тебя она.
Словно в памяти прощальной
То, что бросил, что не в счёт,
С яркостью первоначальной
На мгновенье полыхнёт.
2013
«В своих тетрадях старых роясь…»
В своих тетрадях старых роясь,
Себя былого узнаю —
Как будто провожаю поезд
В судьбу грядущую свою.
Вагоны скорость набирают,
Стучат колёса всё верней,
Ночные сумерки стирают
Дрожь убегающих огней.
А я, помедлив на перроне,
Бреду неведомо куда —
Простой прохожий, посторонний,
Что провожает поезда.
2013
«Возмечтав о тишине…»
Возмечтав о тишине,
В глубину лесную
Ухожу. Отрадно мне,
Вековое чую.
Сосны прочные стоят.
В синеве небесной
Медленный их бродит взгляд —
Странный, бестелесный.
Не расскажут никому
Даже по секрету
Непостижную уму
Божью тайну эту.
Мне узнать её нельзя,
Мне земное внятно:
Меж ветвей дрожат, сквозя,
Световые пятна.
2013


Детство

Родители. 1933 г.


Уже рождались стихи

Сибирь. Курагино. В семье Вагнер, приютившей ссыльного. 1973 г.

Дома. Начало 1980-х

С Леной. 1981 г.

После ссылки

Иерусалим. С лагерным товарищем Я.Сусленским. 1996 г.

Дачное. 1991 г.

Сквозь время

Горы и небо

Презентация книги. Музей А.Ахматовой в Фонтанном доме
Драка
Он был сильнее меня, и я это знал. Маленькие глазки метались над выставленной вперед челюстью, и приземистая голова предводительствовала крутыми, разухабистыми плечами. Руки были короче моих, но мускулы мощнее, и тупые ноги врастали в пол крепче. И он ярился, а я был спокоен. Я лег внизу, а он служил годом больше и требовал моего перехода на верхний ярус (кровати в казарме нарастали друг над другом). Он схватил мою кровать, рванул к себе и она, дребезжа, передвинулась вместе со мною. «Уйди, – сказал я, – всё равно я останусь». «Слазь!» – хрипя, он кинулся на меня, схватил меня за горло, стал валить. Я уперся руками в его плечи, ощущая их напрягшуюся крепость, и рывком поднялся, начиная обретать ритм борьбы, но ещё не вламываясь в самый воздух драки. У меня сильные пальцы и твёрдая кисть, я отцепил его руки от горла и оттолкнул его. Он врезался спиной в печь и заколебался, но смаху сорвался на меня и ударил в лицо. Этого мне и надо было, красная атмосфера драки обволокла меня, и мои руки заработали сами собой. Я бил напропалую, но метко, и пришел в себя раньше его. Мои удары сделали своё дело. Он дышал тяжело и мутно и защищался случайно. Мне удалось подцепить его скулу и, сделав подсечку, бросить его на пол. Презрительно толкнув его ногой, я отошел, но он, зверея, привстал и почти на четвереньках, припадая, перекатился к печке и, схватив топор, наставив его, пошел на меня. Не успев ощутить страха, я незаметно для себя очутился у пирамиды и, выхватив оттуда карабин, отомкнув штык, встал навстречу. «Ну что?» – продышал я, а он пытался диким взглядом запугать меня. Я, уже играя, отвечал тем же, и он медленно опустил топор. Потом отбросил к печке. Я поставил карабин на место. «Другого молодого сгоню, – сказал он, садясь на чужую кровать. – А тебя запомню». «Не стоит, – ответил я, – хорошо, что карабин не заряжен». «Ладно, – пробормотал он и потрогал скулу, – я б с тобой на гражданке поговорил». «На гражданке я б тебя за километр обошел, нужен ты мне, и вообще сравнил». Он впервые как-то глянул на меня, и я почувствовал в этом существе, вникая во всю чуждость его, человеческое понимание и человеческую сродность со мной. Злость прошла. Я хотел уже предложить ему свою кровать, но как-то ощутил, что это будет не то. «Ладно, – густоватым свойским голосом сказал вдруг он, – другого молодого сгоню».
Он понял меня.
1965
Свидетель
Это было в середине нашего с Брауном суда в декабре 1969 года. Дело быстро катилось к концу по накатанным скользким рельсам советской юриспруденции: холодно-беспощадно свиристел голос прокурора Инессы Васильевны Катуковой, готовно гудел тяжёлый низкий голос судьи Исаковой и семафорно подмигивали ему голоса народных заседателей. И слабо, отдалённо, как невнятное объявление в глубине вокзала, слышались, прерываясь на полуслове, нетвёрдые голоса адвокатов, да и замолкали надолго. И совсем уже еле слышно, как говор на перроне, мелькали наши голоса со скамьи подсудимых. Голоса свидетелей наших звучали ещё тише, ещё слабей, порою слышать их было ещё мучительней, чем голоса судьи и прокурора. Но вот настал день, и на маленькую сутулую трибунку свидетеля взошёл он, поразив нас ещё при входе своём в зал.
Сияющий сединами, весь какой-то светящийся, прямой, как воздетый указательный перст, твёрдо глядящий перед собой, он шёл твёрдой и в то же время лёгкой походкой. Широко открытые глаза лучились, губы были сжаты. А было ему тогда девяносто два года. Привезли его из Владимира, куда ездил за ним и брал показания следователь. Это был знаменитый когда-то Василий Шульгин – депутат царской Думы, редактор киевской газеты «Киевлянин», борец с советской властью.
Он выступал сейчас как свидетель Коли Брауна, тот бывал у него во Владимире, читал ему свои стихи. Удивительно было видеть Шульгина, светящегося отсветом начала века, напротив тёмной сплочённой кучки советских судейских. Всё выглядело, как находка кинорежиссера, и фильма этого мне не забыть никогда.
Его спросили о стихах Коли:
– Мы со следователем, очень милым молодым человеком, долго читали стихи Буби (так он называл Колю), но ничего антисоветского в них не обнаружили, – ответил своим медленным, словно шествующим голосом Шульгин.
– А что вам известно о фашистских высказываниях подсудимого, об его нацистских убеждениях? – спросили его.
– Прежде я хотел бы сказать о том, что фашизм и нацизм – разные понятия. Фашизм крайне неприятен, порочен, но при определённых обстоятельствах может быть терпим, нацизм нетерпим ни при каких обстоятельствах, преступен и подлежит самому непримиримому осуждению. Что же касается Буби, то ни фашистских, ни нацистских высказываний я от него никогда не слышал. Да я бы их и не стал слушать.
Он посмотрел на нашу скамью подсудимых, где сидели мы с Брауном, своим твёрдым светлым взглядом. Это были воистину минуты какого-то странного потустороннего счастья в безвыходном нашем настоящем. Мы были потрясены, судейские посрамлены. Присутствующие, наши родные, друзья, знакомые смотрели на Шульгина во все глаза.
Выступление было закончено. Шульгин так же прямо, твёрдо и неуклонно, высоко подняв голову, покинул зал. Вместе с ним ушёл свет, исходящий от него. В зале снова стало темно и безысходно. Россия серебряного века скрылась за дверьми, за окном виднелся век ржаво-железный.
Суд наш ещё быстрее покатился дальше. 15 декабря нам объявили приговор. Скоро уж предстоял этап и лагерь. Шульгина мы больше никогда не видели. Он умер девяносто шести лет от роду во Владимире, похоронен там же.
Р.S. Сейчас я знаю о Шульгине много больше тогдашнего. Сейчас он не чудится мне столь светлым. Но не стал сегодня переиначивать то, что чувствовал вчера.
Этап
Когда меня втолкнули в карцер и дверь проскрежетала по-тюремному, я вспомнил слова Бориса Пэнсона, что каждый зэк должен посидеть в карцере, иначе это и не зэк. «Накликал, чёрт!» Ну ладно, на то и лагерь. Я не подчинился приказу начальника лагеря. Он велел разгрузить машину с опилками, а я был освобождён санчастью от погрузо-разгрузочных работ. Начальник был пьян, бледен и зол. «Ну, пойдём», – сказал он мне в ответ на отказ. «На пять суток его», – буркнул охране. Зэки в рабочей зоне провожали наше шествие любопытными взглядами. Дело шло к вечеру. Меня вывели из рабочей зоны и через весь лагерь повели в карцер. В помещении надзорсостава отняли ватник, шапку. И вот втолкнули в закуток. Три шага вдоль, полтора – поперек. Койка деревянная откидывается на ночь. Пенёк-столик и пенёчек-стул. Ни сесть, ни лечь. От окна холодом веет, от печки в стене – угаром. Книг, газет – нельзя. Даже бумагу на оправку дают не газетную. Еда через день. Что это – понял назавтра. Вечером дали мне ужин – кирзовую кашу и облезлый кусочек рыбы, кусочек черняшки, кружку кипятка, подкрашенного коричневой жижей. На ночь откинули доску. Постели не положено. Так и прокрутился всю ночь на доске от холода и угловатой неприютности голого дерева. Шныри заглядывали в камеру по-волчьему, топотали по бетонному полу в коридоре. Утром – скрежет, крик, топотание снова. На оправку, мытье – минуты три, не больше. «Нечего рассиживаться, не у тёщи в гостях». Сунули в кормушку тёплую воду, уже без жижицы и кусочек хлеба – грамм двести. Это на весь день. Вот тут и пахнуло голодом, слабо ещё, но заметно. Я тот день держался молодцом, сочинял стихи, мерил камеру шагами туда-сюда, писал строки пальцем на пыльном стекле оконца. Два стиха сочинил, вчертил в пыль и ходил дальше, поглядывая на них иногда. За оконцем зарешёченным весна набухала. Я это угадывал, а увидеть нельзя было, решётки плотные, тяжёлые мешали. К вечеру пришла голодная тоска. Мечтал о завтрашней миске баланды как о радости чудесной. Думал, как буду каждый глоток впитывать, вбирать в себя, радоваться следующему за ним, как хлеб стану по крошкам лелеять, каждую крупинку обсасывать. Ночью дерево доски стало чуть ли не родней, так устал за день ходить.
С утра день потянулся, как болото. Ходить я устал, лежать на полу страшно – бетон под тонким настилом, сесть негде. Стой, как лошадь, у стены. Время умерло. Оно вправду иссякло. Осталась тяжесть недвиженья его. И я в ней. И нет этому конца, и начала нет. Так и маялся. Понял истину этого слова – маяться. И наверное, не самое оно точное, есть в нём всё-таки двигательное что-то, маятниковое. А тут недвижимость была, безглаголие, что-то длинное и мутное. И когда принесли миску баланды, наконец-то, я уже и не верил, что время пришло – просто принесли еду, которую ждал, может, тысячу лет ждал, может, жизнь всю. И как я ел эту баланду, как вникал в самую основу состава её! Крупинку всякую, капустинку, картошки уголок чуял, как спасенье. Как хлебные крошки всасывал по одной! Думал, вот теперь-то я узнал цену пище. Теперь понял, как надо есть. Не глотать кусками, не жевать спешно сквозь болтовню и постороннюю мыслишку, а впитывать прямо в кровь свою, в плоть. Так я думал тогда. На собственной шкуре пережив голодные муки, понимал что к чему.
Так дальше и шло. На четвертый день уже не мог стоять долго, не выдержав, ложился на пол. Потом месяца два-три под лопатками болело, дохнул бетон в спину преисподним холодом своим. Когда вышел, наконец, из карцера, полчаса кружило-мотало, товарищи поддерживали за плечи, а то бы упал. Весна уже пришла в Мордовию, чернело, мокрело вокруг. В глазах зелено было и от карцера, и от весны.
Едва очухался от карцера, бросили на этап. Путь в Красноярский край предстоял долгий, сколько-то тюрем придется понюхать, сколько в столыпиных помытариться! Выдали мне мою гражданскую одежду. Я её и не узнал, такой она мне показалась жалкой, чуждой. Пиджачок, заплатанные брюки. Кургузые ботинки, дряблые шнурки – за четыре года совсем отвык, забыл, что и бывают они – шнурки на ботинках. Старая фетровая шляпа, ей лет десять уже было. Всё оставил в рюкзаке, этап – та же тюрьма, даже хуже ещё. В лагерном надо и пройти его. Снова воронок, снова запихнули в стакан, дышать нечем, не видно ничего, только вверху вертушка поворачивается.
Дорога в Потьму славится по лагерям. Мне родные рассказывали, каково по ней и в автобусе. А в воронке каково? Я ещё утром суп съел сдуру. Едва начались кочки, колдобины, подкатило к горлу, пот холодный побежал по вискам. Я стал бешено барабанить в дверь. Солдатня (ребята молодые ещё совсем) сначала отругивалась, но, видно, уловила в моём голосе что-то, испугавшее её. Машина стала, стакан с треском раздвинули. Я вывалился из машины и прямо-таки упал на землю. Меня рвало несколько минут. Кругом стоял высокий зеленый лес. Берёзы, осины, сосны. Тишина. И я, изнемогающий на земле. И солдаты вокруг. «Скорей, скорей, вставай, быстро давай, в машину». И снова пошли прыжки да толчки, да провалы, да встряски. И солдатская горкотня сквозь железную стенку – кто когда в наряд ходил да скоро ли в отпуск.
В Потьме ждала меня радость – лагерные приятели, везли их в Саранск, как меня когда-то, два года назад. Несколько сионистов, украинец, узбек. Разговоры были старые, лагерные. Сионисты говорили о еврейской проблеме, украинец – об украинской, узбек – о ценности национального вообще. Я пытался говорить о поэзии. Но понимал, что собеседникам моим она, в сущности, не нужна. Не до того им в их борьбе и судьбе. Как и миру не до того во все его времена. Грустно всё это, особенно в лагере и тюрьме, где так важно быть среди своих. Ведь кругом вышки, заборы, надзиратели, стукачи. Им-то до поэзии и подавно дела нет; а уж когда есть им до поэзии «Дело», так пиши пропало.
Несколько дней в Потьме прошли быстро. И вот столыпин. Я в отдельном закутке, как особо опасный должен быть один или со своей статьёй. Меня это устраивало. Я устал от всех. На следствии одиночество страшило меня, сейчас радовало. Из других клеток слышались разговоры. «Начальник, воды». «Начальник, в туалет надо. Начальник, ей богу, обоссусь». «Начальник, в коридор нассу, веди, не видишь, не могу больше». «Воды! Волки противные, педерасты!» Вскоре в коридоре появлялся солдат и похаживал вдоль клеток, покрикивая: «Мужики, не борзеть! Сейчас смену сдадим, поведут вас. Не ахай, не ахай, проссышься ещё, не умрёшь». Потом начиналось вождение в туалет. Любопытные зэчьи лица сквозь решётки. Трое солдат, идущие сзади. «Быстрей, быстрей, другие ждут!» Тёплая вода, бегущая, вздрагивая, в кружку, после жёсткой селёдки и твёрдого хлеба булькающая потом в животе, как в грелке. И каждые четыре часа проверка, четыре солдата в клетку – ногами на койку, где ты лежишь, туда-сюда – ничего нет – пошли. Днём ли, ночью ли – всё равно. Головой ляжешь от двери – нельзя, не положено. Только головой к двери, чтобы свет вагонный в глаза и все громы коридора прямо по голове твоей. На то этап.
Рузаевку проехали, меня не высадили. Я и рад, быстрее на место. Получил снова сухим пайком. Следующая остановка – Челябинск. Снова воронок, стакан, и началось кружение по улицам. Сквозь щёлку мелькали дома, кузова грузовиков, фигуры пешеходов. Потом замелькали домики, заборы. Заброшенным, худородным показался Челябинск из воронка. Наконец, подвезли к тюрьме, где-то, видимо, на окраине города, кинули в отстойник (тюремный распределитель). Я стоял у стены среди других зэков. Остальные бродили туда-сюда от параши к двери, кое-кто сидел на корточках у стены. Я обратил внимание на одного, он сидел прямо на полу, в кулаке у него был зажат хлебный мякиш и он ел его прямо из кулака. По жирному чернявому лицу его была размазана дряблая улыбка. Зэки, ходившие мимо, косились на него, что-то говорили по его адресу. Я спросил, кто это. «А это Галька, сука, мы её под нары в вагоне загнали. Ишь, хлеб жрёт с пола обоссанного, у, мразь, противная, гнида». «Как Галька?» – спросил я. «Ну, Генка она, петух это, мы её на х… насаживали в зоне». Я наконец живьём видел педераста, по-лагерному – петуха. (Стукачей, между прочим, зовут козлами – причём тут бедные животные, не знаю). А то, что я видел перед собой сейчас, было не человек, но что-то жидкое, склизкое, словно бы грязь на полу. Ужаснее в жизни своей я ничего не встречал. Вот что могут люди сделать с людьми! Этот несчастный толстозадый парень был в лагере проигран в карты, или продался за кусок сала, или был попросту изнасилован, – всё бывает у бытовиков. Человека ночью хватают с постели, насилуют, и он отныне – пария, подтирка для остальных. У педерастов в лагере особые секции, свой стол в столовой, свои миски и ложки, на этапе они под нарами и не смеют нос высунуть, пока их не позовут. Администрация знает об этом, но мер не предпринимает никаких. Это происходит и по сей день, и сию минуту. Гнусный блатной мир – будь ты проклят! Все эти «суки ссученные», «падлы позорные», которые грозятся остальным всем «шнифты выстеклить», «жопу на свастику порвать»… Ну вот, вывели из отстойника, повели…
В тюрьме первым делом шмон. Маленький капитан с квадратными ушами и коротким носом придирчиво рылся в моих нехитрых пожитках. Я заявил о своей статье, о том, что положено меня содержать отдельно. Он злобно закричал: «Не хочешь с людьми – пойдёшь в подвал». Я ничего против не имел. Вели меня по коридорам прямо-таки в подземелье. Редкие камеры и длинная тёмная стена. Камеры молчали, хотя за дверью в некоторых маячил свет. Наконец, меня привели. Это был глубокий подвал. Оконце маячило у потолка. В камере было четыре койки в два этажа, столик, стул. И я один. За дверью после возни с ключами и шагов упала тишина. Только свет в потолке чуть мигал, словно разговаривая со мной. Я прилёг на одну из нижних коек и вдохнул тишину, одиночество, вечер. Потом был ужин, мысли о будущем, о недавнем прошлом.
На другой день с утра вдруг захотелось мне писать. Авторучку отняли – в тюрьме на этапе не положено, а карандаша у меня не было. Не помню, был ли бумаги листок. Не знаю почему, стал я искать карандаш в камере. Конечно, его не было. Но душа моя взмолилась всей силой о карандаше. Господи, как я хотел найти его! Под кроватями, среди тёмных, цепких их пружин, на батарее, под батареей, на окне, на столе, под столом. Господи, как я хотел найти его! Под каждой ножкой стола, стула, в каждой выбоине пола, снова на столе – неужели же нет? Ведь нужно же мне! И потрясён был до глубины сердца, вдруг увидев огрызочек карандашный в проёме между одной из ножек стола и крышкой его. Огрызочек этот маленький, как продолжение пальца, круглый, с толстым грифельком, с голубоватой, обшарпанной, деревянной шкуркой словно ждал меня, моего душевного моления к нему. Я долго хранил его; только в Сибири и потерял нечаянно, в КПЗ, на шмоне очередном. Несколько стихов в пути начирикал я этим карандашиком. Само его явление во многом побудило меня к сочинению этих стихов, потому что в тюрьме мне не писалось, неба не хватало. Так целый следственный год у меня почти ни строки не было. Между тем, пока я радовался карандашику, наступил обед – баланда челябинская хуже мордовской, хотя баланды эти все «хуже». Едва я покончил с ней, меня крикнули на этап, недолго же поблаженствовал я в челябинском подвале. Снова воронок, снова столыпин. На этот раз без разговоров в одиночную клетку. В путь!