Читать книгу Корона из чёрных вен (Ана Майклз) онлайн бесплатно на Bookz
Корона из чёрных вен
Корона из чёрных вен
Оценить:

4

Полная версия:

Корона из чёрных вен

Ана Майклз

Корона из чёрных вен

Глава 1


МОЛОКО И ХЛЕБ

Воздух Нижнего города никогда не бывает чистым. Но ранним утром, до того как «Дыхание Канавы» поднимется из сточных труб и смешается с потом, жаром и руганью, в нём есть что-то почти терпимое.

Город ещё спит, тяжело, как человек, который боится проснуться, потому что не знает, чем заплатит за новый день. Но хотя бы тихо.

Я иду по улице, которая так и не получила имени, только «третья от бойни». Или просто «та, где воняет». Сапоги — чужие, великоватые, но дарёные — шаркают по булыжнику. Этот звук остаётся единственным, кроме моего дыхания.

Я люблю это время. Никто не смотрит. Никто не ждёт. Никто не лезет с разговорами.

Молочная лавка отца Эйлы стоит на углу, где Третья от бойни встречается с Кривой улицей. Вывеска — просто доска с нарисованной коровой. Когда-то её изображали старательно, но дожди и время превратили рисунок в размытое пятно.

Дверь скрипит. Внутри теплее, чем снаружи: от печи, от дыхания коров за стеной, от жизни, которая здесь ещё есть.

Запах.

Парное молоко, свежий сыр, сено. И что-то ещё, чистое, почти сладкое. Я не знаю, как это называется. Знаю только, что такого запаха больше нет нигде в Нижнем городе. И что каждый раз, когда он ударяет в нос, у меня на секунду перестаёт болеть что-то внутри. Там, где обычно ноет.

— А, Мира, — доносится голос отца Эйлы из-за прилавка.

Он не поднимает головы. Мнёт в руках тряпицу, протирает что-то. Он всегда что-нибудь протирает, даже когда уже чисто.

— Сыр вчерашний остался. На полке. Возьми.

Не «здравствуй». Не «как дела». Он давно не спрашивает. Он просто знает, что я приду. И оставляет сыр.

Я киваю. Он не смотрит, но чувствует: кивок, как и всё между нами, обходится без лишних слов.

Эйла стоит в углу, спиной ко мне, и моет кувшины. Волосы собраны в узел, одна прядь выбилась и лежит на шее. Она не слышала, как я вошла, или делает вид, что не слышала.

Я останавливаюсь на мгновение и просто смотрю.

Потому что здесь она другая. Не та Эйла, которая вечером сядет на край фонтана и начнёт рассказывать про свечи и шёлк. А та, которая просто живёт. Моет посуду. Стоит ко мне спиной. И не знает, что я на неё смотрю.

Она оборачивается, будто услышала мои мысли.

— Мира!

Эйла улыбается своей тёплой улыбкой, словно внутри неё разливают парное молоко из только что наполненного кувшина.

Она подходит, вытирает руки о передник и не обнимает: знает, что я не люблю. Просто касается пальцами моего запястья. Легко. Быстро. Словно проверяет, что я настоящая.

— Ты как?

— Жива, — говорю я.

И это у нас тоже ритуал. Она спрашивает: «Как ты?». Я отвечаю: «Жива».

Это значит: пока держусь. Пока не сдохла. Пока всё идёт по плану, которого нет.

Эйла берёт с полки кусок сыра с неровным краем, где желтоватая корка переходит в белое мягкое нутро, и кладёт мне в руки.

Я могла бы сказать «спасибо». Могла бы сто раз.

Но между нами слова уже не нужны.

Я так думаю.

Эйла отворачивается и начинает что-то напевать. Тихо, себе под нос, не замечая этого. Мелодия простая, похожая на ту, что играет уличный шарманщик, но немного другая, сдвинутая.

Я запоминаю её. Не специально. Она просто входит в голову и остаётся там, как заноза.

Это её мелодия. Я не знаю, откуда она её взяла. Никогда не слышала её ни от кого больше. И мне почему-то важно, чтобы она звучала именно здесь, именно сейчас, именно так.

Отец Эйлы отворачивается к печи. Даёт нам время.

Он всегда даёт нам время, словно знает, что его мало. Или словно уже знал кого-то, кому времени не хватило.

Сыр во рту тает. Я жую и смотрю на Эйлу из-под ресниц, и вдруг понимаю, что этот вкус я уже знала. Давно. Когда ещё не знала, чья это лавка.

Мне было пять лет.

Голодная зима. Дома никого. Так и должно быть, но я ещё ничего не понимаю.

Я сижу на ступеньке той же лавки. Только тогда она была просто лавкой, я не знала, чья она.

Ноги замёрзли. Руки замёрзли. Внутри пустота, которая болит. Но я уже не плачу: слёзы кончились вчера.

Подходит девочка. Золотая. Волосы как у Эйлы, только короче. Чистое платье, не новое, но чистое.

Она смотрит на меня. Не спрашивает: «Ты чего?». Не зовёт взрослых. Просто протягивает руку и кладёт мне в ладонь кусок сыра.

Молча.

А потом уходит.

Я тогда не сказала «спасибо». Ела молча, глотая слёзы вместе с сыром, а она уже скрылась за дверью. Я подумала: «Скажу завтра».

Но завтра стало стыдно. А послезавтра уже поздно, потому что слово «спасибо» превратилось в слишком маленькое для того, что она сделала.

Я до сих пор его не сказала.

Думала: «Скажу. Однажды скажу. Когда-нибудь, когда мы состаримся, когда всё это кончится, я приду и скажу: спасибо за сыр, золотая девочка».

Может, сегодня. Может, завтра.

Когда-нибудь.

— Ты чего замерла? — голос Эйлы возвращает меня обратно.

— Нет, всё в порядке, — говорю я.

И улыбаюсь. По-настоящему. Второй раз за утро, для меня это много. Обычно я вообще не улыбаюсь.

Эйла не замечает моей улыбки. Уже отвернулась, наливает молоко в кружку и ставит её передо мной.

— Пей. И пойдём. Сорен, наверное, уже на крыше.

Я пью. Молоко тёплое, с пенкой. Я ненавижу пенку.

Но здесь нет.

Здесь даже пенка похожа на подарок.

Мы выходим вдвоём. Отец Эйлы машет рукой, даже не поднимая головы.

Крыша — наше место. Над Нижним городом, но не слишком высоко, чтобы привлекать внимание. Плоская, старая, прогретая утренним солнцем.

Внизу улицы, шум, жизнь, запахи.

Здесь тихо.

Сорен уже там. Сидит на краю, свесив ноги. Самый сильный из нас. Не то чтобы богатырь, но плечи у него шире, чем у других парней его возраста, а руки покрыты мозолями от кузни.

Он всегда забирается первым. Не потому, что ему нужно, а потому, что потом стоит внизу и подсаживает Эйлу.

Она могла бы забраться сама, лазает не хуже меня. Но Сорен всё равно подсаживает. И она позволяет.

Сегодня всё как всегда.

Сорен подходит, обхватывает Эйлу за талию и легко поднимает, словно котёнка. Я забираюсь сама. Никогда не принимаю помощи.

Он даже не предлагает. Знает.

На крыше они садятся рядом. Я чуть в стороне.

Не потому, что меня не любят. Просто мне так удобнее: видеть их обоих целиком.

Сорен молча отламывает половину своей лепёшки и отдаёт Эйле.

— Ты не ел, — говорит она.

— Не хочу.

— Врёшь.

— Не хочу, — повторяет он ровно.

Спорить бесполезно.

Я сую руку в карман и достаю яблоко. Маленькое, кривобокое, с подгнившим боком. Но я его обрежу.

Сорен поднимает бровь. Эйла смеётся.

— Украла?

— Нашла, — говорю я. — На прилавке. Без присмотра.

— Это называется «украла».

— Это называется «взяла, потому что ему всё равно пропадать».

Я разрезаю яблоко ножиком — маленьким, остро заточенным, единственной вещью, которая всегда при мне.

Три части.

Сорен получает самую большую, хотя не просил. Эйла вторую. Себе я оставляю ту, что с гнильцой. Обрежу и съем.

— Ты всегда так делаешь, — тихо говорит Эйла.

— Что?

— Отдаёшь лучшее.

Я жую и не отвечаю.

Потому что не знаю, как объяснить: лучшее — это не еда.

Лучшее — это сидеть здесь. С ними. В этой тишине, где никто не врёт, не крадёт, не предаёт.

Дальше болтовня. Ни о чём.

О том, кто кого вчера послал. О том, что у мясника снова подорожала требуха. О том, что Сорен вчера в кузне чуть не оттяпал себе палец, а он говорит: «Пустяки». Эйла закатывает глаза и касается его руки, проверяет, точно ли пустяки.

Я молчу. Смотрю на них и чувствую что-то, для чего у меня нет названия.

Не ревность. Не зависть.

Просто тепло. Как от той печи в лавке.

А ещё я замечаю, чего нет.

Нет дворца.

Эйла не сказала о нём ни слова. Обычно к этому часу она уже успевала спросить, не видели ли мы вчера карету, не слышали ли, какое платье будет у королевы на празднике, правда ли, что у принца глаза серые, как зимнее небо.

Сегодня она молчит.

И это молчание царапает меня сильнее, чем все её мечтания вместе взятые.

Но я отгоняю эту мысль. Может, она просто устала.

Эйла откидывается на спину, глядя в небо.

— А представьте, если бы там, наверху…

— Опять волки, — говорит Сорен, не открывая глаз.

Эйла показывает ему язык. Я закатываю глаза, но улыбаюсь.

«Опять волки» — про дворец, про Морвейнов, про всё, что блестит и убивает. Мы повторяем эти слова так часто, что они уже почти потеряли смысл и превратились в шутку.

Солнце поднимается выше, прогревая жесть под нашими спинами. Сорен садится и чертит пальцем в воздухе, указывая в выцветшее серое небо:

— Вон там, когда стемнеет, встанет Охотник. Правее трубы.

Эйла слушает с открытым ртом, как ребёнок. Она всегда так слушает, когда Сорен рассказывает о звёздах.

Он знает их все, выучил у старого кузнеца, который теперь живёт в подвале и пьёт.

— А вон та точка, которая всегда блестит над холмом? — спрашивает Эйла.

— Это не звезда.

— А что?

— Окна дворца. Золото на шпилях.

Наступает тишина.

Я делаю вид, что мне неинтересно. Ковыряю ногти ножиком.

Но слово «Охотник» цепляет за живое.

Настоящие охотники не рождаются от сытости. Я пошла в лес, когда умерла мать.

Мне было двенадцать. В доме не осталось ничего, кроме пыли, сквозняка и тишины. Я стругала лук три дня старым ножом, сдирая кожу на ладонях до кровавого мяса. Тетиву скрутила из бельевой верёвки, пальцы от неё чернели и не разгибались. В Нижнем городе дичи нет. Только крысы да тощие бродячие псы, но до них я ещё не опустилась. Поэтому я пошла в лес за стеной.

Неделю бродила среди сырых стволов. Ни птицы, ни шороха, только мокрый снег за шиворот. Желудок скручивало так, что к вечеру перед глазами плавали мутные жёлтые круги.

На седьмой день я увидела его.

Серый заяц. Сидел под кустом орешника, шевелил ушами. Всего один выстрел. Один выстрел отделял меня от голодной смерти.

Я затаила дыхание. Подняла свою кривую палку, натянула верёвку. Пальцы одеревенели от холода, тетива врезалась в кость.

Хрусь.

Ветка позади треснула так громко, будто выстрелили из пушки. Заяц метнулся в папоротник, мелькнул белый хвост, и всё. Пустота.

Внутри у меня полыхнуло. Чистая, слепая ярость, какая бывает, только когда у тебя изо рта вырывают кусок.

Я развернулась и с размаху кинулась на него с кулаками. Даже не разглядела толком, кто там. Плевать.

Он перехватил мой кулак на лету. Легко, за секунду до того, как пальцы коснулись его носа. Сухая и сильная хватка.

Мальчишка. Чуть старше меня. Тёмные взъерошенные волосы и глаза… тёплые, карие, слишком спокойные для того, кто бродит по чужому лесу.

— Какого чёрта?! — прохрипела я, вырывая руку. От бешенства пересохло в горле. — Я целую неделю выслеживала его!

Он окинул взглядом мою кривую палку и обтрёпанную верёвку. Усмехнулся углом рта:

— Ты бы не подстрелила его, даже если бы он стоял в дюйме от тебя.

— Пошёл ты.

Я плюнула под ноги, развернулась и пошагала прочь. Сжала самодельный лук так, что побелели пальцы. Слёзы душили, но реветь при чужаке было бы позором.

Шаги сзади. Легкие, мягкие. Он догнал меня играючи.

— Ты заваливаешь локоть, когда целишься, — сказал он мне в спину, словно мы просто гуляли. — Плечо проседает. Стрела уйдёт в землю.

Я только прибавила шагу.

— Я могу тебя научить, — повторил он.

Я резко замерла и обернулась:

— Зачем тебе это?

Он пожал плечами с бесящей, сытой небрежностью:

— Мне скучно.

— Я ухожу, не могу на тебя смотреть.

— А как же заяц? — спросил он.

— Оставь себе.

Тогда он сунул руку за пазуху и достал свёрток. Грубая бумага, но сквозь неё пахло так, что у меня свело скулы.

Настоящий белый хлеб. Не та липкая серая жижа с отрубями, которой давились у нас в канавах. Пышный, с румяной хрустящей корочкой. Хлеб, который пекут не для бедняков.

Мальчишка протянул его мне.

Я ненавидела его в ту секунду. Ненавидела чистые руки, сытое лицо, его дурацкую снисходительность. Хотела швырнуть этот хлеб ему в ноги.

Но живот свело такой судорогой, что потемнело в глазах.

Я молча вырвала свёрток, прижала к груди и быстрым шагом направилась из леса.

— Если захочешь научиться, приходи завтра! — крикнул он вдогонку. — Я буду ждать тебя здесь!

— Никогда, — бросила я, даже не обернувшись.

Конечно, на следующее утро на рассвете я уже стояла под той же сосной.

Я продолжаю ковырять ногти ножиком. Точу лезвие о край подмётки. Всё запоминаю. Как Сорен произносит слово «Охотник». Как Эйла смеётся. Как небо над нами, серое, мутное, здесь кажется чуть чище.

Потом мы все трое лежим на спине. Никто не говорит.

Внизу шум, крики, лязг, кашель.

А здесь тепло. Плечо Сорена почти касается моего. Эйла лежит рядом, и я чувствую её дыхание.

Это оно.

Вот оно.

Счастье.

Маленькое, грязное, нищее, но настоящее.

И я хочу запомнить эту минуту целиком. Каждую секунду. Солнце на веках. Тишину. Их.

Сорен поворачивает голову. Я замечаю его взгляд сквозь прищуренные веки.

Долгий. Тяжёлый.

Он смотрит на меня.

Так смотрят на то, что боятся потерять.

Я отворачиваюсь. Делаю вид, будто меня ослепило солнце и я ничего не заметила.

Я часто ловлю на себе этот взгляд, но всегда отгоняю мысли о том, что он значит.

У нас нет на это права.

У нас есть только выживание.

Пусть лучше он будет моим братом, моим надёжным щитом, чем кем-то, из-за кого мне однажды станет больно.

Я молчу. Он тоже молчит и снова отворачивается к городу.

Солнце клонится к закату. Тени становятся длиннее.

— Пора, — говорит Сорен, садясь.

Они спускаются. Сорен первым, чтобы подхватить Эйлу. Я за ними, не принимая помощи, как всегда.

У лавки мы расстаёмся.

— Вечером у фонтана? — спрашивает Эйла.

— Да, — отвечаю я.

Она обнимает меня мимоходом. Легко. Привычно. Как обнимают тысячу раз.

Я чувствую её запах: молоко, мыло, что-то своё, эйлино.

И хочу что-то сказать.

Что, не знаю.

«Будь осторожна»? Глупо.

«Я тебя…»? Не могу.

Я просто киваю.

Эйла уходит, но на ходу оборачивается:

— Вечером у фонтана!

И смеётся.

Я запоминаю этот смех.

Не потому, что знаю что-то. А потому, что внутри у меня что-то ёкает.

Без причины. Просто так.

И я отгоняю это чувство.

Я иду домой одна.

Узкие улочки. Запах канала возвращается — то самое «Дыхание Канавы», которое поднимается к вечеру, чтобы к утру осесть.

Свет уходит.

Дома никого.

Так и должно быть. Так уже шесть лет.

Я разожгу печь себе. Принесу воды себе. Буду жить.

Этому я научилась раньше, чем читать.

В голове крутится последний смех Эйлы.

Я отгоняю его.

На этой улице дворец наконец открывается взгляду. Я поднимаю глаза и вижу холм.

Дворец.


***

Вечером у фонтана всё по-другому.

Днём его чаша полна мутной воды, в которой мальчишки полощут грязные ноги, а торговки — залежалые овощи. Ночью же, при свете единственного фонаря, капли, падающие с щербатых каменных губ, кажутся чистыми. Они ловят тусклый свет и на мгновение вспыхивают, прежде чем разбиться о поверхность.

Этот тихий, мерный стук — единственная музыка, которую Нижний город позволяет себе после заката.

Мы сидим на холодном бортике. Эйла поджала под себя ноги, Сорен широко расставил колени и упёр в них локти. Я, как всегда, чуть в стороне, прислонившись спиной к шершавому камню.

Воздух пахнет мокрой пылью и дымом из печных труб. Он уже не такой терпимый, как утром, но здесь, у воды, дышится легче.

— Старик Грот сегодня опять напился и пытался продать свою жену за бутылку сливовой настойки, — говорит Сорен, разглядывая свои ладони. — Она его же сковородкой и отходила.

Эйла хихикает:

— Она всегда его бьёт. Говорит, что любит, поэтому и бьёт, чтобы глупостей не делал.

— Странная любовь, — бурчу я, выцарапывая ножиком узор на грязи, налипшей на сапог.

— А какая не странная? — спрашивает Эйла.

Её взгляд на мгновение встречается со взглядом Сорена. Он отводит глаза первым.

Так мы и сидим. Говорим о пустяках, которые и есть наша жизнь: о цене на хлеб, о стражнике с кривыми ногами, о том, что скоро зима и нужно снова латать дыры в крышах.

Эти разговоры — тонкая нить, которую мы втроём плетём каждый вечер, чтобы не рассыпаться поодиночке в этой серой пыли.

И тут Эйла, до этого расслабленная и смешливая, вдруг выпрямляется. Она смотрит на Сорена с той особенной сладкой улыбкой, которую приберегает для особых случаев.

— Сорен, принеси нам жареных орехов, а? У той старухи, на углу Кривой. У меня прямо живот свело, так захотелось.

Сорен хмурится. Угол Кривой в пяти минутах ходьбы, но он не любит оставлять нас одних после наступления темноты.

— У меня есть пол-лепёшки, — предлагает он.

— Нет, я хочу орехов. Горячих, солёных. Пожалуйста.

Она тянет последнее слово, и я знаю, что он не устоит. Никто не может устоять, когда Эйла просит вот так.

Сорен вздыхает и поднимается на ноги. Его фигура на мгновение заслоняет свет фонаря.

— Я быстро. Никуда не уходите.

— Да куда мы денемся с нашего трона? — усмехаюсь я.

Он кивает мне. Взгляд у него серьёзный.

Потом уходит, растворяясь в переулке. Его шаги, тяжёлые и уверенные, постепенно затихают.

Тишина. Только капли стучат по воде.

И я чувствую, как меняется воздух. Утренняя тревога, которую я так старательно гнала от себя, возвращается липким холодком.

Эйла поворачивается ко мне. В свете фонаря её лицо кажется бледным, а глаза — огромными и тёмными. Улыбка исчезла.

— Мира, — шепчет она, подаваясь ближе. — Сегодня утром на рынок приходили двое.

Я настораживаюсь:

— Какие двое?

— Молодые парни. Не из наших. Один высокий, плечистый, с тёмными волосами и такими… карими глазами. А второй чуть пониже, крепкий, со светлыми волосами и светлыми глазами. Они подошли прямо к моему прилавку. Тёмный посмотрел на меня и сказал: «Красавица, какой сыр самый свежий?».

У меня внутри всё холодеет.

— И что ты?

— Я сказала: «Вот этот, господин. Я дам вам попробовать». Отрезала им по куску. Они попробовали, поблагодарили и купили целый сыр, представляешь? Целую головку, даже не торгуясь. А когда уходили, светлый тронул его за плечо и сказал: «Рейнар, нас ждут…».

Эйла переводит дыхание, её щёки горят.

— Рейнар, Мира! Понимаешь? Это был принц! Сам принц стоял в шаге от меня и назвал меня красавицей!

Я смотрю на неё, и земля уходит из-под ног.

— Завтра в полдень он снова будет на рыночной площади, — торопливо шепчет она. — Будет смотреть на выездку новых гвардейцев. Я хочу пойти. Хочу увидеть его ещё раз. Пожалуйста, пойдём со мной.

Внутри меня что-то с треском обрывается.

— Нет.

Слово выходит резким, как удар кнута.

— Почему? — в её голосе удивление и обида. — Это же просто посмотреть!

— Посмотреть? — Я встаю и начинаю мерить шагами пятачок света. — Эйла, ты слышишь себя? Он волк! Сын убийцы, который залил нашу землю кровью!

— Он не такой, как его отец! — шепчет она, оглядываясь. — Он говорил со мной вежливо, улыбался. В нём нет зла!

— Откуда ты знаешь?! Ему стало скучно во дворце, и он решил позабавиться среди грязи! Купил твой сыр, как покупают дешёвую побрякушку! А ты уже растаяла? В жизни их кареты давят таких, как мы, и даже не оборачиваются!

— Он другой! — упрямо повторяет Эйла, поднимая на меня глаза, полные слёз. — Может, он справедливый! Может, он хочет всё изменить!

— Изменить?! — Я останавливаюсь перед ней, чувствуя, как голос срывается на шипение. — Они сожгли наши города, выжали до нитки Нижний город, а ты готова броситься ему под ноги за пару сладких слов? Тебе нечего там делать. Наше место здесь. В тени.

Она встаёт. Маленькая, хрупкая, но в её взгляде вспыхивает глухая сталь.

— Хорошо. Тогда я пойду одна.

Четыре слова.

И я понимаю, что проиграла. Я могу орать, злиться, но бросить её одну на растерзание гвардейцам и толпе я не смогу никогда.

— В полдень, — выдыхаю я сквозь зубы. — У входа на рынок. Но если начнётся хоть что-то подозрительное, я утащу тебя за волосы. Поняла?

Лицо Эйлы озаряет слепая, счастливая благодарность. Она бросается мне на шею:

— Спасибо, Мира! Спасибо!

— Я уже жалею, — бормочу я, застыв столбом.

В этот момент из переулка доносятся шаги Сорена. Он выходит на свет с двумя кульками горячих орехов, видит нас и замирает. Взгляд становится тяжёлым:

— Что здесь произошло?

Эйла тут же отстраняется и улыбается, как ни в чём не бывало:

— Ничего! Просто Мира — лучшая подруга на свете.

Сорен смотрит на меня, потом на неё. Он не верит, но давить не станет.

— Ешьте, пока горячие, — глухо говорит он.

Мы прощаемся у лавки Эйлы. Потом идём по тёмной улице с Сореном.

— Ты позволила ей втянуть себя во что-то, — говорит он, глядя под ноги.

— Она бы пошла одна.

— И это было бы хуже, — заканчивает он мою мысль.

У моего переулка он предлагает:

— Я провожу.

— Не нужно. Дойду сама.

— Будь осторожна, Мира.

— Ты тоже.

Я сворачиваю в темноту, поднимаюсь по скрипучей лестнице и толкаю дверь своего дома.

Внутри темно, холодно и пусто. Так уже шесть лет.

Я не зажигаю огонь. Снимаю сапоги, сажусь на кровать и прислоняюсь затылком к сырой стене.

Рука сама тянется к вырезу рубахи. Пальцы нащупывают тонкий кожаный шнурок, скрытый под одеждой, и находят его. Гладкий, прохладный камень. Совершенно чёрный, без единой прожилки, словно осколок беззвёздной ночи.

Я сжимаю его в кулаке.

Я кричала на Эйлу. Называла её дурой. А сама?..

На следующее утро после того, как тот чужой мальчишка сунул мне свёрток с белым хлебом, он уже стоял под той же сосной. С кривой усмешкой и настоящим луком в руках.

— Пришла, — сказал он тогда. — А говорила: никогда. Как тебя зовут?

— Никак, — огрызнулась я, сжимая кулаки. — Учи давай.

Он хмыкнул, оглядел меня с головы до ног — тощую, растрёпанную, злую — и протянул лук:

— Ладно. Будешь мышонком. Злым лесным мышонком.

Я хотела заехать ему в челюсть, но лук перевесил всё.

Он назвал себя Каем. Больше я не знала о нём ничего. Кто он, чей сын, откуда у него тонкие стрелы с ровным оперением и мягкие сапоги. Он никогда не говорил о семье. Зато слушал меня.

Кай появлялся в лесу поздней осенью, когда с деревьев облетала последняя листва, а воздух пах первыми заморозками. Мы виделись каждый день на протяжении двух-трёх недель. Сначала он учил меня правильно держать локоть и чувствовать ветер. На второй год принёс ножи и показал, как метать их без замаха, прямо от бедра.

Мы сидели у крошечного костра, пряча дым под лапами елей. Я болтала обо всём: о вонючем Нижнем городе, о тихом отце Эйлы, о Сорене, который уже тогда таскал железо в кузне. Мне было дико и странно, что кто-то может просто сидеть и слушать меня. Не перебивая, не требуя платы.

А потом он исчезал. Без предупреждения.

Наступало утро, я бежала к сосне, а там был только снег.

Я ненавидела его за это. Ненавидела себя за то, что жду, что считаю дни до следующей осени, что привыкаю к его насмешливому «мышонок» и тёплым карим глазам. Я знала: эта привычка опаснее голода. Привыкнешь — и когда он не придёт, останется дыра, которую ничем не зашить.

Так прошло три года. Три осени по две недели.

В последний раз, когда ему было, наверное, семнадцать, а мне пятнадцать, он стоял в сумерках и крутил в пальцах этот камень.

— Держи, мышонок, — сказал он, вкладывая его в мою ладонь. Камень был тёплым от его руки. — На память.

Я не знала, что это за порода. Просто чёрный гладкий камень. Но в ответ я вытащила из кармана железный наконечник стрелы — тот, который сама выточила на бруске до идеальной остроты. Моя лучшая работа.

— Держи, — буркнула я, пряча глаза. — Чтобы не забыл, как стрелять.

Он улыбнулся. Забрал наконечник, коснулся пальцами моего виска — легко, едва заметно — и ушёл в туман.

Больше он не возвращался. Ни через год, ни через два, ни прошлой осенью.

Я никому не сказала о нём. Ни Эйле, ни Сорену. Это было моё. Единственное чистое место в моей жизни, запертое наглухо внутри.

И сейчас, сжимая чёрный камень в темноте пустой комнаты, я ненавидела себя ещё сильнее. Я боялась за Эйлу. Но больше всего я боялась, что её наивная сказка разобьётся точно так же, как моя.

bannerbanner