
Полная версия:
Пустая
— Он знал, что вы проснётесь сегодня, — сказал Кириан. — А я не говорил об этом никому. — Он помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы это осело. — Ни одному человеку в этом доме.
Варвара подняла голову.
— Значит, нас двое, — сказала она. — И оба мы теперь знаем, что вы не всесильны.
В первый раз за эту ночь Кириан посмотрел на неё так, будто она была не предметом, а человеком.
Потом протянул руку — в перчатке, осторожно, будто подавал что-то хрупкое, — и помог ей встать.
— Добро пожаловать в Аэрлин, — сказал он. — Здесь вас убьют не за то, что вы чужая.
Он отпустил её локоть и пошёл к лестнице. Его тень шла с ним ровно, шаг в шаг, и только у самого поворота чуть дёрнулась в сторону — будто принюхалась.
— А за что? — спросила Варвара в спину.
Кириан остановился.
— За то, что вы слишком похожи на нас, — сказал он.
И ушёл.
Варвара постояла в тёмном коридоре, среди воды, осколков и тишины, слушая, как выравнивается дыхание Лин. Потом подняла осколок зеркала к свету лампы.
В стекле уместилась половина лица: прилипшие к щеке тёмно-русые волосы, ссадина у брови, знакомая складка между бровями. На созвонах Варвара старалась её разгладить — получалось, будто она заранее недовольна собеседником. Сейчас хотя бы не нужно было притворяться.
Она отвела волосы за ухо. Прядь тут же упала обратно. Её лицо. Пока ещё её.
Отражение моргнуло вместе с ней.
Пока что, — подумала Варвара, и это была первая мысль за всю ночь, которая ей понравилась.
Глава вторая. Дом, в котором не подают воды
Варвара не спала.
Она просидела на полу, привалившись спиной к сундуку, всю ночь напролёт, и к утру у неё затекли ноги, а в голове осталась одна внятная мысль: в комнате без окон нет ни рассвета, ни ощущения времени, и от этого человек очень быстро начинает сомневаться, существует ли он вообще. Часы на телефоне показывали шесть двадцать. Здесь это не обязательно означало утро. Батарея — двадцать восемь процентов. Она записала это в заметки, аккуратно, как в отчёте, и потом ещё раз посмотрела на цифру, потому что запас жизни, отмеренный в процентах, был единственным, что она понимала в этом мире.
За дверью всю ночь ходили.
Не топали и не стучали — просто двигались, ровно и монотонно, как ходят по коридору, в котором нечего делать, но есть приказ. Ближе к пяти шаги стихли, зато появились голоса, тихие и деловые. Потом что-то тяжёлое протащили по камню, и на полпути остановились, и кто-то сказал: «Осторожно, у него лицо». А другой ответил: «У него уже нет лица».
Варвара встала, подошла к двери, приложила ладонь к доскам. Доски были холодные, и она отняла руку и больше к двери не подходила.
Когда её наконец повели вниз, в подвал, она уже знала, кого увидит, — и всё равно оказалась не готова.
В подвале пахло мокрой известью и ещё чем-то сладковатым, что Варвара опознала не сразу, а опознав, постаралась дышать ртом.
Ивейн лежал на длинном столе, накрытый до пояса грязной холстиной, и он был уже не человеком, а вещью, из которой вынули всё содержимое. Глаза открыты, зрачки расширены до края радужки, лицо гладкое — не умиротворённое, а именно гладкое, как лист бумаги, с которого стёрли текст, оставив вмятины от букв. Шрам через губу остался. Только он теперь ничего не значил: шрам — это память тела, а памяти не было.
Молодой лекарь возился у стола, засучив рукава до локтя, и на его запястьях были рыжие от крови полосы. Лет двадцать шесть, веснушки, упрямая складка между бровями.
— Не дышите через нос, — сказал он, не оборачиваясь. — Бесполезно. Уже всё, что могло, выветрилось.
— Это вы его? — спросила Варвара.
— Я. С утра. — Он вытер руки о полотенце и повернулся, и глаза у него были злые и красные, как у человека, который не спал и злится на весь мир равномерно. — Тэрн. Янтарная Кровь, если вам это что-то говорит. Пока не говорит — и хорошо.
Он разжал Ивейну челюсть деревянной лопаткой и показал ей что-то во рту, чего Варвара не поняла и не захотела понимать.
— Печать памяти, — сказал он. — Его не убили. Его опросили, а потом замкнули, чтобы он ничего не рассказал. Печать сработала изнутри, когда её попытались снять, и выжгла всё. — Он отпустил челюсть, и та закрылась с мягким стуком. — Он умер не от раны. Он умер потому, что в голове не осталось, чему жить.
Варвара смотрела на шрам через губу. Тот самый человек, который вчера держал её за горло и говорил «прости, ничего личного», — и внутри у неё не было ни торжества, ни даже облегчения. Была тошнота и очень злая, очень отчётливая мысль: кто-то не хотел, чтобы он заговорил, и этот кто-то был в доме раньше меня.
— Кто его допрашивал? — спросила она.
— Вот это правильный вопрос, — сказал Тэрн. — И знаете, что смешно? Допрашивать должен был канцлер. Вейн. Он единственный, кто умеет это делать без крови.
— И?
— И его не позвали. — Тэрн сложил лопатку в сумку, затянул ремешок. — Всё, госпожа Пустая, идите отсюда. Мне тут ещё работать, а вам тут делать нечего.
— Не называйте меня так.
Он посмотрел на неё — долго, без всякой симпатии, но и без злобы, как смотрят на инструмент, который может оказаться полезным.
— Как прикажете, — сказал он. — Только это не я вас так назвал. Это уже весь дом.
Дом при свете дня оказался хуже, чем ночью.
Ночью он был страшным и таинственным, а страшное и таинственное — это, в общем-то, жанр, к которому Варвара была морально готова. Днём он оказался просто старым и бедным.
Двор был вымощен камнем в заплатах, и в двух местах заплаты разошлись так, что между плитами проросла трава. Конюшня стояла на двадцать стойл, и в четырёх из них были лошади, а остальные шестнадцать были вычищены, застелены свежей соломой и пусты — как будто хозяева всё ещё ждали гостей, которых уже не будет. Черепица на западной башне была латана разными оттенками, и Варвара, глядя на неё, почему-то подумала про свой ноутбук с треснувшим корпусом, который она два года собиралась заменить и не заменила.
А окна нижнего этажа были заложены кирпичом.
Не заколочены досками — заложены, ровной аккуратной кладкой, и кладка была старой, успевшей потемнеть и зарасти мхом. В трёх местах кирпич выпал, и в дырах виднелись крепкие железные решётки. Кто-то когда-то заделал эти окна наспех и потом сто лет не возвращался.
И при всём этом — серебро на столах, свежий хлеб, вышколенная прислуга, которая ходила по двору быстрым, бесшумным шагом, как ходят люди, привыкшие, что за медлительность здесь платят.
Дом держал лицо. Дом держал лицо с той тщательностью, с какой держат его люди, у которых больше ничего не осталось.
Варвара считала: три башни, одна без крыши. Четыре окна заложены. Сад за домом — запущенный, с прудом, в котором плавала зелёная вода, и у пруда — детские качели.
Качели были сломаны. Одна доска оторвалась и лежала в траве, цепь заросла вьюном, а столбы вросли в землю так, что было видно: их не чинили очень давно и очень сознательно. Каждую осень кто-то мог бы их поправить. Никто не поправил.
И ещё одна деталь, которую она заметила не сразу, а потом уже не могла перестать замечать: у всех слуг на левом плече была чёрная лента.
Не парадная — выцветшая до серого, потрёпанная по краям, выстиранная столько раз, что местами пошла катышками. Такую ленту не надевают на похороны. Такую носят годами, не снимая, пока она не станет частью одежды.
Оберон ждал её в оранжерее.
Это была не оранжерея в смысле стеклянных стен и тропических растений, а длинная зала с высоким сводом, в которой росли упрямые, некрасивые, очень старые растения в кадках: лимонное дерево, увитое проволокой, чтобы не заваливалось, два фикуса, помнящие, вероятно, отца нынешнего лорда, и виноград, который давно перестал плодоносить, но ещё держался за решётку.
Здесь было тепло. Здесь пахло землёй. Варвара вдохнула и с удивлением поняла, что впервые за двое суток ей не хочется отсюда уйти.
Оберон стоял у окна — настоящего окна, единственного в этой части дома, — и держал в руках лейку.
Ему было под пятьдесят, и он был красив той усталой, ухоженной красотой, которая стоит дорого и держится на трёх часах сна. Седые виски, аккуратная борода, тёмный камзол без единого украшения, кроме одного перстня. Плечи у него были широкие, как у Кириана, но двигался он свободно, без той короткой задержки перед каждым поворотом. На манжете темнело пятно земли. Он обернулся, и лицо его осветилось так искренне, что Варвара на секунду даже поверила.
— Госпожа Соколова. Наконец-то. Садитесь, ради всего святого, вы выглядите так, будто всю ночь простояли.
— Я всю ночь просидела.
— Это хуже, — согласился он и налил ей чаю раньше, чем она успела сказать, что не хочет.
Она села в плетёное кресло. Он остался стоять, прислонившись к подоконнику, — и весь разговор она смотрела на него снизу вверх, хотя формально была гостьей, а он хозяином, который перед ней оправдывается.
— Я не буду вас мучить придворными танцами, — сказал Оберон. — Вы человек со стороны, и это, честно говоря, лучшее, что случилось с этим домом за пять лет. Мне не с кем говорить прямо. — Он улыбнулся. — Поэтому скажу прямо. Вы в опасности.
— Я это заметила.
— Не в той, о которой вы думаете. — Он поставил чашку на подоконник. — За вами придут три Дома. Грозовой Круг уже прислал запрос, и запрос этот составлен так, что отказать будет трудно. Чёрное Крыло не пришлёт ничего — они приходят молча. А Медные Колокола, — он чуть поморщился, как от зубной боли, — приедут не за вами, а за печатями, и это хуже всего, потому что они приедут, когда захотят, и их нельзя будет выставить.
— И вы хотите меня защитить.
— Я хочу, чтобы этот дом дожил до весны, — сказал он просто. — У меня триста сорок человек, включая детей и стариков, и запасов до конца зимы не хватает примерно на месяц. Мой гарнизон — это сорок два человека, из которых двадцать старше пятидесяти. Мой племянник, — он произнёс это без всякой злобы, скорее с усталой нежностью, — благороден, и это прекрасное качество для рыцарских романов и катастрофическое для человека, который отвечает за триста сорок ртов.
Варвара держала чашку и чувствовала, как пальцы нагреваются через фарфор.
— Вы мне сейчас объясняете, почему меня надо продать.
— Я вам объясняю, почему я не могу обещать, что не продам, — сказал Оберон, и на секунду в его голосе не осталось ни капли обаяния, только ровная, холодная честность. — И добавлю ещё одно, потому что вы заслуживаете знать. Вчера ночью Кириан вытащил вас из коридора. Он сделал это тенью, а тень стоит дорого. — Он помолчал ровно настолько, чтобы пауза сработала. — Сегодня он не встал. Он не ранен. Он просто не может держать себя вертикально, и к обеду, боюсь, ему станет хуже.
Варвара поставила чашку. Руки не дрожали, и она была этим почти горда.
— Вы говорите это так, будто это моя вина.
— Я говорю это так, как есть, — сказал Оберон мягко. — Вы спаслись. За это уже выставлен счёт. Так здесь устроено всё, госпожа Соколова: не только у нас. — Он подошёл и, к её удивлению, присел на корточки, чтобы смотреть ей в глаза на одном уровне. — Вы думаете, что мы делим власть. Мы делим не власть. Мы делим людей. Каждую зиму кто-то решает, кто умрёт, чтобы остальные дожили до весны. Просто у нас это называют Договором.
Они смотрели друг на друга, и в оранжерее было очень тихо, и где-то капала вода в поддон под кадкой.
— Покажите руку, — сказал он вдруг.
Варвара не сразу поняла, о чём он.
— У вас обожжена ладонь. Я вижу, как вы держите чашку. — Он кивнул на её левую руку. — Покажите. Я не лекарь, но я тридцать лет смотрю на ожоги от печатей.
Она не показала.
Оберон выпрямился, и это его ни капли не смутило. Он улыбнулся — тепло, по-настоящему, и от этой улыбки стало хуже, чем от любой угрозы, потому что угроза была бы честнее.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда я скажу так. Что бы вы ни нашли в этом доме и о чём бы ни догадались, — приходите ко мне. Не к племяннику. Он будет защищать вас из чувства долга, а я буду защищать из расчёта, и это, поверьте моему опыту, надёжнее.
Вечером она поднялась по лестнице и встретила Мару.
Та несла поднос — миску с чем-то горячим, кувшин, ломоть хлеба, — и несла его в западное крыло, куда, судя по всему, никто не ходил, кроме неё.
Варвара посторонилась и спросила первое, что пришло в голову:
— Кто умер?
Мара остановилась.
— Что вы сказали?
— Ленты. — Варвара кивнула на её плечо. — Они выцвели. Их носят годами. По кому?
Мара долго молчала, и поднос в её руках не дрогнул ни разу, потому что она была из тех людей, у которых руки держат крепче, чем лицо.
— По младшей дочери, — сказала она наконец.
— Как её звали?
И вот тогда Мара посмотрела на неё так, что Варвара пожалела о вопросе.
— Не надо вам знать, госпожа. — Голос был ровный и очень тихий. — Имена тут дорого стоят. — Она подняла поднос повыше и добавила, уже уходя: — Особенно имена мёртвых. Особенно в доме, где живёт проклятие.
— Что это значит?
— Это значит, что тот, кто знает истинное имя, имеет власть над тем, кто его носит, — сказала Мара, не оборачиваясь. — А звать мёртвого по имени — это как стучать в дверь, которую заперли с той стороны. — Она сделала ещё три шага. — Я вам этого не говорила.
И ушла в западное крыло, и дверь за ней закрылась так мягко, что было слышно, как в замке повернулся язычок.
Варвара постояла на лестнице.
Потом — потому что она никогда в жизни не умела оставлять вопрос открытым, а любопытство у неё всегда было сильнее осторожности, и это уже один раз стоило ей брата, — пошла за ней.
Она не пошла вслед за Марой. Она подождала в коридоре, пока дверь западного крыла не открылась снова, и Мара не вышла оттуда пустой, и не спустилась по лестнице, и не скрылась на кухне.
А потом Варвара вошла.
Западное крыло было холоднее остального дома, и не потому, что там не топили, а потому, что там топили очень экономно: печь стояла одна на пять комнат, и жар от неё доставался только ближайшей. В коридоре пахло лекарствами — горькой корой, спиртом, чем-то землистым, — и под этим запахом, если очень постараться, можно было различить другой, тот самый, который она почувствовала в подвале и постаралась забыть.
Кашель она услышала раньше, чем дошла до двери.
Влажный, глубокий, идущий откуда-то из глубины тела, и в конце — пауза. Долгая. Такая долгая, что Варвара остановилась и не дышала вместе с ним.
Потом человек вдохнул, и она выдохнула тоже.
Дверь была приоткрыта на ладонь. Варвара заглянула.
Комната была затянута тканью. Окна — тёмной, тяжёлой; зеркала — белой, в несколько слоёв; картины на стенах были задёрнуты, и один край покрывала отогнулся, и в щели виднелся кусок пейзажа, море и лодка. В комнате было душно от сухого жара, и на столике горела одна свеча, и под свечой лежала книга, открытая, но никто её не читал.
В кровати лежал человек.
Он был очень худ, и его лицо было спокойным и гладким — не пустым, как лицо Ивейна, а просто далёким, как лицо спящего, который уже давно не здесь. А из его груди выходили чёрные линии.
Варвара сначала приняла их за трещины. Потом — за рисунок на одеяле. Только на третьем взгляде она поняла, что это: чёрные, ветвистые, они лежали прямо на коже, выходили из-под ключиц и ползли по шее вверх, заворачивали за ухо и терялись в волосах. Как корни. Как трещины в камне, по которым однажды пойдёт вода. И в такт кашлю они чуть пульсировали — не расширялись и не сужались, а будто переливались, как будто по ним что-то текло, и текло не туда, куда должно.
Кириан сидел у постели.
Он был без плаща, в одной рубашке, рукава закатаны до локтя. И Варвара впервые увидела его линии целиком.
Они начинались у кисти — густо, чёрной сеткой, как обожжённая кожа, — и поднимались вверх, к локтю, и выше, исчезая под рукавом. У запястья они были плотные, почти сплошные; у локтя — тоньше, разрозненнее, как река, распадающаяся на рукава.
Он не обернулся.
— Вон, — сказал он ровно, без злобы. Так выключают свет.
Варвара не ушла.
Она сделала то, что делала всю жизнь в больницах, где провела в общей сложности, наверное, год своей жизни: вошла, взяла второй стул, стоявший у стены, поставила его в двух шагах от его стула — не рядом, но и не далеко — и села.
И стала молчать.
Это единственное, что она умела делать с чужим горем. Не утешать, не искать слова, не рассказывать про то, как ей тяжело. Просто сидеть рядом и не мешать, и дать человеку право молчать в свою очередь.
Кириан не сказал ни слова.
Он смотрел на отца, и лицо у него было совершенно неподвижное, и Варвара в какой-то момент поймала себя на том, что смотрит не на кровать, а на него, и что это, наверное, неприлично, но отвести взгляд было выше её сил.
Старик закашлялся снова. Мара, стоявшая в дверях, шагнула было вперёд, но Кириан уже поднял руку — коротко, без раздражения, — и она остановилась, и он сам приподнял отца, и поправил подушку, и поднёс к его губам чашку, и всё это медленно, очень аккуратно, и было видно, что он делал это тысячи раз и что руки у него при этом дрожат.
Потом старик снова лёг, и они вернулись к молчанию.
Вода капала из таза. Где-то далеко в доме хлопнула дверь. Затянутое тканью окно светлело серым — и по этому серому было видно, что за ним идёт дождь.
— Он кашляет пять лет, — сказал вдруг Кириан.
Варвара не пошевелилась.
— Каждую ночь. Каждую ночь я слышу это через две стены и прихожу. И каждую ночь, — он говорил ровно, глядя на отца, без всякого выражения, и от этой ровности у Вары заныло под рёбрами, — я думаю: сегодня. Сегодня последний раз. И каждое утро он ещё здесь, и я стою и не знаю, благодарить за это или просить прощения.
— За что прощения? — спросила Варвара.
— За то, что не могу решить, чего хочу больше, — сказал он.
И вот тогда он посмотрел на неё. Впервые за весь вечер. И в этом взгляде было столько всего, что она отвела глаза — первая, не он.
— Что случилось? — спросила она тихо.
— Ритуал, — сказал Кириан.
И больше ничего.
Мара ждала её в коридоре и была злая так, что даже руки тряслись.
— Я же сказала вам не ходить.
— Вы сказали не спрашивать. Я не спрашивала.
— Вы вошли.
— Он меня не выгнал.
Мара посмотрела на неё, и в этом взгляде было отчаяние человека, который всю жизнь держит на плечах чужую тайну и внезапно чувствует, что она стала слишком тяжёлой.
Она взяла Вару за локоть и утащила в свою каморку — маленькую, чистую, с сундуком, иконой и запахом сушёных трав. Закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной.
— Пять лет назад род начал вымирать, — сказала она. — Сперва у тётушки пропала магия. Потом у кузена. Они не болели — они просто перестали... — она поискала слово, — хотели. Сначала перестали колдовать, потом перестали хотеть, потом перестали дышать. Чума. Так это называют. И это не болезнь, госпожа. Это выгорание. Это когда магия в роду кончается, как вода в колодце, и вместе с ней кончается всё остальное.
Варвара села на сундук, потому что ноги снова перестали её держать.
— И тогда?
— Тогда он был младшим сыном, — сказала Мара. — Он не должен был становиться наследником. Он должен был жить спокойно, жениться, растить детей где-нибудь в тёплом краю, подальше от этого дома. — Она вытерла рот тыльной стороной ладони. — Он провёл запретный ритуал. Ему сказали, что нельзя. Ему сказали, что цена будет страшная. Он сделал.
— И?
— И остановил вымирание. — Мара помолчала. — И в круге погибла его сестра. А отец лёг и не встал. — Она посмотрела на Вару, и глаза у неё были сухие. — Он спас Дом, госпожа. И Дом ему этого не простил.
Варвара сидела очень тихо.
— Как её звали?
— Не спрашивайте.
— Мара.
— Не спрашивайте! — почти крикнула та и тут же осеклась, прижала ладонь ко рту, прислушалась к коридору. Потом сказала, уже шёпотом, глядя в сторону: — Её звали Ириэль. И больше вы от меня этого имени не услышите, и сами не произносите. Никогда. Особенно в этом доме.
— Почему?
Мара подошла к ней вплотную.
— Потому что проклятие — это не кара, — сказала она. — Это дверь. Она где-то есть, эта дверь, и она в этом доме, и её держат закрытой. А имя — это ручка.
Варвара вышла из каморки и долго стояла в тёмном коридоре, глядя на выцветшие чёрные ленты на плечах проходящих слуг.
Всё сходилось: качели в саду, вросшие в землю. Ленты, которые никто не снимает. Имя, которое нельзя произносить. Дом, который не подаёт воды.
К своей двери она вернулась уже ночью, усталая до звона в ушах, и дверь оказалась заперта.
Не на замок — замок остался неиспользованным, язычок был открыт. На печать: тонкая светящаяся линия шла по косяку, заворачивала за угол, и Варвара узнала её сразу, узнала пальцами раньше, чем глазами, потому что рука помнила, как это жжётся.
— Эй, — сказала она стражнику. — Откройте.
Стражник был молодой, с обветренным лицом и очень несчастными глазами.
— Не могу, госпожа.
— Это моя комната.
— Приказ лорда-регента. — Он смотрел в сторону. — Для вашей безопасности.
— Для моей безопасности, — повторила Варвара.
Она прижала ладонь к двери и почувствовала, как печать отозвалась — тёплым уколом, не болью, но и не лаской. Она знала, что может её снять. Она знала это так же уверенно, как знала, что у неё хватит силы поднять стул: не потому, что пробовала, а потому, что чувствовала вес.
И не стала.
Не из благородства. Из очень холодного, очень расчётливого здравого смысла: если она вскроет печать регента и об этом узнают, её в ту же ночь перестанут считать гостьей и начнут считать угрозой, а угрозы в этом доме, как она уже поняла, не отправляют домой.
Она села на пол у двери, спиной к стене, вытянула ноги.
Стражник топтался рядом.
— Госпожа, вы бы...
— Я бы — да, — сказала Варвара. — Я бы пошла в комнату, если бы её открыли.
Он помолчал, потом снял с себя плащ — грубый, солдатский, пахнущий лошадьми и дымом, — и молча положил рядом с ней.
Варвара посмотрела на плащ. Потом на него.
— Спасибо.
— Не за что, — сказал он и отошёл на свой пост, и было видно, что он страшно рад, что хоть что-то может сделать.
Варвара сидела в коридоре, кутаясь в чужой плащ, и смотрела, как светится печать на её двери — ровно, спокойно, как ночник.
Между двумя братьями, подумала она, разница только в том, что один запирает её из расчёта, а второй — из страха, что она выйдет и увидит слишком много.
И то и другое, в общем-то, было про одно и то же: про них двоих, и ни капли про неё.
Она достала телефон, посмотрела на двадцать три процента батареи и выключила экран, чтобы не тратить. Потом достала осколок зеркала.
Осколок был холодный. В нём отражался коридор, печать на двери и её собственное лицо — усталое, злое, с размазанной тушью.
Она смотрела на него довольно долго.
— Ладно, — сказала она наконец, вслух, тихо, только для себя. — Если меня тут всё равно запрут, то я хотя бы выясню, кто именно.
Она закрыла глаза и стала перебирать в голове всё, что знала: четыре герба, два имени, один шрам через губу, один мёртвый допрос, одного лорда, который делит людей, и одного лорда, который пять лет слушает кашель.
Получалось мало. Но это было уже больше, чем вчера, и это была её собственная работа, а не чья-то милость.
Впервые за три ночи Варвара Соколова заснула не потому, что вырубилась, а потому, что решила, что завтра будет действовать.
Печать на двери светилась ровно, как ночник, и в этом свете чёрная лента на плече проходящей служанки была отчётливо видна.
Выцветшая до серого. Выстиранная до катышков.
Носимая уже очень давно.
Глава третья. Имена вещей
Бунтовать Варвара не стала.
Бунт хорош, когда есть зритель: в нём есть смысл, пока кто-то смотрит и делает выводы. Здесь зрителей не было. Печать на двери светилась ровно и спокойно, стражник за дверью менялся каждые четыре часа, и все четверо одинаково смотрели в сторону, когда она с ними заговаривала. К четвёртому дню она поймала себя на том, что перестала здороваться, — и это испугало её сильнее, чем молчание караула.
Утром четвёртого дня Варвара попросила книг. Если ей оставили только голову, стоило чем-нибудь её занять.
Оберон, услышав просьбу, обрадовался так искренне, что стало противно. Запертая Пустая, читающая сказки, — идеальная Пустая: безопасная, занятая, тихая. Через час в комнату внесли три ящика — генеалогии Домов, тоненький трактат о печатях и учебник «Начала истинных имён», судя по обложке, для детей лет девяти.
Учебник она открыла последним.
И через сорок минут поняла, что держит в руках не сказки, а документацию.

