Читать книгу У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г. ( Альманах) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г.
У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г.
Оценить:
У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г.

5

Полная версия:

У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г.

«Не для этого же он меня вызывал? Не для того, чтобы в верности линии партии убеждать? Тут кроется что-то ещё», – опасался Олег Александрович. Когда монолог Чижикова достиг кульминации, Храповицкий удивился: голос номенклатурщика вдруг зазвучал неестественно, будто из капсулы. Но это ощущение быстро прошло, и он не придал этому значения. Только ослабил начавший сдавливать шею галстук.

Наконец Чижиков перешёл к самому главному. По мнению ЦК, директор ИРЛИ Андрей Иезуитов трактует советское литературоведение слишком догматично. Уже поступило достаточно много сигналов от сотрудников, вскрывающих случаи подавления Иезуитовым прогрессивных тенденций. Похоже, товарищ директор попросту не желает перестраиваться.

Олегу Храповицкому потребовалось время, чтобы осознать услышанное. Что за бред! Иезуитов – кабинетный учёный, интеллигент. Что он там может давить? И какие ещё сигналы? Кому это нужно? Но ЦК партии – слишком серьёзное место для сомнений частного лица.

– Что вы об этом думаете? – Чижиков неожиданно придал своему тону благорасположение, словно не призывал к ответу, а советовался.

Храповицкий разнервничался. Что он об этом думает? Ничего не думает. О чём думать? Какие-то чудеса! Сигналы. Что от него-то надо?

Видя замешательство собеседника, Чижиков продолжил:

– В скором времени в одной из ленинградских газет может появиться письмо сотрудников института о необходимости, скажем так, «свежего ветра» в руководстве ИРЛИ.

При слове «письмо» Олег Александрович похолодел. Призрак ужасного 1973 годa вылез из-за спины Чижикова, поднялся к потолку и оттуда, мерзко кривляясь, делал учёному пугающие знаки. Он с трудом выдавил из себя:

– Всё, что вы говорите, для меня, честно говоря, в новинку. Мне надо всё это проанализировать.

– Что ж вы, заместитель директора, а не видите того, что происходит у вас под носом? Поздно уже анализировать. Надо действовать.

– Я больше занимаюсь научной частью. На политику времени не хватает, – он знал, что это была заведомая глупость, но больше ничего в голову не шло. Не молчать же!

– Плохо, очень плохо. Без политики у нас никуда. Политическая близорукость при вашей должности не позволительна. Не забывайте об этом. – Чижиков что-то быстро записал красивой импортной ручкой на листе, который лежал перед ним. – Ну что же. Раз, как вы сами говорите, вам нужно время, чтобы всё проанализировать, – мы вам это время дадим. Но учтите: его не так много. Вот вам мой прямой телефон. Звоните в любое время, если возникнут соображения.

Чижиков дал понять, что разговор окончен.

Некоторое время после того, как вышел из кабинета Чижикова, Храповицкий совершал все действия автоматически, не вдумываясь. Спустился в бесшумно двигающемся лифте, надел тяжёлую куртку, замотал горло мохеровым шарфом, пристроил на голове почему-то показавшуюся тесноватой шапку-ушанку, проверил, с ним ли его очки для чтения.

«Мне надо всё это проанализировать». Какая глупость! Чего уж тут анализировать! Всё ясно до кристальной жути. В ЦК решили убрать Иезуитова и ищут для этого руки. Этими руками будет предложено стать ему. Андрей Николаевич! Добрейший, тонкий человек. Только два года, как назначен директором. До этого являлся замом. Именно на его место и пришёл Храповицкий. Иезуитов явно симпатизировал ему, ценил как исследователя.

Что делать? Куда себя деть? Его обратный поезд только вечером. Надо было выгулять, выходить, вытоптать из себя вялость, нерешительность и страх. Как, интересно, теперь выглядит дом, где он снимал квартиру в аспирантские годы?

Вспомнилось, как он в день похорон Сталина торопился в ИМЛИ, наивно полагая, что ему разрешат там поработать, и увидел на другой стороне улицы Светлану, насмешливо разглядывавшую его.

Но инфаркт не дал ему вспомнить всё до конца. Подхватил и увёл в темноту.

Когда он очнулся, то почему-то решил, что всё ещё в кабинете Чижикова. Только спустя минуту память всё вернула.

Кто-то подёргал его за руку. Он открыл глаза. Над ним нависла медсестра. Щёки её пылали румянцем. Запах мороза смешивался с запахом табака.

– Олег Александрович! Вас переводят из реанимации в обычную палату. Как вы себя чувствуете? Надо перелечь на каталочку.

На вид ей было лет тридцать. Из-под шапочки выбивалась рыжая прядь.

– Давайте я вам помогу.

На каталку он переместился без всяких проблем, а вот когда везли по кафельному полу, сердце от частой тряски забило тревогу.

В палате ему что-то вкололи. Это принесло облегчение, и он задремал под неспешные разговоры других выздоравливающих мужчин.

1948–1949

Таня держала любимого под локоть. Шуринька от этого преисполнялся уверенностью, что всё будет, как надо. Ему непременно удастся уберечь от неприятностей эту бесценную для него девушку, что бы ни случилось с ним самим, на какие бы острые колья его судьба ни бросила. Их близость, по большей части осторожная, нежная, но при этом до дрожи взаимная, наполняла их существование столь упоительным смыслом, что бытовые тяготы отходили на второй план.

Лапшин так изнурил себя ожиданием ареста, что уже его не боялся. Более того, начал предполагать, что его уничтожение – не первейшая цель органов. Никто не подвергает сомнению их полную власть над всеми людьми в СССР. Никто не в силах противиться им. Но раз они дали ему передышку, не лишили жизни, надо этим пользоваться.

Перестать бояться и сочинять музыку.

Этого они не в силах ему запретить.

Шнеерович нёс в тёмной авоське несколько бутылок шампанского и чудом где-то добытые в предпраздничной магазинной суете шоколадные конфеты в красной коробке.

Москва новогодне принарядилась окнами. Прихотливые гирлянды с лампочками, поблёскивавшие за заиндевевшими стёклами, не давали ночи воцариться в городе с обычной вальяжностью.

В знакомом переулке было как никогда людно.

Некоторые спешили, другие, наоборот, шли, не торопясь, уже под хмельком, похохатывали, оживлённо что-то обсуждая.

Небо не потемнело до конца и нависало над городом плотным серым одеялом. В некоторых местах по небосводу неспешно ползли чуть отличающиеся от него по цвету клубы дыма из теплоцентралей.

С нарастающим шумом мимо Лапшина, Татьяны и Шнееровича пронеслись две «Победы».

Из одного окна в доме дореволюционной постройки вылетали разудалые звуки баяна.

Войдя в подъезд, Таня и Шуринька долго отряхивали снег с сапог. Шнеерович наблюдал за этим не без любопытства, однако сам примеру друзей не последовал.

Большая квартира в преддверии Нового года избавлялась от своей коммунальности, превратившись в площадку для общего веселья. Конечно, единого стола не было, все накрывали в своих комнатах, но периодически заглядывали к соседям с просьбами: кому-то надо дать открывалку, кому-то одолжить немного соли, кому-то требовалась ещё табуретка, кто-то просил стаканы, если есть лишние.

Прежде чем дойти до цели, Шнеерович, Лапшин и Татьяна миновали людской затор в коридоре, где гости разных хозяев и хозяек смешались в возбуждённой суете восклицаний, объятий, поцелуев, шептаний на ухо и подсовываний друг другу каких-то свёртков и коробочек.

Когда Татьяна отворила дверь в комнату Людмилы и все увидели, что она пришла не одна, а с Шуринькой, раздались радостные восклицания и крики «Браво!». Лапшина приветствовали как героя, вернувшегося с победой, а не как несчастного язвенника, лишившегося двух третей желудка.

Людочка подскочила к нему первой, крепко обняла, прикоснулась к его волосам, словно проверяя, на месте ли они, потом чуть ущипнула его за щёку:

– С наступающим! Как я рада, что Татьяна тебя всё-таки вытащила. Ты неплохо выглядишь. Почему не приходил раньше? Мы о тебе всё время вспоминали, тревожились за тебя. – Люда говорила так быстро, как говорят те, кто боится, что их о чём-то спросят. За ней маячил незнакомый Лапшину мужчина, большеглазый усач лет тридцати пяти, с прилизанными волосами, в явно заграничном пиджаке.

– Познакомься, это Франсуа. Мой… – Люда сделала намеренно игривую паузу. – Друг… он работает во французском посольстве.

Друг протянул руку, не пожал, а скорее подержался за кисть Лапшина и улыбнулся с безукоризненной иноземной искренностью, холоднее которой только безжалостная улыбка слепого сочувствия на устах палача после только что свершившейся казни.

Потом все участники гудковских сборищ, которых он не видел с мая, по очереди подходили к нему, приобнимали, трогали осторожно, будто он экспонат. Вера Прозорова поцеловала его в щёку чересчур долго и с не вполне дружеской чувственностью.

Шуринька краем глаза взглянул на Татьяну, понял, что та всё заметила, но виду не подаёт. Он нашёл её чуть потухший взгляд и подмигнул ей. Она в ответ чуть торопливо и покорно опустила веки: мол, всё вижу и смеюсь над этим вместе с тобой.

Как только время подобралось к полуночи, а из радиоточки строго и торжественно пробили кремлёвские куранты, все громко закричали: «Ура! С Новым годом!» – и начали чокаться. Под чоканье слышно было, как из соседних комнат тоже кричали что-то праздничное, и один очень чёткий голос, с командными интонациями, взвился выше и по тону резче остальных, как фагот над пиццикато струнных: «За Родину, за товарища Сталина!»

Сенин-Волгин, услышав это, скривился, а потом покрутил пальцем у виска. Шнеерович беззвучно прыснул в ответ на эту пантомиму, все остальные, кроме Татьяны, скромно заулыбались в кулачки. Лапшин расстроился. Тут ничего не изменилось. Беспечные фрондёры сами себя всё ближе подводят к гибельному краю. Интересно, сколько встреч у осведомителя произошло с куратором после того вечера на Собачьей площадке?

Света Норштейн появилась минут через десять после того, как начался 1949 год. Передала всем привет от родителей и каждому вручила по большой коробке конфет в золотистой упаковке. Таких конфет Лапшин никогда не видывал. Подумал: где такие конфеты достают?

Лапшин подметил, что за эти полгода Света похорошела, налилась женственностью, подростковая угловатость ушла совсем.

В эту ночь компания очень быстро напилась. Все шумели, смеялись, шутили, что-то доказывали или кому-то, или самим себе, без конца перебивали друг друга. Шнеерович сподобился на то, чтобы петь довоенные романсы, и сам себе аккомпанировал, отстукивая что-то пальцами по столу. В один момент Сенин-Волгин поднялся со стула во весь свой немаленький рост, подождал чего-то, нервно теребя воротник белой сорочки, пьяно и недоверчиво осмотрел всех, схватил, а потом со стуком опять поставил на стол наполненный до краёв водкой стакан и сказал:

– Я сейчас буду читать свои стихи. Если кто-то вздумает мне мешать, пеняйте на себя. Сегодня сочинил.

Затем он возвёл глаза почти к самому потолку, нашёл видимую ему одному точку, зафиксировал на ней взгляд, чуть прищурился и начал декламировать отчётливо, с выражением, почти переходя на пение:

Как-то ночью, в час террора,я читал впервые Мора,Чтоб Утопии незнаньемне не ставили в укор,В скучном, длинном описаньия искал упоминаньяОб арестах за блужданьяв той стране, не знавшей ссор, —Потому что для блужданьяникаких не надо ссор.Но глубок ли Томас Мор?

Лапшина потрясли эти строки. Сенин-Волгин открылся ему с незнакомой стороны. Наверное, не шибко приятное для Лапшина своеобразие Сенина-Волгина, его необдуманное и не очень умное резонёрство мешали разглядеть в нём настоящую личность. И вот она явилась в чудесных стихах. Стихотворение было длинным, крутящимся вокруг одного и того же, а потому завораживающим. После первого куплета в голову сама собой полезла мелодия – то ли песня, то ли романс, то ли а-капельный хор. Ему даже захотелось встать и подпеть Сенину-Волгину, но он себя одёрнул. А потом его остро кольнуло жалобное, бесповоротное что-то. Он почти вздрогнул от мысли, как все они беззащитны перед этим временем, в котором живут те, кто доносит, и те, кто на основании этих доносов калечит людям жизни, а то и просто жизнь у них отнимает.

Осведомительница сидела перед ним. В её глазах насмешливое, дразнящее: он, Александр Лапшин, никогда её не выдаст, потому что знает, что с ним за это будет.

Может, прямо сейчас встать и всем всё выложить?

Нет. Он не герой. Он способен только терпеть.

Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Оставалось только напиться. Если желудок, вернее то, что от него осталось, не выдержит, так и чёрт с ним.

Татьяна никак не препятствовала тому, что её жених хлестал водку, как человек, потерявший рассудок. Видимо, чутьё подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал её:

– Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.

В один момент Лапшин подошёл к Сенину-Волгину, приземлившемуся в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдающему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему на время прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:

– Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня.

И опять внутри у Лапшина что-то дёрнулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.

Пробежал по строчкам глазами:

Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода…Вдруг как будто постучали… Кто так поздно? Что за вздор!И в сомненьи, и в печали я шептал: «То друг едва ли,Всех друзей давно услали… Хорошо бы просто вор!»И, в восторге от надежды, я сказал: «Войдите, вор!»Кто-то каркнул: «Nevermore!»

Пожалуй, если он будет где ни попадя декламировать такие стихи, неприятности себе наживёт обязательно. Странно, что до сих пор не нажил. Вероятно, палачи изобретательны и терпеливы. Ведь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определённо хорошо известен. Медлят? Очередь не дошла?

Татьяна тихонько подошла к мужчинам:

– Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.

Сенин-Волгин неожиданно рассердился:

– Пустое это всё. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли её исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты теперь, говорят, только про Сталина сочиняешь. Разгромили твою кантату? А что ж ты плохо старался? Не печалься. Следующую не разгромят. Исправишься.

– Я напишу ораторию на эти стихи, – жёстко и нервно отпарировал Лапшин. – Хоть я теперь и не композитор. Мне в этом отказано. Я – тапёр в кино. Вот как и Миша. – Он махнул рукой в сторону Шнееровича.

Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенин-Волгину разболтал его друг Шнеерович.

– Ладно, ладно. Ишь, раскипятился. – Сенин-Волгин примирительно взял Лапшина за запястье. – Давай предадимся празднованию нового 1949 года. Кто знает? Может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?

1973

Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.

Дверь в комнату, где он почивал, была плотно прикрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего мешало.

В детстве перед сном он любил прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты всё его существо пронизывало чувство особой защищённости и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.

День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был сложиться для Арсения совсем по-другому. 31 августа 1973 года оставался один день до того, как в консерватории начнётся первый его учебный год. С раннего утра он занимался: до остервенения играл гаммы и арпеджио. На первом уроке у профессора Воздвиженского надо показать все свои технические возможности, выглядеть зрело и серьёзно.

Десять лет в ЦМШ под крылом любимейшей Анны Даниловны Артоболевской завершились. Арсений мечтал попасть в класс к своему кумиру, Станиславу Нейгаузу, но сын «великого Генриха» в тот год никого из первокурсников не взял. Да и Анна Даниловна убеждала Арсения, что ему будет лучше поступить в класс к Михаилу Оскаровичу Воздвиженскому. Тот очень чуток, сам прекрасный пианист, а Стасик – хоть и гений, но взбалмошный, нервный, как с ним сложатся отношения – не угадаешь. Не всякому ученику у него комфортно.

Арсений всё равно жалел, что не доведётся ему поучиться у Станислава Генриховича. Но Воздвиженский так Воздвиженский.

Сначала Арсений услышал, как хлопнула входная дверь. Хлопнула по-особому: раздражённо и слишком сильно. Обычно в это время мама спускалась за газетами, но никогда она по возвращению так не стучала дверью. Что с ней? Или это просто сквозняк?

Арсений собрался выйти посмотреть, но не успел. За это время всё окружающее его пространство превратилось в истеричный крик:

– Что это? Как ты смел? Ты негодяй! Я презираю тебя! Не хочу иметь с тобой ничего общего.

Да Арсения не сразу дошло, что мать обращается к отцу. Только когда услышал его голос. Он что-то сбивчиво объяснял, но слов было не разобрать.

Арсений поначалу замер, осознавая, что происходит, потом вскочил и выбежал в коридор, но супруги уже шумно переместились в спальню, откуда после новых криков матери раздался звук пощёчины, сменившийся рыданиями.

Всё сжалось внутри. Он испугался. В их доме до этого момента никто никогда никого не тронул и пальцем. Он протянул руку к двери, чтобы шагнуть в пекло родительской ссоры и убедиться, что всё это какое-то недоразумение, но его окликнул дед:

– Арсений! Иди сюда.

Старый Норштейн принял происходящее за случайную размолвку между мужем и женой. Не надо Арсению в это влезать! Мало ли что случается между людьми! Вспышка гнева мелькнёт, а потом ссоры как не бывало. И всё быстро затянется, как неглубокий порез.

Тающее глиссандо струнных.

Он почти силой взял внука за локоть и отвёл обратно к инструменту. Пусть он лучше ещё позанимается. Завтра такой важный день для него!

Но глиссандо не растаяло, а расширилось до всесильного хаоса.

Арсений Храповицкий никогда не задавался вопросом, кого больше любит – папу или маму? А кто из них его любит сильнее? Размышлять на эту тему казалось дикостью. В их семье все друг друга любят одинаково. И так будет всегда. Как же иначе! Это было непреложно!

После рождения Димки он совсем не страдал оттого, что всё семейное внимание жадно сконцентрировалось на младшем брате. Он так был занят своими музыкальными занятиями, своей жизнью, что некоторое уменьшение родительской опеки воспринял спокойно. Он только-только начинал обвыкаться со своим взрослением, с тем, что взгляды его на многое менялись. В искусстве он открывал неисчерпаемость эмоций, от которых сперва робел, но потом погрузился в них с упоением. Дедовские пластинки были почти все переслушаны, а некоторые и не по одному разу, с такой же тщательностью он проштудировал живописные альбомы, имевшиеся дома. А лет с 14-ти его каждодневной добычей стали синие тома «Большой библиотеки поэта», стоявшие в их книжном шкафу в отдельном ряду. От некоторых прочитанных строк он млел, кожей ощущая то, что ему скоро предстоит испытать что-то совсем иное, взрослое, всамделишное, когда не жизнь, обустроенная, отлаженная, выбирает за тебя, а ты сам делаешь выбор и сам отвечаешь за него.

После того последнего августовского дня 1973 года, когда в газете «Правда» мать прочитала письмо деятелей культуры, осуждающее Сахарова и Солженицына, и обнаружила среди прочих подпись «О. А. Храповицкий», долгожданная взрослость кинулась на него исподтишка, сдавила горло, не давала дышать и не позволяла ни рассмотреть себя, ни от себя освободиться.

Он жил внутри какого-то кошмара, какие раньше существовали только в его снах. На все его вопросы никто из взрослых не желал отвечать, изображая, что вопросы так незначительны и неуместны, что не требуют ответа.

Он терзал мать, потом отца, но они, не разговаривавшие друг с другом, лицемерно убеждали его, что всё в порядке. Когда он упрекал их в том, что они не общаются и что он требует объяснить, из-за чего они поругались, оба удивлённо замолкали и качали головами.

В квартире повсюду словно вырастали невидимые стены изо льда, на которые домашние натыкались в самых неожиданных местах.

Наконец дед, рассудив, что дальше тянуть невозможно, рассказал ему про письмо в газете «Правда» и про подпись отца. Арсений оторопел.

Выходит, из-за этого отец и мать поссорились так фатально? Но ведь Солженицын и Сахаров – действительно враги. Им в ЦМШ об этом на политинформации все уши прожужжали. Почему же мама так восприняла это? Что за чушь? В чём виноват отец?

Всё это он выпалил деду, на что тот кашлянул и тускло заметил:

– Всё не так просто.

– Что не просто? Объясни! – настаивал Арсений.

Дед тогда взглянул на Арсения испуганно, так, как никогда не смотрел:

– Прошу тебя, ты особо не распространяйся об этом. Завтра бабушка из больницы возвращается. Не надо её во всё это впутывать…

– А как её не впутывать? Она же заметит, что папа с мамой не разговаривают.

– Ну, ты уж постарайся. Пойдём лучше, я послушаю, как у тебя Бетховен получается.

Воздвиженский сразу задал Арсению 32-ю сонату, невероятно сложную и музыкально, и технически.

1985

Вчера, счастливо засыпая после телефонного разговора с Аглаей, Димка никак не предполагал, что всё так обернётся. Ничего более важного, чем предстоящее свидание, сегодня не намечалось. Однако после того, пережитого утром, он совершенно растерялся. После стольких лет он увидел брата, а, возможно, скоро увидит и отца. Когда Арсений заснул, наполнив их всполошившуюся квартиру даже не храпом, а каким-то отчаянно протяжным свистом, мать взяла с этажерки толстенный телефонный справочник, нашла телефон Бакулевского института и позвонила туда. Димка и дед замерли с ней рядом и слушали разговор. Правда, о том, что ей отвечали, догадаться можно было только по её настороженному лицу.

Наконец она осторожно положила трубку:

– Сегодня его переводят в общую палату. Завтра его можно будет навестить, – произнесла она устало.

– Ура! – одновременно, не сговариваясь, воскликнули Димка и Лев Семёнович.

Светлана Львовна помрачнела, печально оглядела комнату, не останавливаясь взглядом ни на чём, потом спрятала глаза.

– Я не пойду, конечно. А вы сходите. Вместе с Арсением. Если, конечно, хотите. – Слова она произносила с натужными паузами, словно для каждого требовалось особое обдумывание.

Димка и дед никак не среагировали, но любой, даже посторонний человек, догадался бы, что никто и ничто не помешает завтра им отправиться в Бакулевский.

Аглая попросила его в час дня подойти к памятнику Чайковского возле консерватории. На утро ей назначили консультацию перед экзаменом, а потом она, с её слов, совершенно свободна. В этом «совершенно свободна» Димке померещилось нечто чудесное, и пробудившаяся горячечная фантазия выдавала картины одну заманчивей другой.

Вчера, перед сном, он ни с того ни с сего озадачился, как ему преодолеть путь от дома до консерватории: по Неждановой или по Огарёва?

Теперь ему было смешно от того, какой чепухой он вчера занимался. Тоже мне! Будто от выбранного пути что-то зависело.

Он шёл по Неждановой и топтал подошвами сапог плотный снег с такой силой, словно мог продавить земную кору и скрыться под ней, как он скрывался, будучи маленьким, под родительским одеялом от всего того, что пугало своей непостижимостью. А вдруг отец не поправится? Вдруг он завтра его навестит, а потом не увидит никогда? И как со всем этим быть? А Арсений? Сколько он у них останется? И что они все вместе будут теперь делать со всем, что с ними произошло?

Всю свою ещё жизнь он прожил без брата и отца.

И ничего. Выдержал. Они – там, он – здесь. Они – старшие, он – младший.

Мысли роились над ним, как мошкара на юге роится в темноте около людских голов и плеч. И он не в состоянии был их отогнать. Мог только идти и терпеть.

Аглая и Димка знали друг друга, казалось, всю жизнь. Мало того, что они выросли в одном доме, они ещё частенько оказывались вместе в Доме творчества композиторов в Рузе, куда в 80-е годы после закрытия пионерского лагеря при Союзе композиторов дети и внуки членов Союза вывозились в большом количестве для пополнения их лёгких запасами подмосковного кислорода. В Рузе все дети держались вместе, вне зависимости от возраста, шумной ватагой перемещались по огромной территории, придумывая всевозможные коллективные забавы.

Никаких особых взаимоотношений у них не было. Соседи и соседи! Димка музыке не учился, и это сразу выносило его за скобки жизни Аглаи. Но этой осенью всё изменилось. Однажды он, возвращаясь из школы, увидел её сидящей на скамейке на детской площадке напротив входа в Дом композиторов. Голова её утонула в ладонях, плечи немного содрогались, волосы безвольно свисали.

bannerbanner