
Полная версия:
Медбрат Коростоянов
Не подумайте, что его не пытались увещевать. Еще как пытались. Но надо понимать одну вещь. Навязчивая идея его была надежно продумана, не подкопаться. В нашем стационаре такое вообще не редкость, однако, никто ведь не проверял подобные невозможные фантазии на практике. А вот Феномен именно это и затеял.
«Бывают крылья у художников, портных и железнодорожников». Бывают, с поэтом не поспоришь. Но могут ли они быть у явных сумасшедших с костной саркомой? Я не верил Гению Власьевичу, я вообще никогда не смешивал науку и веру. Но какие‑то, невидимые крылья у него точно проросли. Версия Феномена о себе самом была следующей.
Рак на самом деле не болезнь. Но лишь мутационная форма перехода. Причем мутация здесь не генетическая – феноменальная. Человек – существо незаконченное и несовершенное. И ему дана возможность преобразиться. Для чего необходимы знания, воля и изрядная доля терпеливого мужества. Все это у Гения Власьевича было. Главное, не перечить природе, но сотрудничать с ней. Это безумно больно, кропотливо старательно и требует напряжения именно духа. Который, по его представлению, очень даже вещественен. Тут Феномен всегда делал замечание‑оговорку: вещественен – не значит грубо материален. Дух существует и представляет собой субстанцию, распространенную во времени. В обычном состоянии он как бы скован, отравлен снами и воображаемыми фантомами, и не готов к преобразованию и полету. В общем, не видит мир, как лестницу. Именно лестницу, по которой он должен подняться к совершенству. Но для этого он вынужден вернуться в мир, только путем создания себе новой оболочки, более подходящей в смысле перемещений и превращений. Тогда дух не будет больше заперт в одном, временном, измерении, но окажется сразу в их бесчисленном пространственном множестве, и станет подлинным господином любого физического тела, а не его пленником. И затем его ждет свобода и счастье. С последним утверждением он не был чересчур категоричен, ибо Гений Власьевич, по его собственному признанию, не слишком представлял себе определение счастья. Что же касается свободы, то ее он понимал риторически, как расширение вселенского кругозора личности.
В общем и целом, его болезнь, его костная саркома, и была способом как раз такого мутационного перехода. Где воля и намерение играли главенствующую роль. Переход этот был страшен, но не пугал Феномена – любое рождение есть страдание и ужас нового бытия. Так он считал. Он словно бы казался самому себе первопроходцем, ступившем на непаханую целину, этаким Луи Пастером, наобум ставящем рискованный эксперимент над собственной плотью ради… Ради, собственно, чего? Вряд ли Гений Власьевич имел в виду заботу о человечестве. Он его попросту игнорировал, как и человечество его. Тут было иное. Возвращение заблудившегося духа на его истинную, прямую дорогу, которую он сочинил себе. Потому что это была дорога на одного.
Я порой слушал его и задавал вопросы, но без специального образования понимал с пятое на десятое, да и спрашивал больше от праздного любопытства: смешно и антинаучно, бредни, бредни! Бредни сумасшедшего. Хотя и забавные отчасти. Если человек с костной саркомой вообще может быть забавен. Он ждал преображения, как Иисус на горе Фавор. Он должен был стать в результате своих страданий кем‑то другим, иным существом, кем – он не представлял сам. Но как он ждал! Это видеть надо было. Ни тени страха, он не то, чтобы верил, он вроде как знал – финалом всему выйдет отнюдь не смерть, не летальный исход и скромные похороны. Он говорил тем, кто хотел его слушать. Патологические, раковые клетки в действительности несут другую жизнь, причем сколько разнообразных видов этих клеток, столько и форм самой новой жизни – в зависимости от того, какой именно орган затронут первоначально процессом, в качестве отправной точки приложения мутационных сил. Надо только набраться мужества и отдаться их потоку, без сопротивления, но не бездумно, а создать порядок из хаоса – он очень уважал Пригожина. Тут надо понимать, с чем имеешь дело. Иначе погибнешь в два счета. Словно управляешь сверхсложной машиной‑трансформером, которая меняется по ходу движения. То есть выехал ты на «горбатом запоре», а прибыл в пункт назначения на тюнингованном «хаммере». Только сборку ту как бы сам осуществляешь по дороге из подручных средств, и не дай тебе бог ошибиться! Потому что исправить будет уже нельзя. Но если сделать все, как нужно, разрушительная стихия явит себя во всей упорядоченной красе, ибо нет на свете ничего лишнего, односторонне гиблого, и то, что кажется несоразмерным в начале, оказывается стройным и оформленным в конце. «Формозус» – было любимое латинское выражение Феномена. Что означало как раз: прекрасно‑изящный, в смысле его совершенной формы.
Вот такой человек, Феномен, заинтересовал мертвого, бесфамильного Николая Ивановича. Неужто, болен сам? И порыв его к нам – всплеск последней надежды? А мы спровадили еще одного безнадежно больного, да притом радовались, подлецы? Нет, не подходит. Я видел безнадежно больных, не часто, но приходилось. Один из них, близкий мне человек, упокоился от мучений на моих руках. В этом заключалась другая причина, почему я не доверял Феномену. Потому что, рак – это не смешно. Мой дед, отец моей матери, у него не было саркомы, но злокачественная опухоль пищевода – пропан бутана не пользительней. Ужасно оказалось даже не то, что обожаемый мной, кроткий старик умер практически голодной смертью, и без того полвека не ел досыта, это что же, вознаграждение по заслугам от сил небесных? Ужасным оказалось совсем, совсем не это. Я, шестнадцатилетний мальчишка, из школы домой, и все сидел подле него, а дед держал меня за руку. Нет, не так. Он держался за мою руку. Как погибающий в космосе за последний глоток кислорода. А однажды он попросил. Истово и жалобно: «Спаси меня! Спаси!». Он знал, что я ребенок и ничего не могу, но просить ему было больше некого. Вот где притаился настоящий ужас и настиг меня. Мать слышала все это, дед погибал, она не могла позволить, чтобы я погиб вместе с ним. Меня услали в дальнюю станицу, Выселки, к двоюродной тетке. Со скандалом услали. И мне всю мою жизнь было стыдно, что я уехал, хотя, что я бы поделал против материнских слез? Кто знает, тот знает, что это такое.
Но я сочувствовал и попыткам Феномена. Потому что, в станице свалял почти такого же дурака. Я думал, неужели никто живой на этом свете не может помочь деду? На церковный ладан я уже тогда не рассчитывал, и не оттого, что носил комсомольский значок и вообще числился в активистах. Глупо это – получить всё, лишь стоя на коленях и твердя слова, которых не понимает до конца никто, потому что писаны они вовсе не для понятия, но для затемнения разума. Однако я был юноша начитанный, и я сообразил. Надо попросить инопланетян. Вдруг они и в самом деле есть, а я упускаю шанс, не свой, деда. Я даже точно представлял себе, как именно мне поступить. По общепринятой в те времена версии фантастических романов, ждать контакта требовалось непременно в местах уединенных. В лесу, например, или на болоте. Поскольку, никакого леса в нашей степи не было и не предвиделось, равно как и болота – вы сами понимаете, – я нашел подходящую замену. Забрел на подсолнуховое поле, так далеко, как это оказалось вообще возможно. Под высоковольтную линию передач – видимо, подсолнухам было нипочем. Что делать дальше, я не имел представления. Сначала я позвал тихонько. Потом закричал в голос. Потом догадался, все это ерунда, а надо думать со старанием и полным напряжением мысли. Думал я минут двадцать: что согласен на любые условия, пусть забирают меня на опыты, я не против, что, если вылечат деда, я никогда не попрошу за себя, сдохну от легочной чумы или водянки во цвете лет, но не попрошу. Еще с пионерским накалом поминал гуманное сострадание и завоевания добра. Ясное дело, никто ко мне не прилетел, кроме пары пчелиных трутней на волнах ароматного дуновения с местной свинофермы. И я опять остался со стыдом, на долгое время, считал себя виноватым, что дед все же умер, а я не дозвался этих самых инопланетян, ни одной тарелки не дозвался под гудящими равнодушными тысячами вольт. Значит, плохо звал, и плохо любил. Очень нескоро я понял: любовь – это слишком мало, чтобы обмануть смерть, и слишком много, чтобы жить после счастливо. И еще. Боги не принимают предложенной им жертвы, потому что никаких богов нет. Как, впрочем, и добреньких самаритян‑инопланетян. Что было на тот момент для меня одно и то же.
Я сбежал от тетки и деревенского покоя, который не дался мне. Вернулся как раз к концу. Дабы узнать: настоящая смерть не имеет ничего общего с книжным ее вариантом. Никто не произносит последних слов, никто не завещает жизненное напутствие, никто не покидает свет с миром в душе. После всего, что я увидел, я хорошо усвоил: только так и может быть, затем, что противоположное – сказки для идиотов. Это – адское мучение до последнего вздоха борющегося за себя бытия, потому что в тот момент не за что ему больше бороться. Нет ничего, что имело бы равное последнему вздоху значение. Это – тоска и безнадежность, и плевать умирающему на рай или ад, даже если во здравии он думал иначе. Это и есть конец. В тот самый день я сделался убежденным и пламенным атеистом‑материалистом, убежденным не словесно, но на собственном опыте, который суть единственно подлинное подтверждение. И потому в тот же день я несказанно полюбил жизнь, ибо истинно любить и ценить ее может только законченный материалист. Которому не на что кроме нее рассчитывать.
Николай Иванович не был умирающим. Именно потому, что полностью располагался в настоящем, и хотел чего‑то другого, но точно не продления этого настоящего, которое и без того было его собственность. В нем отсутствовала обреченность, если хотите. Больные смертельно таково не ходят. В их лицах отражается спешащая опрометью жизнь, а не мертвенный покой. Но, тем не менее, несытый покой. Который желал бы стать еще избыточней и спокойней. Умирающие, те не копят ничего и задаром. Только смотрят щенячьими глазами, и сильные мира сего, и пропащие бродяжки: не поможет ли кто? Хоть чем‑нибудь. Среди них нет миллионеров и власть имущих, все они суть испуганные дети, которых покинули безжалостные взрослые на произвол судьбы.
Все‑таки, чего же он хотел, окаянный спонсор и мумия тролля? И почему Феномена надо было спасать от него? И как это я так вдруг взял да и поверил Моте? Я, медбрат, поверил подопечному пациенту с одного слова, и неужели, вправду, отправлюсь выяснять, откуда взялся этот Николай Иванович? И куда я отправлюсь? Где меня ждут и кому я нужен? Охота. Мотя сказал: охота. Когда один человек хочет добыть другого. Но зачем добывать? Феномен наш – Неуловимый Джо, за которым никто не гонится. Кстати, и не гнался никогда. Вот он, бери его тепленьким. Феномена можно уговорить на переезд, если наобещать неприкосновенность его опытам, выкрасть, наконец, только для чего это надо? Он не жилец, с первого взгляда видно. Не мог же, в самом деле, прожженный деляга Николай Иванович уверовать в «науку» Феномена? Да и как бы он узнал? Будто наш главный кричал о своем рехнувшемся пациенте на каждом углу или выпустил сенсационную публикацию. Гений Власьевич даже на учете у онколога не состоял. Потому как, в Бурьяновске таковых не имелось. Единственный рентгеновский снимок и тот был сделан на стареньком аппарате времен юности профессора Боткина в амбулатории при горшечной фабричке. Там нечего было гадать или просить о консультации, с первой секунды все нашему Мао стало ясно. Плюс назойливая лихорадка и мощная потеря живого веса. Написал заключение, чтобы после не случилось придирок со стороны участкового лейтенанта Пешеходникова. Кому какая забота, от чего помер псих не первой свежести? Лишь бы документ подходящий подшить в нужное место. Всем спокойней.
* * *
Лидку я потом не встречал суток примерно трое. Точнее, до вечера понедельника. А понедельник, как известно, день тяжелый. Я вышел в свою обычную смену согласно графику, а и без графика бы вышел тоже. Во‑первых, идти в Бурьяновске мне все равно было особенно некуда, ни семьи, ни близких друзей, стационар, по сути, являлся мне домом. А во‑вторых, это считался последний понедельник месяца, что означало – «поповское нашествие». Что сие такое и с чем его едят? Ба! Дешевый балаган вкупе с корыстным занудством.
Конечно, в Бурьяновске стояла своя церковка. Ее построили давно, еще до того, как небогатое сельцо преобразилось в поселок городского типа. Просто стояла и все. Корявая, маленькая, грошовая. Ее нельзя было занять ни под склад, ни под клуб, она бы просто не выдержала, развалилась на части. Никакой художественной ценности тоже не имела, квадратная коробка дешевого красного кирпича, таких полным‑полно в Новороссии. Может и владела когда парой приблудных икон, но о них давно ни слуху ни духу.
В начале Мутного Времени, когда стали возобновляться заброшенные приходы, вспомнили и о Бурьяновской инвалидке. Подлатали, подкрасили, подперли, подчистили. И в ней воцарился на хлебах попик. Душный клоп и закаленный алкаш, с целым выводком селедочных, золотушных детишек. Вороватых, хитрых и прилипчивых. Попа звали отец Паисий, был он в чине какого‑то там дьякона, не велика птица, но вреда от него хватало, поболее, чем от флорентийского Савонаролы. Ходячая чума и враль, склочная зараза, по самую макушку напичканный дремучим невежественным благочестием. Еще и набитый дурак, к тому же. Нечесаные полуседые патлы, не разберешь, где грива, где борода, дошлые, слащавые подгнившие глазки – нет, нет, да и проскользнет завистливое злорадство, вечно мокрые губы в пузырящейся слюне, и противный кислый запах, будто носил он не рясу – хлопок на полиэстере, но плохо выделанную овчинную шкуру. Ходил он мелкой, семенящей походкой, одновременно загребая левой ногой, однако головы не склонял ни в смирении, ни по обыкновению, но держал так, будто он тут, в Бурьяновске, первый после бога. Многие по той же дурости верили в это. И не только старики.
Отец Паисий, словно червь в лежалый сыр, ввинтился в здешнюю жизнь. Где пролез, кому польстил, кого запугал, опутал и оплел. Я не то чтобы ненавидел его, ненавидят равного, и вообще, ненависть – это чистое чувство. Но и спуску не давал. А главное не открывал ему возможности выставлять себя праведным страдальцем за народ, по крайней мере, в пределах нашего стационара. Именно поэтому отец Паисий сел мне, что называется, на хвост.
По правде сказать, на его убогие проповеди поддавались разве что Верочка и Дарья Семеновна, тоже сестра из женского отделения, ну, иногда повариха Тоня Маркова, вечно вздыхающая и худеющая толстуха. Остальные по большей части вежливо слушали, такое время, что без поповщины никуда. Мао, пожалуй, и опасался. Но вот, к примеру, Ивашка Лабудур отца Паисия на дух не переносил, однако, поделать ничего не мог, в отличие от меня. Потому что, к церковному обычаю склонялся, в общем, положительно, и лишь к персонально к отцу Паисию – отрицательно. Ивашка словно бы не мог взять в толк: каким образом святое дело духовного народного просвещения доверили этакой образине. Я пытался донести до него простую мысль – духовное просвещение в последнюю очередь задача нынешнего священства, все это такой же дикий бизнес‑план, что и остальное прочее в нашей «свободной» жизни, и как раз отец Паисий, вымогатель и стервец, явление вполне нормальное. Но Лабудур верил в спасительную миссию церкви также истово, как и в пресловутую рекламу. Хорошо еще, что не верил отцу Паисию. Все же у Ивашки было верное внутреннее чутье на обычное человеческое добро и его противоположность. Если бы он ко всему прочему умел бы с таким редким врожденным качеством разумно обращаться!
Напарник мой Кудря Вешкин по сему поводу неизменно твердил мне примерно следующее: «Растудыть его, попа, так и эдак, через коромысло! Не тронь и вонять не будет». И сам не трогал. Вовсе не из боязни, но скорее от брезгливости. Покорно слушал гнусавый треп, дожидаясь подходящего случая, чтобы сбежать подальше, хотя бы и в огород, там всегда находилось срочное дело.
А вот Ольга Лазаревна попа привечала, отчего не раз случались у нее с Мао семейные, корректно‑интеллигентные разногласия. Привечала оттого, что жалела. Не отца Паисия, конечно, но его детишек, которые ведь не виноваты. Чем отец Паисий пользовался нагло и отчаянно. А что до детишек, его же собственная старшая дочка Аришка, сопливая пятнадцатилетняя второгодница, обзывала дорогого родителя не иначе, как «штопанным гондоном», и это, заметьте, прилюдно. Отец Паисий нисколько не обижался, а как бы наоборот, рассказывал о том с удовольствием первому встречному, дескать, какую ношу он страстотерпно несет в смирении, и не сетует. И наживал дополнительный капиталец.
Наш стационар, в отличие от большей части исконно поселкового населения, таким образом, оказался вроде как осажденной крепостью. Последним форпостом, который отцу Паисию не удавалось безоговорочно взять. Ни прямым штурмом, ни при помощи лазутчиков. Меня же он считал за главного вредителя, не потому, что так обстояло на самом деле, а просто я был на виду. И, словно одинокое дерево, привлекал к себе грозу.
В последнее время отец Паисий надумал себе новую стратегию, далеко не безобидную для всего здешнего устоявшегося порядка. Действовать через «больных», которых он именовал не иначе как «нищие духом», и пророчил им царствие небесное. При условии, естественно, что в это царствие отец Паисий поведет их самолично. А нашему главному не хватило как раз духа, который у него‑то был во здравии, чтобы отогнать попа прочь – пациенты не шахматные фигуры в чужой игре. Может, рассчитывал на меня, не желая ввязываться и умалять свое положение неминуемой базарной склокой. Может, и это отнюдь не праздное предположение, полагался на подопечных «нищих духом», у большинства которых хватало здравомыслия не принимать фигуру отца Паисия всерьез. Признаться, единственно, кого получилось ему обольстить, и то отчасти, были братья‑близнецы Гридни – им нравилось, в силу загадочной прихоти, как он заунывно выпевал молитвенные слова и махал кадилом, особенно же запах ладана. Отцу Паисию было вовсе невдомек, что братья никак не имели в виду его скудномысленные проповеди, а то, что они синхронно крестились и кланялись на импровизированных молебнах, им самим служило не более, как развлечением. Но попу они симпатизировали, как детишки дрессированной обезьяне, однако ничего иного сверх. Отец Паисий, напротив, полагал в Гриднях чуть ли не опору своему вторжению в отделенный мирок нашего стационара, как я уже упоминал, Бурьяновский приходской священник был круглым дураком. И потому особенно опасным и предприимчивым.
Но и у меня имелась отлично подготовленная оппозиция, тоже из числа наиболее адекватно воспринимающих реальность пациентов. Я никого не уговаривал и уж конечно не занимался науськиваньем, наоборот, следил, чтобы в действиях своих они не заходили далеко. Для того только, чтобы дать понять – у нас не идиоты обретаются, в отличие от некоторых, и оставьте в покое.
На доске объявлений – имелась у нас и такая, довольно нарядная, между прочим, – с самого утра красовалось парочка исполненных цветными карандашами «дацзыбао». Как я называл их в шутку. Что‑то вроде отдельных кусков стенгазеты с графическими шаржами и псевдо‑хвалебными текстами. Для ясности приведу один отрывок‑пример.
«Во здравие и за упокой! Только сегодня по цене двойного обеда! Спешите! Спешите! По два раза обедню не служат! Выступает архисхоластик и архипонтифик отец Паисий! Светило красноречия и драгоценный перл в короне Диспутатов! Разгон облаков, тьмы и невежества включены в стоимость! Не проходите мимо! Сбор пожертвований в трапезной помойной лохани! Опусти, кто сколько может! И да снизойдет на тебя благодать под луковым соусом!». Поверху крепилось отдельной кнопкой сатирическое изображение той самой лохани и над ней алчущего отца Паисия со свинячим пяточком вместо носа.
Витиевато слегка, но что вы хотите? У нас психоневрологическая лечебница, а не богадельня спичрайтеров. Хотя, на мой взгляд, было неплохо. А местами написано даже мастерски.
Рядом с доской гордо прохаживался автор сего «безобразия», в смысле текстовой его части, Орест Бельведеров, или как его называли все у нас по собственной его же просьбе – N‑ский карлик. Потому что, карлик он и был. Желчный, щедрый на изощренные ругательства, бывший звездный герой‑любовник шоу лилипутов. Годов этак конца семидесятых. Я обязательно расскажу его историю, но в другом месте.
– А‑а, Фил! Приветствую вас! – он произносил нарочно с иностранным акцентом, на раскат «пр‑р‑рр‑ывет‑ствую!». И всегда делал паузу, словно дожидался смеха и аплодисментов из шумного зала. По сути, я обеспечивал в своем лице и то и другое.
– Вы сегодня восхитительно выглядите, гражданин N! – это тоже было частью нашего взаимного общения, так как я знал: обращение «гражданин» Бельведерову приятно, как искреннему почитателю завоеваний первой французской революции. Он объявлял себя открыто и в глаза любой комиссии прямым потомком Марата, и наперед открою секрет – именно из‑за своего пристрастия к вышеупомянутому, кровавому периоду истории он к нам некогда и угодил.
N‑ский карлик и впрямь выглядел замечательно, и не только пресловутым понедельничным утром. Он словно бы напрочь игнорировал тот очевидный факт, что давно уже не состоит в театральной труппе, а пребывает в несколько иного рода заведении, и потому одевался соответственно. Портной и костюмный умелец он был превосходный. Кроил, красил, перешивал, перелицовывал, резал кружева и блестки N‑ский карлик исключительно собственноручно, причем из подсобных предметов, на первый взгляд, совсем неподходящих. Испанский воротник из гофрированной бумаги, отнюдь не покупной: отпаривал старую кальку на крахмале, но вид был – тотчас из Брабанта доставлена контрабандная партия товара. Байковые панталоны по колено, будто от кутюрье, обшивавшего Людовика Четырнадцатого, как влитые, а на поверку тряпка тряпкой, зато как сработано! Не хватало лишь шпаги на боку, но она выглядела бы излишне гротескно, даже настоящая, случись вдруг под рукой. N‑ский карлик это понимал, при его росте вышло бы смешно, а он желал принять надменный вид. Одно дело коротышка в испанском воротнике, маленькое чудовище из серии «Капричос» Франсиско Гойи, другое – шут гороховый, пыжащийся картонной шпажонкой, это уже было бы не страшно, но безоружный карлик, пугающий единственно чужеродным безобразием совсем иной коленкор.
– Робеспьера на них, поганцев, нет! – многозначительно произнес Бельведеров, имея в виду стенгазету‑дацзыбао. – Было же времечко! По пушке на рясу, по монаху на дуло! Привязать задами к жерлу, и та‑ра‑рах, дать залп! Чтоб в куски, – мечтательно продолжил он, глядя на меня снизу‑вверх. – Но ничего, и у нас свой Фуше непременно сыщется, дайте срок! – дальше он добавил раскладистое и раскатистое непечатное выражение, касательно девы Марии.
– Все же вы постарайтесь не очень. Мы не баррикады строим. А в вашей гражданской, революционной сознательности никто не сомневается, – постарался я успокоить Бельведерова. Гнев его был несколько срежиссированным заранее, и предназначался скорее для меня, чем для отца Паисия, который о французской революции имел такое же представление, как первоклассник о гонорее. Это было нарочное заявление по типу «держите меня трое, двое не удержат», а мне полагалось изображать вдохновенное попечение и не пущать за пределы дозволенного. – Листовки ваши, первый сорт, – похвалил я и тексты, и рисунки.
– Что мое, то мое. На чужое не претендую. Свинячье рыло малевал Гуси‑Лебеди, – внушительно напомнил мне N‑ский карлик, густой голос его звучал снизу, словно бы он кричал в трубу, испанский воротник его озорно шуршал.
– Да уж. Денис Юрьевич талант! Не хуже, чем Кукрыниксы, хотя и в единственном числе, – похвалил я отдельно и живописную работу.
Денис Юрьевич Гумусов, один из самых поздних зачисленных к нам пациентов, и впрямь имел недюжинные способности художника карикатуриста. Прозвище свое «Гуси‑Лебеди» получил от навязчивой привычки допрашивать каждого свежего, попавшегося ему под руку человека, чем существенным гуси отличаются от лебедей и почему в знаменитой сказке они летают вместе, хотя в природе таково не бывает. Вообще замечательный дядька и довольно искусный софист, он упорно трудился на досуге, ваяя монументальный аналитический труд, который, тем не менее, называл скромно «Несколько замечаний к истинной природе чуда», и в силу этих самых замечаний Гуси‑Лебеди находился в состоянии вечной контрапозиции к общепринятой христианской доктрине. Я уважал его крайне деистическое мировоззрение, хотя оно и грешило изрядной долей казуистики.
– А знамя уже вывесили! – сообщил мне N‑ский карлик и многозначительно указал коротким, детским пальчиком куда‑то под потолок.
Я последовал взглядом за его направляющим жестом и воочию увидел подвешенный в высях на кусках бечевы, самодельный, выведенный синей эмалевой краской по старому линялому первомайскому транспаранту, плакат‑призыв! Он гордо растянулся в том самом месте, где при батюшках‑вождях полагалось пребывать нравоучениям о роли партийного руководства, без коего даже психи не могли обойтись, и воззваниям об ударном труде на благо всего прочего адекватного населения. Сколько я спорил с Мао по поводу этой малой крохи публичного протеста, сколько вынес сдержанных упреков от Ольги Лазаревны, ставившей мне на вид, что время нынче не то. Как будто бы исторические времена бывают поголовно для всех подходящими! Никакой особой крамолы наше коллективное детище не содержало, и мне, как автору его содержания не за что было краснеть. Короткая надпись гласила всего‑навсего: