banner banner banner
Марина Цветаева. По канату поэзии
Марина Цветаева. По канату поэзии
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Марина Цветаева. По канату поэзии

скачать книгу бесплатно

Марина Цветаева. По канату поэзии
Алиса Динега Гиллеспи

Современная русистика
Книга посвящена анализу доминирующей в поэзии М. Цветаевой теме: невозможность для женщины быть вписанной в традиционные мифы об обретении поэтического вдохновения. В книге выявляется комплекс устойчивых мифопоэтических метафор и лейтмотивов, воспроизводящихся и эволюционирующих на всем протяжении цветаевского творчества. Этот комплекс служит женщине-поэту альтернативным мифом о поэтическом генезисе. Центральным и объединяющим становится образ акробатки, рискованно балансирующей между земным существованием в теле и вечным пребыванием в чистом духе. Этот образ связывается с переосмысленным Цветаевой мифом о Психее и с мифологизированным образом безвыходного круга. Во всех вариантах цветаевского мифа роль «музы» играют поэты-мужчины, современники Цветаевой: Александр Блок, Борис Пастернак, Райнер Мария Рильке, Николай Гронский, Анатолий Штейгер. Мучительные взаимоотношения с ними становятся частью поэтической стратегии Цветаевой. Главная цель исследования – понять, как действуют механизмы поэтического сознания Цветаевой, в частности, как с помощью мифологических механизмов она пытается преодолеть исключение себя как женщины из фундаментальных оснований поэтической деятельности.

Динега Гиллеспи

Марина Цветаева. По канату поэзии

© 2001 by the Board of Regents of the University of Wisconsin System. All rights reserved. Rights inquiries should be directed to the University of Wisconsin Press, Madison, Wisconsin, USA, to Rights@uwpress.wisc.edu.

© М. Э. Маликова, перевод, 2015

© Издательство Пушкинского Дома, 2015

© Издательство «Нестор-История», 2015

* * *

Предисловие к русскому изданию

В старом платье я – я: Человек! Душа! Вдохновение! – в новом – женщина. Потому и не ношу.

Non une femme, – une ?me![1 - Не женщина – душа! (фр.).]

(Я – о себе.)

    Марина Цветаева. Записные книжки.

Для Марины Цветаевой с юности до безвременной смерти местом обитания поэзии была душа, и этой душе, чтобы вочеловечиться, необходимо было вырваться из границ женского пола, предписываемых Цветаевой той культурой, в которой она выросла, и слишком хорошо ей известных на собственной шкуре. В традиционном мифе обретения поэтического вдохновения, расцветшем в эпоху романтизма как в России, так и на Западе, поэт определялся как существо мужского пола, а его муза – равно земная и эфирная – как женщина. Архетипический для русской традиции образец конструирования и функционирования этого мифа – пушкинское «Я помню чудное мгновенье…». Как Цветаева переписывала миф поэтического вдохновения, снимая с традиционных моделей их гендерную определенность и пробивая себе путь к статусу поэта-гения через творческие диалоги с поэтами из числа современников, и каковы оказались потери и приобретения в этом рискованном поэтическом предприятии, – вот те вопросы, которые подтолкнули меня к настоящему исследованию; этим вопросам оно прежде всего посвящено.

Прошло уже больше десяти лет с тех пор, как эта книга увидела свет на английском языке. Эти годы, особенно в России, были отмечены подлинным взрывом в цветаеведении, появилось огромное множество исследований, исходящих из самых разнообразных методологических установок, от лингвистических до психоаналитических, где творчество Цветаевой рассматривается с самых разных точек зрения, от интертекстуальной до религиозно-мистической. В этом новом научном контексте моя книга, конечно, выглядит совсем по-иному, и об этом необходимо сказать: ведь в период, когда я ее писала (1997–2000), ландшафт исследований, посвященных Цветаевой, был весьма отличен от сегодняшнего и куда более скуден. За исключением глубокого, хотя и жестко структуралистского исследования Светланы Ельницкой 1990 года «Поэтический мир Цветаевой», монографические исследования девяностых годов были посвящены преимущественно биографии поэта. Даже такие авторы, как Виктория Швейцер, Джейн Таубман и Лили Фейлер[2 - Швейцер В. Быт и бытие Марины Цветаевой. М.: СП Интерпринт, 1992; Taubman J. A Life through Poetry: Marina Tsvetaeva’s Lyric Diary. Columbus, Ohio: Slavica, 1989; Feiler L. Marina Tsvetaeva: The Double Beat of Heaven and Hell. Durham, N. C.: Duke University Press, 1994.], серьезно исследовавшие поэзию и поэтическую идеологию Цветаевой и, несомненно, повлиявшие на мое понимание ее творчества, все же приходили к ее поэзии через биографию, тем самым подтверждая ранне-феминистскую концепцию Барбары Хельдт, сформулированную в ее основательном, но ныне несколько устаревшем исследовании «Ужасное совершенство: Женщины и русская литература» (Barbara Heldt, «Terrible Perfection: Women and Russian Literature», 1987). Б. Хельдт утверждала, что «жанры лирической поэзии и автобиографии давали женщинам-писательницам возможность выразить то, что шло от их женского “я” – то, что способствовало совершенствованию собственного творческого становления и словесного искусства в интересах этого “я”»[3 - Heldt B. Terrible Perfection: Women and Russian Literature. Bloomington: Indiana University Press, 1987. P. 9.]. Взгляд на поэзию Цветаевой как на преимущественно автобиографическую как по импульсам, так и по смыслам, разделяли, хотя и в несколько ином ключе, французские критики феминистского направления Люс Иригарей (Luce Irigaray) и Юлия Кристева (Julia Kristeva). Возможно, именно потому, что этих теоретиков более всего занимал символический потенциал ее самоубийства, поэзия Цветаевой привлекла их как идеальный, с их точки зрения, образец еcriture feminine [женского письма]. Иными словами, они накладывали на творчество Цветаевой собственные политические схемы, интерпретируя его как парадоксальное и интуитивное вписывание опыта существования в женском теле в контекст доминирующего патриархального символического порядка, который, отвергая ее, превращает Цветаеву одновременно и в жертву, и в мятежницу.

Итак, таков был критический и академический ландшафт, в котором была задумана и написана моя книга. Сегодняшняя ситуация совершенно иная. Помимо того, что за последние годы исследование творчества Цветаевой достигло высокого уровня зрелости и сложности, открытие архива Цветаевой в 2000 году и посвященные ему в последующие годы труды исследователей сделали доступными многие ранее не известные материалы, среди которых значительное место занимают записные книжки Цветаевой и тома переписки, включающие переписку с двумя героями моей книги, Николаем Гронским и Борисом Пастернаком[4 - Цветаева М. Записные книжки: В 2 т. / Сост. Е. Б. Коркина и М. Г. Крутикова. М.: Эллис-Лак, 2000–2001; Марина Цветаева. Николай Гронский. Несколько ударов сердца: Письма 1928–1933 годов / Сост. Ю. И. Бродовская, Е. Б. Коркина. М.: Вагриус, 2003; Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть: Письма 1922–1936 годов / Сост. Е. Б. Коркина и И. Д. Шевеленко. М.: Вагриус, 2004.]. Появились новые подспорья для научной работы, о которой в девяностые мы не могли и мечтать: помимо легкого теперь электронного поиска в оцифрованном корпусе сочинений Цветаевой на таких сайтах, как «Наследие Марины Цветаевой» (www.tsvetayeva.com) и других, целиком вышел составленный Ольгой Ревзиной четырехтомный «Словарь поэтического языка Марины Цветаевой» (1996–2004) – поистине подвиг ученого. Стали появляться и тонкие разборы поэтики Цветаевой, в которых вопросы пола и гендера рассматриваются с полной серьезностью, вне банальных стереотипов – прежде всего, это книга Кэтрин Чепела «То же одиночество: Борис Пастернак и Марина Цветаева» (Catherine Ciepiela. «The Same Solitude: Boris Pasternak and Marina Tsvetaeva», 2006). Чепела, опираясь на скрупулезно собранный и тонко проанализированный материал, обнаруживает общий, восходящий к символизму, исток свойственного обоим поэтам представления творческой деятельности в терминах чувственной любви[5 - Небольшой фрагмент рукописи книги Кэтрин Чепела (а именно, ее рассуждения о поэме «На Красном Коне») благодаря щедрости автора был доступен мне в период написания этой книги.]. Даже биография Цветаевой за эти годы претерпела некоторые изменения. В последние советские и первые пост-советские годы был открыт не только архив Цветаевой, но и целый ряд других архивов, что позволило по-новому взглянуть на некоторые общепринятые «факты» ее жизни – прежде всего это касается событий, предшествовавших самоубийству, и причин, подтолкнувших ее к нему. Ключевую роль в этой ревизии сыграло проницательное и тщательно документированное исследование Ирмы Кудровой «Гибель Марины Цветаевой» (1995, англ. пер. 2004)[6 - Книга Кудровой мне тогда не была доступна, хотя она и была издана в России до написания моей книги.].

Зачем же тогда – в свете всего этого научного прогресса в изучении жизни и творчества Цветаевой – зачем издавать мою книгу сейчас, по-русски, в России? Что она может дать русскому читателю, специалисту или просто поклоннику Цветаевой? В чем ее отличие от более свежих высочайшего качества академических исследований? И, прежде всего, чем отличается эта книга от двух превосходных научных трудов, тематически, казалось бы, наиболее к ней близких – Ирины Шевеленко «Литературный путь Цветаевой: Идеология – поэтика – идентичность автора в контексте эпохи» (2002) и Романа Войтеховича «Психея в творчестве М. Цветаевой: Эволюция образа и сюжета» (2008)? Обе эти книги, как и моя, представляют поэтический путь Цветаевой хронологически; если Шевеленко затрагивает все основные поэтические темы Цветаевой и те интеллектуальные проблемы, которые они ставят, то Войтехович сосредоточивается на том, что он называет «образом и сюжетом» Психеи в корпусе произведений Цветаевой. Впрочем, обоих авторов интересует прежде всего эволюция поэтики Цветаевой в контексте той культурной, литературной и идеологической среды, в которой она формировалась. Соответственно, оба используют исследовательский подход и язык, тяготеющие к позитивности, дедуктивности и объективности, и делают акцент на эксплицитном, фактическом, контекстуальном прослеживании подтекстов, отсылок, влияний, тем, идей. Поэтические мотивы рассматриваются как литературные индексы, отсылающие к целым комплексам унаследованных интертекстуальных источников и смыслов, которые прилежный критик в состоянии распутать и увязать с их истоками и соответствующими смыслами.

Мой подход к толкованию поэтики Цветаевой несколько иной. Стремясь не попасть в тиски сугубо биографического способа чтения, доминировавшего в цветаеведении в 1980-е и 1990-е годы, я поставила своей задачей отделить поэзию Цветаевой от фактов ее жизни и отдаться интерпретации ее стихов как таковых, двигаясь изнутри вовне, воспринимая автора не по разряду «женской поэзии», но как поэтического субъекта, мышление которого глубоко сосредоточено на определенных всерьез продуманных, объединяющих интеллектуальных, этических и прежде всего эстетических вопросах. Мой анализ имеет скорее мифопоэтическую, чем историко-литературную ориентацию, – именно последняя доминирует в значительной части посвященных Цветаевой современных исследований. Моя цель – не погрузиться с головой в источники и влияния, а понять, как действуют внутренние механизмы поэтического сознания. Мой способ исследования – скорее поэтическая интуиция, чем систематическая логика. Впрочем, из этого вовсе не следует, что мое прочтение творчества Цветаевой произвольно: мой подход не менее строг, чем у исследователей иного склада ума, но это строгость другого происхождения и рода – строгость, которую, как мне хотелось бы думать, сама Цветаева могла бы назвать строгостью провидения. Ведь она сама пишет в эссе «Поэт о критике»: «Кто, в критике, не провидец – ремесленник. С правом труда, но без права суда. Критик: увидеть за триста лет и за тридевять земель» (5: 280)[7 - Здесь и далее, если не указано иное, все ссылки на произведения Цветаевой даются, с указанием тома и страницы, на следующее издание: Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М.: Эллис-Лак, 1994–1995.]. Цветаева не любила сухой, бездушной «науки»; прочтя исследование Эрвина Роде о роли мифа о Психее в древней Греции[8 - Rohde E. Psyche: Seelencult und Unsterblichkeitsglaube der Griechen. Freiburg im Breisgau: Mohr, 1890–1894.] – книгу, чтение которой предвкушала с волнением и которая должна была оказаться созвучной ее интересам, – она с отвращением написала своей подруге Ольге Колбасиной-Черновой: «…ученый труд, сухой, sans genie[9 - Здесь: бесталанно (фр.).]. Мне, в итоге, важно, кто пишет, а не о чем! А здесь – никто, и Психея не встает. Тело, из к<оторо>го Психея отлетела, – вот его книга. С удовольствием бы продала» (6: 702).

Мифологический подход к творчеству Цветаевой не только интеллектуально плодотворен, свидетельством чему – работы таких ученых, как Ельницкая, Фарыно, Осипова, Мейкин, и многие другие, но он также естественно и несомненно проистекает из мифопоэтической ориентированности самой Цветаевой, как она пишет в эссе «Дом у Старого Пимена»: «… всё – миф, так как не-мифа – нет, вне-мифа – нет, из-мифа – нет, так как миф предвосхитил и раз навсегда изваял – всё…» (5: 111). Для Цветаевой миф – обязательный чистящий фильтр, через который она должна пропустить реальность, чтобы извлечь из нее духовную сущность, а остаток отбросить. Мирча Элиаде в своем фундаментальном антропологическом трактате «Аспекты мифа» говорит, что миф – это парадигма для понимания реальности и манипулирования ею, придающая ей смысл: «…речь идет не о “внешнем”, “абстрактном” познании, но о познании, которое “переживается” ритуально, во время ритуального воспроизведения мифа или в ходе проведения обряда (которому он служит основанием); <…> так или иначе миф “проживается” аудиторией, которая захвачена священной и вдохновляющей мощью воссозданных в памяти и реактуализированных событий»[10 - Элиаде М. Аспекты мифа / Пер. с фр. В. Большакова. М.: Инвест-ППП, 1995. С. 27–28.]. Эта цитата может служить описанием практики ритуализации, к которой прибегала Цветаева, структурируя с помощью мифа как свое письмо («ритуальное воспроизведение мифа»), так и жизнь («проведение обряда») ради того, чтобы превзойти беды и разочарования повседневности и достичь состояния поэтической экзальтации.

Но что это за «ритуал», который Цветаева раз за разом воспроизводит в своем творчестве и в своей жизни? На мой взгляд, он заключается в неосуществимом стремлении женщины-поэта познать свою музу вживую, во плоти – стремлении, окрашенном знанием о том, что, добившись своего, она неизбежно утратит своего возлюбленного-музу в жизни, пусть и достигнув союза с ним в поэзии. Иными словами, Цветаева каждый раз делает ставку на то, что ее отказ в реальной жизни от потенциального поэтического возлюбленного, по логике мифа, послужит импульсом для вдохновения, создания новых стихов. Это стремление одновременно искать встречи и жертвовать ею, привораживать и изгонять, любить и терять порождает своеобразную цветаевскую формулу волнующих, возвышающих «невстреч», «разминовений» – это и есть то опасное поэтическое балансирование над бездной, необходимое Цветаевой для творчества. Как я стараюсь показать в своей книге, Цветаева-поэт раз за разом добровольно отказывается от привычки слепой, темной, неведающей, невопрошающей, телесной, земной любви (женщины к мужчине) ради вдохновляющего ее риска познания, самоопределения, неповиновения, обретения голоса и полета в высоты потусторонней, равноправной, духовной, до самой последней глубины «человеческой» (а не только «женской») любви (любви одной души к другой) – «мир вещественный» она меняет на «мир существенный»[11 - Цветаева употребляет это противопоставление в своем эссе «Пушкин и Пугачев»: «мир вещественный» представлен там «заячьим тулупчиком», подаренным Петрушей Гриневым Пугачеву, а «мир существенный» – это любовь, стоящая за этим подарком. Ирма Кудрова отмечает символическую значимость этих образов в творчестве Цветаевой в целом (см. эссе «Огонь, стихия, чара…» в: Кудрова И. Просторы Марины Цветаевой: Поэзия. Проза. Личность. СПб., 2003).]. Именно этот устойчиво разыгрываемый паттерн я во второй главе книги называю цветаевским «мифом Психеи», который, впрочем, не следует однозначно идентифицировать с древнегреческим источником, «Золотым ослом» Апулея (равно как и моя книга не претендует на то, чтобы служить исчерпывающим культурологическим или типологическим исследованием роли Психеи в корпусе произведений Цветаевой). В английском заглавии этой книги «A Russian Psyche: The Poetic Mind of Marina Tsvetaeva» слово «psyche» (психея) имеет тройное метафорическое значение: это одновременно и творческое сознание (психика), и психея как душа, и Психея как ключ к мифическому преображению жизни в поэзию. Иными словами, для меня «психея» обозначает мифическое единство в творчестве Цветаевой художественной психологии, духовной сущности и поэтического мышления. Психея служит Цветаевой маской, Психея Цветаевой – синоним возвышенного представления о поэте как о чистой духовности и условный знак того пророческого прозрения, посредством которого Цветаева преображает потаенную канву своей жизни в мощные произведения искусства.

Цветаевский миф о Психее – это, в конечном счете, постоянно повторяющийся мотив мучительной промежуточности женщины-поэта, словно акробатки, рискованно балансирующей между земным существованием в теле и вечной сущностью в чистом духе. Концептуальный исток этого мифа-лейтмотива можно проследить в двух восклицаниях Цветаевой. Во-первых, это болезненный вопрос «Что же мне делать <…> / С этой безмерностью / В мире мер?!» (она раз за разом роковым образом попадает в этот мучительный зазор между смертным и божественным и отчаянно ищет выхода). Во-вторых, это определение: «Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители» (настоятельная идеализация творческого потенциала любви)[12 - Первая цитата – из цикла Цветаевой 1923 года «Поэты» (2: 186), вторая – из ее дневника за 1918 год (4: 485).]. Рассматривая эти два характерных для Цветаевой высказывания вместе, мы видим, как Цветаева, подобно эквилибристке, преодолевает земные ограничения, отказываясь при этом от всякой опоры в реальности. В реальности, плененный жизнью и телом возлюбленный (Амур/Эрос) приобретает черты чудовищности, влечет ее в уничтожающую потерю субъектности (в немоту, безмолвие) – но будучи пойман и преображен поэтическим воображением женщины-поэта, он становится божественной музой-спасителем, дающим голос и освобождающим от земных границ.

Вполне естественно, что у кого-то из читателей может возникнуть вопрос, не слишком ли субъективен мой подход на фоне исследований русских авторов, претендующих на строго научную методику и, следовательно, высокую степень объективности. Готова признать, что моя книга действительно субъективна. И, будучи сама поэтом и переводчиком Цветаевой, рискну утверждать, что интуитивная субъективность, соприкасающаяся с внутренней логикой поэзии, может быть не менее ценна, чем академически строгие штудии: оба подхода служат своей цели, и могут и должны существовать бок о бок. Кроме того, в своем прочтении Цветаевой я стараюсь объединить темы ее творчества, к которым обращались многие другие исследователи, придерживающиеся более академической ориентации. Среди этих тем – недостижимость подлинного счастья в реальной жизни, враждебность к телесности, трудность признания инакости другого, противоречивая идентичность женщины-поэта, одиночество, неудовлетворенное желание, роковые невстречи, отречение от возлюбленного, поэтический генезис, духовная трансценденция, стремление за пределы телесной и земной жизни, отказ от пола и гендера, смерть. Все эти на первый взгляд разнородные темы могут быть выведены из того анализа творческого мифа Цветаевой об обретении вдохновения женщиной-поэтом, который является центральной темой моей книги.

Из всего сказанного отнюдь не следует, что, пиши я эту книгу сейчас, я бы ничего не изменила. Конечно, нет. За прошедшие годы мой способ мышления стал определеннее, представление о научном труде – более зрелым; я знаю больше; кроме того, о чем уже шла речь выше, появилось множество новых работ о Цветаевой, которые дают новый контекст для научного вдохновения, отклика и диалога. Возможно, за эти годы, приобретя опыт академической жизни и ее ограничений и условий, я и сама стала в большей мере ученым, нежели поэтом. Однако надеюсь все же, что эта книга – такой, какой она была написана – смогла пережить свое время, а предложенное в ней исследование творческого мифа Цветаевой по-прежнему способно сказать читателю что-то новое. Более того, я надеюсь, что мои исследовательские методы, как бы они ни отличались от тех, которые используют ученые русской филологической школы, могут привлечь внимание русскоязычных читателей.

За те без малого пятнадцать лет, которые прошли со времени завершения этой книги, я занималась в основном Пушкиным – однако путь к нему я нашла через Цветаеву. В эссе «Мой Пушкин», «Искусство при свете совести» и «Пушкин и Пугачев», а также в цикле «Стихи к Пушкину» она писала о том, что истоки ее собственной погруженности в проблематику конфликта между человеком и поэтом, между этикой и эстетикой следует искать в пушкинском поэтическом наследии и биографии: «Пушкин, как Гёте в Вертере, спасся от чумы (Гёте – любви), убив своего героя той смертью, которой сам вожделел умереть. И вложив ему в уста ту песню, которой Вальсингам сложить не мог. <…> Весь Вальсингам – экстериоризация (вынесение за пределы) стихийного Пушкина. С Вальсингамом внутри не проживешь: либо преступление, либо поэма»[13 - М. Цветаева, «Искусство при свете совести» (5: 349, 351).]. В этой интерпретации пушкинскому Вальсингаму в творчестве поэта-мужчины отводится почти та же роль, которую в творчестве женщины-поэта играет поэт-возлюбленный: он – возбуждающее, чумное чудовище, которое необходимо изгнать из души поэта, чтобы потом последовать за ним в потустороннее – в область вечно поэтического. Недавно я составила посвященный Пушкину сборник, в который вошли статьи разных ученых, как русских, так и западных, посвященные проблематизации общепринятых представлений о жизни Пушкина и его произведениях, – книга эта вышла в 2012 году и называется «Табуированный Пушкин: Темы, тексты, интерпретации» («Taboo Pushkin: Topics, Texts, Interpretations»)[14 - Сборник, о котором идет речь, вышел в 2012 году в издательстве университета Висконсина (University of Wisconsin Press), в серии книг Висконсинского центра исследования творчества Пушкина (Wisconsin Center for Pushkin Studies) под руководством Дэвида Бетеа и Александра Долинина.]. Сейчас, опубликовав ряд статей на разные, в основном пушкиноведческие темы, я работаю над монографией, посвященной поэтическим мифам в творчестве Пушкина, ее предварительное заглавие – «Опасные стихи: Александр Пушкин и этика вдохновения». Если бы не мое многолетнее погружение в поэтику Цветаевой, я бы никогда не нашла этого нового, трудного и рискованного, но чрезвычайно интересного научного пути.

* * *

Текст русского издания не полностью соответствует английскому оригиналу: исправлены некоторые неточности, уточнен ряд формулировок, добавлены примечания, в какой-то мере учитывающие появившиеся за последнее десятилетие исследования и публикации. Наконец, изменено заглавие книги: теперь оно точнее передает тот поэтический (и мифологический) образ, который лежит в ее основе.

Я хотела бы выразить глубочайшую благодарность Марии Эммануиловне Маликовой за ее кропотливый труд над переводом книги с английского, – эту сложную задачу она выполнила весьма изобретательно и с пристальным вниманием к деталям; редактору Анатолию Ефимовичу Барзаху за его скрупулезную, очень чуткую работу над переводом и над идейным содержанием самой книги, – работу, которая нередко превосходила границы чисто редакторских обязанностей; и научному редактору книги Екатерине Ивановне Лубянниковой, чье доскональное знание всех аспектов жизни и творчества Цветаевой не раз помогало мне избегать неловкостей или ошибок. Я навсегда в долгу перед моими учителями, которые сыграли огромную роль в моем научном формировании и были собеседниками и советчиками на давнем этапе первоначальной концептуализации этой книги – это, в первую очередь, Давид Бетеа и Юрий Константинович Щеглов.

Алисса Динега Гиллеспи Университет Нотр Дам, Индиана, США 2015, январь

Предисловие к американскому изданию

Моя встреча с Мариной Цветаевой произошла десять лет назад[15 - Это предисловие написано в 2001 г.], когда, будучи недавней выпускницей университета, я полгода находилась в Москве, совершенно не представляя себе, кем хочу «стать», когда придется покинуть это по-своему сказочное, как бы нереальное советское пространство. Прекрасно помню, как произошла эта встреча: сидя в гостях в обшарпанной комнате общежития МГУ, я заглянула в книгу, предложенную мне моим другом. Пусть в комнате царил промозглый зимний полумрак, освещаемый лишь слабой лампочкой, пусть мой русский язык еще хромал, а плотно набранные кириллические буквы плясали в глазах, отказываясь сразу складываться в осмысленные слова, но стихотворение Цветаевой «Цыганская страсть разлуки!..» поразило меня мгновенно – своей прямотой, смелостью, точностью и музыкой. Как будто молния осветила убогую комнатушку и, если воспользоваться образом Цветаевой (заимствованным ею у Маяковского), моя душа вспыхнула: это был пожар души, пожар сердца.

Впрочем, возможно, все происходило не совсем так, и эта картина существует только в моей памяти. Как бы то ни было, с тех пор Цветаева от меня не отступала, наподобие хронической лихорадки. Первое ее стихотворение, которое я прочла тем вечером, предвосхитило неожиданно многое:

Цыганская страсть разлуки! —
Чуть встретишь – уж рвешься прочь!
Я лоб уронила в руки,
И думаю, глядя в ночь:
Никто, в наших письмах роясь,
Не понял до глубины,
Как мы вероломны, то есть —
Как сами себе верны.

В этом стихотворении 1915 года содержится, в определенном смысле, зерно моей книги. В нем – суть поэтического мифа Цветаевой, который, меняясь с течением времени, оставался неизменным в своих базовых чертах: оксюморонная «страсть разлуки» и, как следствие, необходимость эпистолярного отказа от любви – отказа, в котором рождалось загадочное, неповторимое «я» поэта, подобно фениксу – из пепла сгоревших упований. Как мне кажется, эти мифопоэтические паттерны на протяжении всей творческой жизни Цветаевой составляли устойчивое основание ее творческого воображения. Стихотворение «Цыганская страсть разлуки!..» одновременно можно прочесть и как квинтэссенцию цветаевского поэтического ремесла: ее изысканно выверенные строфы, «телеграфный стиль», необычные рифмы и, поверх всего этого, ее неотразимый синкопированный ритм. Этот высокий уровень ремесла уравновешивает парадоксальность цветаевских страстей и опровергает представление о ней как о стихийном, необузданном романтике. Сама она считала одним из главных своих учителей в поэзии Державина; в поэтических формах Цветаевой действительно есть классицистическая строгость, а ее мифотворчество опирается на исключительно сложную и последовательную – хотя и в высшей степени своеобразную – строгость мысли.

Настоящая книга представляет собой исследование этих строгих паттернов мысли и формы, покорявших Цветаеву и высвобождавших ее поэтическое воображение. В самом деле, поэтическая деятельность Цветаевой, – которую, особенно в годы эмиграции (1922–1939), она воспринимала как освобождение от тягостной рутины домашнего быта, – удивительно напоминает духовное служение. Ее рабочая этика поражает и вдохновляет. Находясь временами в ужасающих условиях нищеты, с двумя маленькими детьми, с больным и слабовольным мужем, о котором приходилось заботиться, она каждый день вставала до рассвета, чтобы несколько часов, прежде чем проснутся домочадцы, писать. Таким образом ей удавалось на протяжении многих лет с поразительной регулярностью создавать один шедевр за другим. Как ни странно, Цветаева, вероятно, лучше себя чувствовала во внешне враждебных условиях. Сила ее темперамента заставляла ее охотно принимать вызовы жизни; Цветаева, как сама она однажды написала, отличалась «чудовищной выносливостью» (6: 153). В этой фразе удачно отразилось уникальное для Цветаевой соединение мужества и дерзкой напористости. Если ключ к ее поэтическому генезису – в сосуществовании двух противоположных стимулов, страсти и отказа, то ключ к ее поэтической силе – это казалось бы невозможное слияние неистовства и терпения.

Работая над этой книгой, я часто завидовала изумительной творческой энергии Цветаевой. Образ Цветаевой за письменным столом – локти будто вросли в деревянную плоскость, рука держит вес лба, пальцы отбивают ритм, перо бороздит бумагу, ее абсолютная погруженность в созвучия и сочетания слов – то и дело вставал перед моими глазами, когда я пыталась поддерживать в себе напряжение сосредоточенности и вдохновения, – как сама Цветаева ни на миг не отклонялась от своей поэтической цели. Однако осуществить это невозможно: поэтическая щедрость Цветаевой, ее полнейшая погруженность в свой поэтический мир, что бы ни происходило вокруг, не поддаются имитации. Я не смею претендовать и на то, что до конца смогла понять все богатство и сложность поэтического мышления Цветаевой, которое, как плод всякого истинно гениального сознания, неисчерпаемо. И все же надеюсь, что мне удалось в этой книге осветить очертания сложной – и, должна признать, порой труднодоступной – поэзии Цветаевой и сделать это по-новому, без оглядки на готовые мнения и теории. Если на страницах этой книги Цветаева вновь оживет для читателя во всей своей озадачивающей парадоксальности – моя цель достигнута.

Посвящаю моим сыновьям

Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее.

    Марина Цветаева, письмо к Борису Пастернаку, 10 июля 1926 г.

В другом человеке мне принадлежит лоб и немного груди. От сердца отступаюсь легко, от груди – не отступлюсь. Мне нужен звучащий свод. Сердце звучит глухо.

    Марина Цветаева, письмо к Райнеру Мария Рильке, 14 августа 1926 г.

Боюсь, что Одиночество
Есть Зодчий наших душ

    Эмили Дикинсон, «Одиночество не смею услышать…»[16 - Пер. А. Глебовской.]

Введение

По канату поэзии

Что, голубчик, дрожат поджилки?
Все как надо: канат – носилки.
Разлетается в ладан сизый
Материнская антреприза.

    «Ни кровинки в тебе здоровой…»(1919)

Там, на тугом канате,
Между картонных скал,
Ты ль это как лунатик
Приступом небо брал? <…>
Помню сухой и жуткий
Смех – из последних жил!
Только тогда – как будто —
Юбочку ты носил.

    «Там, на тугом канате…» (1920)

Если б Орфей не сошел в Аид
Сам, а послал бы голос
Свой <…>
Эвридика бы по нему
Как по канату вышла…

    «Есть счастливцы и счастливицы…» (1934)

Что значит для женщины быть великим поэтом, вдохновенным поэтом, трагическим поэтом, гениальным поэтом? Вопрос лишь кажется простым – многообразие возможных ответов далеко выходит за рамки гендерной проблематики и затрагивает поэтический язык, образную систему, форму, жанр, эстетику, мифопоэтику, метафизику, этику и так далее. Феминистская критика находит проблематичной саму категорию «гений»: эта категория восходит к мифологии романтизма, подразумевающей поэта-мужчину, и, следовательно, исключающей из литературного канона женщину[17 - Катриона Келли рассматривает эту проблему в специфическом контексте русского романтизма, см.: Kelly C. A History of Russian Women’s Writing 1820–1992. Oxford: Clarendon Press, 1994. P. 13.]. Вопрос, конечно, не в том, может ли женщина быть замечательным писателем, – мифы о вдохновении мужчины-гения посещающей его женщиной-музой, или, по выражению Роберта Грейвза, «Белой Богиней», просто не предполагают того, что поэтом может быть женщина[18 - Я опираюсь здесь на классическое и эксцентрическое исследование Роберта Грейвза «Белая Богиня: Историческая грамматика поэтического мифа» (Graves R. The White Goddess: A Historical Grammar of Poetic Myth. Rev. ed. New York: Farrar, Straus & Giroux, 1966), в котором подробно прослеживается развитие мифа о музе поэта в западноевропейском контексте. Кэтрин Чепела в первой главе своей монографии дает очерк развития этой же темы в контексте русского символизма, см.: Ciepiela C. The Same Solitude: Boris Pasternak and Marina Tsvetaeva. Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 2006. P. 11–16.].

Впрочем, очевидная самопротиворечивость вопроса о женщине-гении не мешала пишущим женщинам вновь и вновь ставить его перед собой, напрямую или исподволь, как в поэзии, так и в загадочных «текстах» своей жизни. Я полагаю, что в русской литературной традиции именно Марина Цветаева задавалась этим вопросом наиболее отважно и впечатляюще. Ибо по сравнению с более кроткой Ахматовой – чей поэтический голос и лирический образ, несмотря на необычайную силу таланта и трагизм личной судьбы, в целом вписываются в культурный код «поэтессы»[19 - См. рассуждения Светланы Бойм об атрибутах поэтессы: Boym S. Death in Quotation Marks: Cultural Myths of the Modern Poet. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1991. P. 192–193. Бойм убедительно доказывает, что Цветаева одновременно пользуется женской поэтической маской и высмеивает ее (то есть используя, преодолевает).] – Цветаева решительно разорвала узкие рамки образа «поэтессы». Все, что она проживала и что писала, было непрекращающимся поиском убедительного разрешения загадки: как женщина может достичь чистого, внегендерного человеческого величия.

Для Цветаевой пол – понятие фундаментально негативное. Даже воспевая те или иные сильные стороны женской природы, она в принципе считает «женский пол» несоразмерным поэзии. Цветаева с самых ранних лет интуитивно ощущала эту определяющую ее личность априорную разлученность двух сущностей – женской и поэтической. Именно пол мешает примирить требования поэзии с требованиями жизни. Пол – центральный фактор в формуле ее существа, несократимый «х», предопределяющий, – как бы ни делились между собой жизнь и поэзия, – невозможность их соединения[20 - См. работу Светланы Ельницкой «Поэтический мир Цветаевой: Конфликт лирического героя и действительности» (Wiener Slawistischer Almanach. 1990. Bd. 30. S. 1–396).]. И при этом Цветаева не может выбрать одно ценой отказа от другого – ибо жизнь (даже мучительные попытки «жизни») – пища поэзии, а в лишенной поэзии жизни нечем дышать.

Именно этот мощный разлом составляет основной предмет моего исследования. Я прослеживаю те решения, которые находит Цветаева для выхода из тупиковой ситуации женщины-поэта. Причины (политические, социологические, культурные, психологические, историко-литературные, биологические, анатомические) этого разлома меня мало интересуют; я не собираюсь ни доказывать, ни опровергать его наличие – он есть, и определяет все, что Цветаева когда-либо думала, чувствовала, писала. С вопросом «почему?» я буду обращаться только к поэзии, ибо именно в таком аспекте данный вопрос интересовал саму Цветаеву. Можно сказать, что все многочисленные обращения к проблеме пола в творчестве Цветаевой представляют собой одновременно попытку дать описание причин расщепленного восприятия реальности и найти способы справиться с этой ситуацией. О том, что это дилемма прежде всего поэтическая, а не социальная, свидетельствует склонность Цветаевой многократно возвращаться к разработке того или иного аспекта этой проблемы в сериях или «кластерах» стихотворений, не всегда объединенных формально в поэтический цикл или сборник. Мой исследовательский подход мотивирован этим творческим методом Цветаевой: я рассматриваю группы текстов, сконцентрированных на общей теме или проблеме, и прослеживаю, как движется ее мысль по мере того, как в каждом следующем тексте она предлагает более или менее удовлетворительные варианты решения.

Цветаева не сомневается в реальности духовной сферы, – доступной через трансценденцию творческого устремления, – в которой без остатка растворяются различия пола и сама телесность. Кроме того, она безоговорочно отвергает эссенциалистскую точку зрения, которая по определению исключает женщину из всякого значимого человеческого дискурса, включая поэтическое мастерство и традицию. Но, с другой стороны, она никогда не забывает о том, что материал поэтического творчества берется из опыта реальной жизни, в которой, несомненно, существуют половые (физиологические) и гендерные (психосоциальные) различия. Поэтому в непосредственном физическом мире реальным женщинам, и ей в их числе, приходится преодолевать усвоенные ими ограничения, которые грозят закрыть доступ к трансцендентному, всечеловеческому иному миру. Исповедание сразу двух вер приводит в конечном счете к непреодолимой пропасти между сферой человеческого общения (где «исходная установка» должна ориентироваться на некие формы морали или этики) и воображаемого мира поэзии (где аналогичная «исходная установка» в большей степени определяется эстетикой, и возрастает опасность использования многозначности слов, включая значения, обратные их основному смыслу).

Отношение Цветаевой к проблеме пола определяет выбор ею рискованной роли канатоходца, танцующего над этой пропастью. Мотив хождения по канату, неоднократно возникающий в ее творчестве и всегда в явной связи с проблемой положения женщины-поэта, – яркая иллюстрация этой невероятной поэтической эквилибристики. Ее жизнь – отважное, иногда безрассудное, иногда вызывающее восторг хождение по канату поэзии, акт метафизического балансирования, чреватый серьезными последствиями, смертельно опасный. В своих стихах она ступает по тончайшей линии между трансгрессией и трансценденцией, между разрушением женского начала с обновлением человеческих и поэтических норм и достижением внегендерной высоты, которая, в конечном счете, оказывается неотличима от небытия. В своей поэзии Цветаева заняла новую, пьянящую и опасную, позицию маргинальности, которую невозможно воспринимать равнодушно: страсть, с какой судили о Цветаевой (восхищаясь или осуждая) критики, по интенсивности соотносима с той, что вкладывала в свои тексты сама Цветаева[21 - В этом отношении Цветаева выходит далеко за пределы «обычных» трансгрессий женщины-писателя в (мужской) символический порядок (см. о поношениях, которым подвергается пишущая женщина, в: Moi T. Textual/Sexual Politics: Feminist Literary Theory. London: Methuen, 1985. P. 167; Grosz E. Sexual Subversions: Three French Feminists. Sydney: Australia: Allen & Unwin, 1989. P. 68), переходя в туманную нейтральную область, лежащую за пределами даже «мужского» творческого сознания.].

Я полагаю, что творчество Цветаевой провоцирует столь явный восторг или отторжение именно потому, что оно обнажает фундаментальные основы литературной традиции и, экстраполируя, – всех человеческих норм; оно «ставит проблему предвзятости, то есть гендерной дифференциации, касающейся всех видов знания. Оно заставляет признать существование гендерно обусловленных позиций, порождающих знание, интерпретирующих и использующих его»[22 - Grosz E. Bodies and Knowledges: Feminism and the Crisis of Reason // Feminist Epistemologies / Ed. Linda Alcoff and Elizabeth Potter. New York: Routledge, 1993. P. 210. Грош применяет свою формулировку к произведениям французской писательницы, теоретика феминизма Люс Иригаре (Luce Irigaray), однако она подходит и для описания поэзии Цветаевой.]. Но несмотря на недавнюю моду на Цветаеву у теоретиков литературы[23 - Я имею в виду эссе теоретиков, относимых к поструктуралистскому феминизму, Юлии Кристевой (Kristeva J. About Chinese Women // The Kristeva Reader / Ed. Toril Moi. New York: Columbia University Press, 1986. P. 138–159) и Элен Сиксу (Cixous H. Readings: The Poetics of Blanchot, Joyce, Kafka, Kleist, Lispector, and Tsvetaeva / Ed. and transl. Verena Andermatt Conley. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1991. P. 110–151).], этот значимый аспект ее поэтики часто остается без внимания, заслоняемый биографией, полной драматизма и вызывающей сильный эмоциональный отклик.

После гибели Цветаевой в 1941 году ее произведения на протяжении пятнадцати лет были в Советском Союзе практически под полным запретом. Ее поэтический голос почти забылся как на родине поэта, так и за ее пределами. Вполне естественно, что исследования, появившиеся на волне повторного открытия ее творчества в 1960–1970-е годы, были посвящены выяснению биографических и историко-литературных фактов[24 - Пионерские исследования Саймона Карлинского (Simon Karlinsky) «Marina Cvetaeva: Her Life and Art» (Berkeley: University of California Press, 1966) и «Marina Tsvetaeva: The Woman, Her World, and Her Poetry» (Cambridge, England: Cambridge University Press, 1985) заложили основание для исследования творчества Цветаевой на Западе и до сих пор служат одним из лучших введений в мир этого сложного поэта.]. Однако увлеченность ее судьбой и личностью не ослабевает со временем – напротив, даже в работах, специально посвященных поэзии Цветаевой, она рассматривается прежде всего как женщина и только потом как поэт. Критика ее наследия часто опирается на априорные представления о женском творчестве: утверждается, что в ее стихи «вписаны» образы женского тела; творчество Цветаевой преподносится как лирический дневник, непосредственное выражение ее личности и переживаний; ее самоубийство понимается как неизбежная реакция на тиранию мужских социолингвистических норм[25 - Акцент на телесной образности составляет центральную тему в следующих исследованиях: Heldt B. Terrible Perfection: Women and Russian Literature. Bloomington: Indiana University Press, 1987. P. 135–137; Forrester S. Bells and Cupolas: The Formative Role of the Female Body in Marina Tsvetaeva’s Poetry // Slavic Review. 1992 (Summer). №?53: 2. P. 232–246; Chester P. Engaging Sexual Demons in Marina Tsvetaeva’s «Devil»: The Body and the Genesis of the Woman Poet // Slavic Review. 1994 (Winter). №?53: 4. P. 1025–1045. Подход к творчеству Цветаевой как к «лирическому дневнику» отчетливее всего сформулирован в: Taubman J. A Life Through Poetry: Marina Tsvetaeva’s Lyric Diary. Columbus, Ohio: Slavica, 1988; а также играет важную роль в следующих книгах: Швейцер В. Быт и бытие Марины Цветаевой. М.: СП Интерпринт, 1992.; Feiler L. Marina Tsvetaeva: The Double Beat of Heaven and Hell. Durham, N. C.: Duke University Press, 1994. Упомянутым выше работам критиков-поструктуралистов Кристевой и Сиксу свойственна зачарованность самоубийством Цветаевой и его психоаналитическими и психолингвистическими смыслами; Светлана Бойм в своих разборах также опирается на их теории. В течение последнего десятилетия вышли некоторые новые, серьезные и ценные научные труды о творчестве Цветаевой, которые свободны от прежних тенденций и делают существенный шаг вперед в понимании цветаевского творчества и поэтического мышления. Здесь в первую очередь следует отметить книгу Ирины Шевеленко «Литературный путь Цветаевой. Идеология – поэтика – идентичность автора в контексте эпохи» (М.: НЛО, 2002) и сборник работ Ольги Ревзиной «Безмерная Цветаева: Опыт системного описания поэтического идиолекта» (М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2009).].

Задача настоящего исследования иная. Для меня Цветаева – в первую очередь поэт, являющийся женщиной, а не женщина, откровенно описывающая свои женские переживания[26 - На мое понимание Цветаевой значительное влияние оказали исследования, в которых на первом плане стоит творчество Цветаевой, хотя и не без учета гендерной проблематики. Это, прежде всего: Filonov Gove A. The Feminine Stereotype and Beyond: Role Conflict and Resolution in the Poetics of Marina Tsvetaeva // Slavic Review. 1977 (June). №?36: 2. P. 231–255; Kroth A.?M. Androgyny as an Exemplary Feature of Marina Tsvetaeva’s Dichotomous Poetic Vision // Slavic Review. 1979 (December). №?38: 4. P. 563–582; из более поздних: Sandler S. Embodied Words: Gender in Cvetaeva’s Reading of Pu?kin // Slavic and East European Journal. 1990. №?34: 2. P. 139–157; глава о Цветаевой в книге Катрионы Келли (Catriona Kelly) «A History of Russian Women’s Writing: 1820–1992» (P. 301–317); Ciepiela C. The Demanding Woman Poet: On Resisting Marina Tsvetaeva // PMLA. 1996 (May). №?111: 3. P. 421–434; Forrester S. Not Quite in the Name of the Lord: A Biblical Subtext in Marina Cvetaeva’s Opus // Slavic and East European Journal. 1997. №?41: 1. P. 94–113.]. Не навязывая ее текстам внешних критериев, я пытаюсь понять внутренний смысл и значение ее пола в мире ее поэзии. Меня интересует, какую роль играет пол в поэтическом осмыслении Цветаевой фундаментальных вопросов человеческого бытия, равно как и в ее непрестанном испытании оснований, возможностей и границ поэзии. Таким образом, хотя меня в первую очередь интересует то, как именно гендерная принадлежность Цветаевой «оставляет свои следы в литературных текстах и истории литературы»[27 - Warhol R.?R. and Herndl D.?P. About Feminisms // Feminisms: An Anthology of Literary Theory and Criticism / Ed. Robyn R. Warhol and Diane Price Herndl. New Brunswick, N. J.: Rutgers University Press, 1997. P. x.], основная задача настоящей книги – не обсуждение вопросов гендерной политики и не формулировка или отстаивание каких-то теоретических принципов. Главное и самое важное для меня – это специфика поэтического текста, общечеловечность которого не менее важна, чем принадлежность женщине.

Цветаеву раздражало, когда к ней относились как к «женскому поэту», «поэтессе», – с особой резкостью она пишет об этом в связи с «Вечером поэтесс», который был устроен поэтом Валерием Брюсовым: «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы» (4: 38). Конечно, человеческое тело, и женское в особенности, служит Цветаевой богатым источником метафор. Поэзия даже преобразует собственное тело поэта в музыкальный инструмент: «Сердце: скорее орган, чем орган» (4: 476)[28 - Нечто похожее Цветаева говорит в своем эссе 1934 года «Мать и музыка», давая следующее определение хроматической гаммы: «Хроматика есть целый душевный строй, и этот строй – мой. За то, что Хроматика – самое обратное, что есть грамматике, – Романтика. И Драматика. <…> хроматическая гамма есть мой спинной хребет, живая лестница, по которой всё имеющее во мне разыграться – разыгрывается. И когда играют – по моим позвонкам играют» (5: 16). Акцент, который делает Цветаева в подобных пассажах на внетелесной музыке в противопоставлении с физическим телом перекликается с исследованиями Джудит Батлер о том, каким образом конструируются не только гендер, но также пол и тело (Butler J. Bodies That Matter. New York: Routledge, 1993).]. Для Цветаевой поэтический язык есть язык «по самой своей сути вне-реальный (fictive)»[29 - Homans M. Women Writers and Poetic Identity: Dorothy Wordsworth, Emily Bront?, and Emily Dickinson. Princeton, N. J.: Princeton University Press, 1980. P. 216.]. Преобразующей силой этого языка она стремится как бы нейтрализовать свой женский пол – однако при этом, парадоксальным образом, постоянно фокусируется на проблеме пола.

Итак, в центре настоящего исследования находится тема пола в творчестве Цветаевой в ее динамическом, зачастую непредсказуемом развертывании на протяжении всей творческой жизни автора. Поэтическая задача Цветаевой, как я ее понимаю, заключалась в том, чтобы вписать себя в ту литературную традицию, где для нее – женщины – не было места, вписать – посредством поэтической трансформации мифологических форм и структур этой традиции. Она не переписывает мужское письмо и не согласна довольствоваться его периферией. Ее преображение поэтического дискурса не подражательно, а оригинально. Работая со звуком, образом, этимологией, она взрывает изношенные, тесные поэтические конвенции. Эта ревизия поэтического языка оказывается возможной именно потому, что в ее понимании язык – и язык поэтический, в частности – по внутренней природе своей свободен от сексизма, фаллократии и патриархальности[30 - С точки зрения Кристевой – что принципиально важно – символический порядок способен обновить только писатель-мужчина; писатель-женщина, по определению находящаяся на границе этого порядка, может лишь его трансгрессировать (ср.: Fraser N. The Uses and Abuses of French Discourse Theories for Feminist Politics // Revaluating French Feminism: Critical Essays on Difference, Agency, and Culture / Ed. Nancy Fraser and Sandra Lee Bartky. Bloomington: Indiana University Press, 1992. P. 189). Цветаева же, напротив, уверена, что можно войти в символический порядок – в ее случае, в поэтическую традицию – и обновить его именно посредством трансгрессии преграды этого священного пространства.]. Но формы, которые приняла поэзия в ходе своего развития, исторически сфокусированы на мужчине лишь потому, что ее авторами, по преимуществу, были мужчины. Иначе говоря, мифологические системы, определяющие положение поэзии в ряду прочих интеллектуальных и творческих устремлений человека, конвенционально предполагают, что поэтом является мужчина. Однако этот диктат традиции не вечен. Используя традиционные темы и формы поэзии для собственных поэтических целей, Цветаева сознательно выявляет и затем безжалостно стирает их скрытую гендерную принадлежность.

Несмотря на весь неприкрытый трагизм личной судьбы Цветаевой, мы не вправе априорно утверждать, что вся ее деятельность закончилась крахом, – самый блеск и объем написанного ею не позволяет безоговорочно считать, что Цветаеву постигла неудача. Она никогда не соглашается на удобную позицию жертвы, ибо неизменно настаивает на полной своей свободе, что предполагает абсолютную личную ответственность за все, что с нею происходит в жизни (поэтому она никогда не винит в своих личных и поэтических горестях мужчин, социум, нищету, историю, фашизм, сталинизм и проч., даже когда объективные факты, казалось бы, свидетельствуют об обратном). С почти маниакальным упорством она настаивает на том, что только она одна – творец своей судьбы; это сильнейшее чувство личной ответственности – свидетельство огромной силы характера и масштаба творческой личности. В самом деле, напряжения и противоречия в ее творчестве составляют скорее его силу, чем слабость: совершенству и завершенности она неизменно предпочитает недосказанность, потенциальность[31 - Действительно, состояние продуктивного напряжения между антитетическими желаниями и сущностями жизненно важно для поэтики Цветаевой. См. об этом: Hasty O. P. Tsvetaeva’s Orphic Journeys in the Worlds of the Word. Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 1996. P. 158–159.]. Поэтому, говоря о ее поисках «разрешения» женской дилеммы, ударение следует делать на процессе, а не на объекте. Найди она все искомые ответы, ее стихи утратили бы импульс к движению. Даже самоубийство Цветаевой – не только чистая трагедия. Если взглянуть на него как на финальный поэтический акт, самоубийство окажется завершением ее поэтического пути – одновременно мучительным и блестящим последним аргументом в волновавшем ее всю жизнь диалектическом споре этики и эстетики. Хотя ее самоубийство может быть описано как окончательное исключение себя из мужского поэтического мира, в то же время именно уходя из жизни она вступает, наконец, в то абсолютное поэтическое пространство, где свободное парение души не сковано гендерными различиями.

Цветаевой нравилось вычитывать смерть поэта из его жизни, находя в смерти символическое продолжение поэтической личности. Смерть не только отбрасывает тень назад, на пройденный поэтом творческий путь, – происходит и обратное: стихи пишут жизнь. Мне близок ее подход; в моем исследовании, биографические события жизни самой Цветаевой – часто спорные и, в конечном счете, недоступные нам во всей полноте – берутся не как базовые эпистемы, а рассматриваются скорее как материал для ее творчества или его побочные продукты. Ее влюбленности и страстные романы, опыт материнства, бурный темперамент, тяжелый быт – и да, даже ее самоубийство – значимы для настоящего исследования лишь в той степени, в какой они оказали формирующее влияние на ее творчество или сами сформировались под его воздействием. Кто может дать окончательный ответ на вопрос, что чему служит – поэзия жизни или жизнь поэзии? Но это и не важно, поскольку меня интересуют не сами по себе события жизни Цветаевой, а та глубокая и убедительная поэтическая логика, с которой Цветаева к ним подходит. Истинное наследие поэта – это его стихи, а не биография, поэтому события жизни я буду читать через поэзию, так, как если бы поэтические интерпретации укладывались в формулу «правда, только правда и ничего, кроме правды».

Оценивать жизнь Цветаевой как триумф или как трагедию – это, в конце концов, дело личной склонности. В какой-то мере мое прочтение ее творчества говорит о том, что, вовлеченная своей «женскостью» в рискованную, требовавшую нарушения всех правил, игру, она неизбежно должна была прийти к отчаянию и саморазрушению. Но именно эти оковы сдерживали – и таким образом структурировали, направляли, порождали – ее поэзию. Попытки выработать поэтические стратегии против предполагаемых следствий ее гендерной принадлежности в области литературы составляют суть ее творчества, и Цветаева, размышляя над своим положением, мечется между жизнерадостным оптимизмом и беспросветным пессимизмом. Выражаясь метафорически, канат поэтической строки, по которому она ступает с такой отвагой, иногда запутывается, превращаясь в силки, но бывают моменты, когда он оказывается трапецией, на которой она виртуозно и волшебно взмывает в иные миры. Неизменно только одно – подобно акробату, она собрана, находчива, отдает себе полный отчет во всех своих действиях и полностью и всегда ответственна за свою судьбу: истинный герой, ищущий испытаний, чтобы, преодолевая их, преобразиться.

Первые шаги: Цветаева в роли барабанщика

Высоко несу свой высокий стан,
Высоко несу свой высокий сан —
Собеседницы и Наследницы!

    «Что другим не нужно – несите мне…» (1918)

Барабанщиком, видно, рожден!

    «Молоко на губах не обсохло…» (1918)

Среди ностальгических картин раннего детства, составляющих основной корпус двух первых поэтических книг Цветаевой, «Вечерний альбом» (1910) и «Волшебный фонарь» (1912), обнаруживается неожиданно много стихотворений, предвосхищающих основные темы и проблемы ее зрелого творчества, хотя и в эмбриональной форме. Прежде всего, юная Цветаева ясно ощущает силу своего поэтического призвания и предчувствует те личные жертвы и отказы, которых оно от нее потребует. От этих прозрений неотделимо осознание «несоответствия» своего пола лежащему перед ней творческому пути, выраженное в решительном разрыве с предлагаемыми ей правилами – как поэтическими, так и человеческими. В целом ряде стихотворений она исследует варианты будущей жизни, построенной на фундаменте этих разрывов, и взвешивает последствия: что приобретается, что утрачивается. Это – характерно юношеская поэзия, сосредоточенная на поиске личной идентичности, которая была бы созвучна ее мечтам и желаниям, способствовала бы реализации дара и осуществлению предустановленной судьбы. Однако та горячность, с которой юная Цветаева выбирает в отдельных стихотворениях противоречивые, несовместимые жизненные стратегии, предвосхищает и мощь, и муки зрелого поэта. «Кризис идентичности», о котором говорят эти стихотворения, есть нечто гораздо большее, чем проблема переходного возраста, – его истоки и те темы, которые он породил в ранней поэзии Цветаевой, останутся с ней как с поэтом и как с человеком на всю жизнь.

В настоящем разделе речь пойдет о пяти ранних стихотворениях Цветаевой, в центре которых – тема ее принадлежности к женскому полу и последствия этого обстоятельства для ее будущей жизни и поэзии. Анализируя эти тексты, я нахожу ключевые идеи всего моего исследования: фундаментально раздвоенное мировоззрение как следствие гендерной принадлежности Цветаевой; вытекающая из этого невозможность сформировать обоснованную поэтическую личность и, соответственно, неспособность выстроить взаимные отношения с любым другим человеком; поиск спасения от этого безнадежного личного одиночества в интертекстуальном диалоге с другой крупной поэтической фигурой[32 - Ср.: Ciepiela C. Inclined Toward the Other: On Cvetaeva’s Lyric Address // Critical Essays on the Prose and Poetry of Modern Slavic Women / Ed. Nina Efimov, Christine D. Tomei, and Richard L. Chapple. Lewiston, N. Y.: Edwin Mellen Press, 1998. P. 117–134.]. Все эти идеи я надеюсь пояснить далее.

Начнем с того, что самые ранние стихотворения Цветаевой, посвященные вопросу об отношении ее пола и будущей поэтической и личной судьбы, могут быть грубо разделены на две категории. С одной стороны, это стихотворения («В Люксембургском саду» (1: 53), «Только девочка» (1: 143)), в которых Цветаева как будто прячет свои необычные, «неженские» стремления и амбиции, зарекается от стихов и соглашается на ту традиционную женскую роль, которую предлагает ей общество (и которую она, в свою очередь, объявляет для себя достаточной). С другой стороны, есть стихотворения («Молитва» (1: 32), «Дикая воля» (1: 136)), в которых юный поэт вырывается из границ своего пола, как в житейской, так и в метафизической области, и выбирает поэзию ценой отказа от самой жизни. Но есть и третья возможность, которую, как мне представляется, Цветаева разрабатывает в стихотворении «Барабан» (1: 146–147), – это одна из первых ее попыток начертить для себя такую поэтическую роль, которая реально могла бы быть осуществлена в жизни. Я надеюсь показать, что разительные противоречия в стихах юной Цветаевой лишь кажущиеся: все тексты, о которых идет речь – независимо от того, какую позицию в них занимает поэт, – отмечены нестираемым знаком поэтической судьбы, хотя и не игнорируют чувственных радостей жизни.

Противоречия женской роли

Стихотворение «В Люксембургском саду», несмотря на всю его внешнюю прозрачность, передает мучительную внутреннюю раздвоенность Цветаевой, связанную с ее обостренным чувством языка. Стихотворение рисует идиллическую картину гуляющих в общественном саду мам с детьми. Тут отрада для всех органов чувств: пышность и аромат цветущих деревьев, лепетание фонтана, покойная сень тенистых аллей:

Склоняются низко цветущие ветки,
Фонтана в бассейне лепечут струи,
В тенистых аллеях всё детки, всё детки…
О детки в траве, почему не мои?..

Как будто на каждой головке коронка
От взоров, детей стерегущих, любя.
И матери каждой, что гладит ребенка,
Мне хочется крикнуть: «Весь мир у тебя!»

Как бабочки девочек платьица пестры,
Здесь ссора, там хохот, там сборы домой…
И шепчутся мамы, как нежные сестры:
– «Подумайте, сын мой»… – «Да что вы! А мой»…

Я женщин люблю, что в бою не робели,
Умевших и шпагу держать, и копье, —
Но знаю, что только в плену колыбели
Обычное – женское – счастье мое!

С первых же строк стихотворения становится ясно, что поэтический агент, говорящий и наблюдающий эту идиллическую картину, находится от нее на расстоянии и чужероден ей в самом буквальном смысле, на что указывает заглавие стихотворения: это не Россия, а Париж, и Цветаева здесь чужестранка. Угол взгляда говорящего также свидетельствует о дистанции: низко склоняющиеся ветки и дети в траве (не «играющие в траве», а просто в ней, как будто они ее неотъемлемый атрибут) предполагают, по-видимому, взгляд сверху, а нанизывание существительных во множественном числе (ветки, струи, аллеи), далее акцентированное троекратным повторением слова детки, обобщенным выражением «всё детки, всё детки» и эллипсисом в конце третьей строки, служат тому, чтобы деконкретизировать как говорящего, так и описываемую им сцену.

В момент написания стихотворения Цветаевой семнадцать лет – почти девочка, вероятно еще не предчувствующая материнства. В контексте всех этих дистанцирующих обстоятельств риторический вопрос в конце первой строфы («О детки в траве, почему не мои?..») говорит об абсолютной невозможности для поэта стать когда-нибудь частью тихого мира простых, нежных радостей материнства. Интонация отчаяния, слышимая в этом восклицании, как и во всем стихотворении, подтверждает такое прочтение – ведь если бы дистанция, отделяющая женщину-поэта от гуляющих в саду матерей, была лишь темпоральной, то ответ на ее вопрос был бы очевиден и его вообще не стоило бы задавать. Однако юная Цветаева ощущает принципиальное различие между наблюдаемой семейной идиллией и судьбой, которая уготована ей самой.