
Полная версия:
Собрание сочинений в шести томах. Том 2
Не могу больше переживать. С ума и взаправду сходить начал. Хватит. Решился с некоторым облегчением принять к себе самые суровые меры. Время выбрал. Умылся с утра первый раз за два месяца. Зубы почистил. Бритву «Спутник» у Втупякина попросил. Щетину заскорузлую сбрил. Поел. Завтрак свой Ленину не отдал. А то отдавал от безразличия к пищеварению и с тоски. Маркс тоже без супчика моего в обед остался. Умереть, рассуждаю, надо всенепременно в форме, и после оправки чтобы все было в этот хоть момент красиво и порядочно. День танкиста, кажется, был. Тебе, маршал, бесстыдник ты все-таки, по телевизору еще одну бриллиантовую брошку навесили жополизы старые. Ах, так, думаю. Тут свою кровную Звезду Героя не вызволишь, а ты себе присваиваешь награды погибших маршалов, генералов и солдат? Так? Ухожу из жизни, чтоб только не видеть позорища такого несусветного и такой неслыханной срамотищи, уйду обязательно. Вот День танкиста справим и уйду, вручай тут сам себе без меня хоть короны царские и сабли наполеоновские. Жаль, думаю, только, что не доживу я до исторического момента, когда тебя с настоящей манией величия положат на мою коечку и Втупякин начнет выбивать из твоей головы мысль насчет твоего значения для народа в войну, в возрождении и в борьбе за мир. Жаль.
Тут Ленин откуда-то выпивку приносит. Муть в бутылке, но чувствуется в ней весьма многообещающая дурь.
– Я, – говорит, – гульнуть сегодня по шалашу с полным разливом желаю. Вот вам спирт, кадетские рожи.
– Где вы достали его, Ульян Владимыч, – спрашивает молодой Маркс и добавляет: – Греческая философия закончилась бесцветной развязкой.
Так прямо и сказал тоже в большом почему-то унынии. Сели мы за стол. Втупякин, как всегда в праздники, нажраться успел и в процедурной дрыхнет. Ленин разливает муть в кружки и поясняет:
– Я своевременно навел порядок в препараторской. Я выбросил, с согласия политбюро, к чертовой бабушке, на свалку истории заспиртованные мозги Канта, Гегеля, мо лодого Маркса и Энгельса. Мы идем, крепко взявшись за руки, дружной кучкой по краю пропасти, и нет у нас голо вокружения от успехов. Спирт же выпьем мы – творцы историй своих болезней, мы – пегвопгоходцы, товагищи мои по конспигации.
Он иногда, входя в раж, картавить начинал. Маркс не унимается:
– А почему вы не выбросили на ту же свалку мозги Сталина, Хрущева, Буденного, Ворошилова и бровастой жалкой марионетки военно-партийного комплекса?
– Потому что, батенька, мозгов-то у них как газ не ге-квизиговали по пгичине полного их отсутствия в чегепах, – ответил Ленин и, потирая ручки, засмеялся, довольный… Шарахнули грамм по сто для начала.
– Умнейшая настоечка, – крякнул Ильич.
– На ваших сифилисных полушариях так бы не настоялась, – подъялдыкивает молодой Маркс. Диссиденты пить не стали. Они отошли слегка после блокады психики и притихли. С умом начали действовать, в отличие от меня.
Захмелел я от ленинской тошниловки, вонь от нее во рту и в брюхе жжение. Подвожу в душе итог безобразной жизни, обросшей ложью. Страшный итог. Спившаяся голова, две праздных руки и неприкаянная одна нога. Протез переломан об башку Втупякина. Верный костыль имеется и палка. Перспектив же нет никаких, кроме втупякинских кулачин и ядов на воле и в дурдоме. Слез и то на сегодня больше нет. Иссяк источник слез. Последние минутки, понимаю, мне остаются. Обвожу вполне нормальным взглядом действительность. Одно уныние. С Обезьяной – плевать на то, что он сексот-стукач-наседка, – и то веселей было. Прыгает, бывало, с койки на койку и наяривает на ходу свою женилку неутомимой волосатой лапой, и орет:
– Мы-мы-мы-мы жи-жи-живем в пер-пер-первой фафа-фа-зе-зе коммунистической формации… разведем Круп скую пожи-же-же-же, на всех хватит.
Смех один… А сейчас уныние. Диссиденты письмо на волю очередное химичат. Маркс молодой под хмельком Ленину свою правду втолковывает:
– Чтобы народ развивался свободнее в духовном отношении, он не должен быть больше рабом своих физических потребностей, крепостным своего тела…
– Польским профсоюзам плевать на этот ваш тезис, – говорит Ленин.
– Очень приятно, что наконец профсоюзы соцстран становятся врагом тиранической партии, – вставляет тихо Степанов. Не вытравил из него Втупякин правого дела.
– Над нашим прахом прольются горячие слезы благодарных людей, а мировой капитал всегда шествует одной и той же поступью, – сказал Маркс и вдруг горько-горько зарыдал.– Как я люблю свободу. Клюй, проклятая птица, больную печень Прометея, камни выклевывай из нее… Ой вы гой еси, члены первого интернационала, да вы ударьте того орлика по головке, кликните верных отчужденному труду пролетариев, пущай они блокаду аллохоловую предпримут против птицы-хищника-злодея. Печень моя прометеевская страдает… А вы – усевшееся на Олимпе политбюро, погрязшее в разврате Зевса, вы – развалившиеся на вершине власти чушки с рылами неумытыми – держите орла за ноги, выдерните у него крылья из гузна и оперения, поклонитесь низко прибавочной стоимости, замолите грехи перед нею, и хватит небо штурмовать, толку от этого нету никакого, а Демиург толечки и посмеивается да заносит над нами дубинку возмездия страшного. Ой, что тогда будет, Фридрих ты мой батюшка, Клавдия Шульженко – матушка, что тогда будет, завтрака-обеда-ужина не дадут, шприц полметровый в левую и в правую фракцию влепят, передачку отменят, на свиданку накажут, априорили мы, апри-орили, вот и доаприорились, говнюки, до всемерного развития самых ехиднопакостных способностей человека в правительственном аппарате псевдосоциалистических стран и постепенного обогащения рабочего класса под сладким игом капитала… Уберите орла, уберите, всего Прометея отдаю за здоровую печень, дай, Ильич, мозговухи рю-машечку, боль залить несусветную, харкнуть на предысторию моей болезни, частной собственностью занюхать, Фридрих-Федя, друг бестолковый, мать твою ети в диалектику природы, плач мой младомарксовский услышь – и все начнем сначала, с антикоммунизма святого и с Божеского происхождения семьи и государства, абстрагируясь от обезьяны полностью вплоть до седин моих, выбритых МВД, услышь плач мой титанический, Зевс, засратый до партбилета…
Тоска. Кажется, маршал, нет на земле человека, довольного своим местом в жизни… Я ведь пишу тебе и для того еще, чтобы совесть в тебе проснулась от прочитанного, пока не поздно. Пока не предстал ты перед Всевидящим и не спросил он тебя:
– Всю, говоришь, отдал ты жизнь в борьбе за счастье советских людей, неуклонно проводя через них твердую линию марксизма-ленинизма, и за это самое побрякушки сам себе навешиваешь на выпяченную грудь? Ну-ка, поглядим, какого ты им счастьица подкинул, государь хренов.
И оглянешься ты и увидишь все, как оно есть, а не как тебе докладывают отдрессированные шестерки. Уши откроешь и услышишь правды народной рыдание, лживости нашей бесстыдной партийной чертовскую хохотищу. Ноздрей воспрянешь – не учуешь, маршал, душка пельменного с уксусом, с маслицем, со сметаною – порохом нынче, серою, полем боя несет, гибелью нашей потягивает поутру от твоего пролетарского интернационализма…
Тыщу раз прав Гринштейн Моисей, что, если кухарка начинает руководить государством, то кухаркины дети осатаневают и превращают свою жизнь в рай на земле, а нашу в ад кухонный здесь же.
Тоска… Вдруг Ильич на стол залазит. Руки вперед и вопит:
– Все на демонстрацию, товарищи!
Диссиденты подушкой в него запустили, я куда подальше послал, а Маркс вышел. Качается, но как бы участвует в демонстрации. Голый разделся, ходит мимо мавзолея, а Ильич с трибуны орет:
– Смело продолжайте дестабилизировать экономику Запада. Ура-а. Обрубим серпом руки покушающихся на социалистические завоевания в Польше. Ура-а. Афганис тану – первую пятилетку. Афганцев – в колхозы. Шагом марш из-под дивана. Да здравствуют советские профсою зы – школа коммунизма… Сотрем с лица Малой земли Из раиль… Повысим производительность труда до неузнавае мости…
Тоска. Маркс окосел совсем, бормочет:
– Деньги-товар-деньги-товар-деньги-товар-деньги.– И при этом «цыганочку» бацает.– Ух… ух… ух…
Ну все, думаю, хватит, Петя, гулять по буфету, что тебе смерть? Есть заварушки пострашней смерти. Смерть все твои узелки развяжет и разрубит. Пора. Воевал ты, как фронтовой певец и мировая умница, жил же, как вша в неприличной прическе, чубчик пропил кучерявый, Нюшки-ну судьбу, сволочь, разбил, лезь в петлю, солдат, поболтайся слегка между небом и землею, Семирамида пропащая, Герой Советского Союза…
Плачу последний, по моим прикидкам, раз. Последние слезки лью горькие и сладкие от прошлого и будущего…
Конец моего времени подпирает. Не могу смотреть на действительность. Не могу…
Тут Ильич трясет меня за плечо:
– Товарищ Вдовушкин, исполните-ка нам в честь тан кистов, раздавивших польского профсоюзного гада, свою нечеловеческую музыку на слова Кржижановского, буквы Иоганна Федорова.
Выслушал я всю эту белиберду, ровно с того света, и взыграла во мне вдруг солдатская совесть. Есть она у меня, есть, слава Богу. Неужели уж вот так, без песни, покинуть мне навсегда это унылое местожительство? Унылая была бы, Петя, ошибка, стратегическое, более того, поражение, жалкий плен в мосластых лапах смерти. Я петь желаю.
Беру расческу, бумажку папиросную прибереженную к ней прилаживаю, вступление делаю и начинаю глоткою своей луженою, промытою алкогольной мутью из-под мозгов Маркса, Энгельса, Канта, Гегеля, Буденного: «…двадцать второго июня, ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война… синенький скромный платочек падал с опущенных плеч, чувствую рядом любящим взглядом ты постоянно со мной…»
На одной ноге стою, без костыля и палки, потому что успел выкинуть в окно их ввиду ненадобности, пусть мальчики подберут их и в инвалидов поиграют, память обо мне на краткий миг побудет безымянная… Долго ли, думаю, до табуретки доскакать и башку непутевую сунуть в петлю? Не долго.
Но вот стою, пою и чую, что каким-то чудесным образом я – Петр Вдовушкин, без пяти минут самоубийца, оживаю. Оживаю в себе, как говорит Маркс, когда ему жена пожрать по воскресеньям приносит… Веселею. Не может так быть, чтобы я сам этот жуткий клубок не распутал беспощадно и скромно. Чую, что чего-то не хватает мне для повешения, пренебрегаю смертью, пою, заливаюсь: «синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»
Помру, но не отступлю, повоюю с Втупякиным, попытка – не пытка, елки зеленые, Петя, певец ты мой фронтовой и мировая умница… сколько заветных платочков ровно в четыре часа…
Хлобыстнул еще от радости продолжения жизни полкружки мозговухи ужасной и смотрю – Ленин с Марксом на полу посинели, хрипят, согнулись в три погибели от корчей… Батюшки… отрава.
Диссиденты от письма своего оторвались, пальцы им в горло вставляют, чтоб сблевали, но, видать, крепко мужичков прихватило. Мне же хоть бы хны. Я, как говорится, веселый и хмельной. Даже не мутит. Отрыжка только очень зловредная и ненатуральная, преисподней слегка отдает… А Ленин хрипит:
– Наденька… помираю… политическое завещание… зачитать на «Голубом огоньке»… последний и решительный бой… шагом марш из-под дивана… проклинаю…
Скачу в процедурную, тормошу Втупякина. Тот пьяный вдребадан. Диссиденты вопят:
– Ленин дуба врезал! Врачей! Маркс загибается!
Снова тормошу Втупякина, а он орет невменяемо:
– Не мешай отдыхать, гад, не то вторую ногу из жопы
выдеру. Прочь!
Ужас, что творится. На помощь никто не приходит. Какая уж тут помощь в День танкиста? Все в свое удовольствие живут. Спирта у санитаров хватает… у Маркса на губах пена желто-зеленая, глаза на лоб от боли лезут. Тут здоровый человек тронулся бы на моем месте. Что делать, спрашиваю Ильича, водой его попаивая. Растерялся я.
– В мавзолей… Ежова прочь… гроб дезинфицировать хлоркой… – продолжает хрипеть Ленин. Сам я вроде не поддаюсь отраве. Зачем ей меня брать, если я сам туда собрался (курсив мой. – П.В.).
– Петя, поди ко мне, – зовет вдруг Маркс. Подхожу и наклоняюсь.– Тебе одному доверяю… больше некому… кончаюсь нелепо… передай во что бы то ни стало жене… весь капитал… под девятой яблонькой слева… в саду у тестя… запомни… не в нашем саду… в тестевом… поклянись надо мной… выполни с честью и эту мою заповедь…
– Клянусь, – говорю, – если жив буду и волен, передать все как есть твоей бабе.
– Хорошо… кончаюсь… над нашим прахом прольются слезы благодарных людей… Ленин – говно… отравил-таки… их бин глюклих… Петя… призрак коммунизма бродит по палате… Я честно тебе скажу… Балабан я… Состояние имею… от диктатуры спасал… не вышло… хрен с ним… болит…
Тут врач наконец приперся дежурный. Еле на ногах стоит. Маркса почерневшего приказал унести на промывание, а у Ленина пульс прощупал. Простыней его накрыл и говорит:
– Ленин мертв всерьез и надолго. Пусть до утра здесь возлегает. У меня ключей нет от морга. Нечего дрянь жрать всякую.
Прикрыли мы Ленина казенной простынкой. Маркса, зашедшегося в крике, на носилках утащили. Над Лениным Степанов, как батюшка, всю ночь остальную молитву читал. А мне уже не до смерти было. Петлю свою самодельную, с нехорошим чувством, выкинул в форточку. Под окном костыль мой с палкою валяются. Пригодятся ведь еще, а я их, дурак, выкинул, мудрости нет во мне ни на грош.
С историей болезни Марксовой поступил зато своевременно в предчувствии шума и генерального шмона. Тут я был мировым умницей, маршал.
А шум был из-за истории великий. Втупякин просто посерел до прозелени на физиономии, когда хватился. И стращал он нас, выпытывая, где история, и заманивал, и короба гостинцев сулил, только отдали бы обратно, если стырили по несознательности. Никто из нас не раскололся. Хорошо, что Ленин вовремя дуба врезал. Этот продал бы всех наилучшим образом. Не раз продавал по пустякам, потому что у него, видите ли, от партии нету никогда никаких секретов… Все же я его жалел. Он как-никак первый поверил, что я не Леня, а Петя Вдовушкин, Петр…
Уперлись мы все на одном: нам своих историй болезней хватает. На хрена нам еще чужие? Мы что, сумасшедшие, что ли?
Особенно диссидентов пытал Втупякин. Сгною, говорит, сволочи, всех до конца, сами себя узнавать перестанете в зеркале. В ЦРУ решили переправить или в Израиль? Кроме вас, некому было стырить секретную документацию, я вас в органы передам, манию величия преследования пришью на веки вечные, чтоб Америка вас, психов, к себе не пустила, на Родине, скоты, до гроба загорать будете, век свободы не видать, отдайте, три литра водки принесу… А Гринштейн со Степановым, к большой моей радости, отвечают:
– Ты сам продал, скорей всего, сверхсекрет истории болезни нашего Прометея английской разведке и следы заметаешь. Врачи, соблюдавшие клятву Гиппократа как зеницу ока, они никогда не теряют истории болезней. Сам расхлебывай теперь кашу, а мы жаловаться будем и голодовку объявим за все твои угрозы. Конституцию соблюдай хотя бы, свинья тупая с вымазанным нашим здоровьем пятачком…
Как ни странно, примолк Втупякин. Осунулся. Калечить нас прекратил и вышел из положения очень ловко. Новую историю целую неделю писал ночами с двумя повышенца ми. Ведь Маркс выжил в конце концов, но ослеп от мути алкогольной из-под чьих-то мозгов напрочь. И пошел слух по дурдому, что Втупякину жена Маркса взятку дала приличную, типа десяти тыщ новыми, за комиссование мужа. Втупякин созвал консилиум под своим руководством, и решили Маркса освободить на поруки родственников как тихого и слепого безумца. Вот как, маршал, дела свои надо устраивать. Тут я Втупякина не осуждаю. Ему тоже жить как-то надо, не таскать же с кухни помои для поросят в портфеле, как это наловчились санитары поступать ввиду отсутствия мяса на прилавках.
Повеселел Втупякин. Помягчел слегка от самодовольства и наличия крупного капитала. Снова за свою диссертацию, то есть за меня, принялся. Я и делаю тогда резкое заявление:
– Ты хоть и Втупякин, но не мировой умница, и тебе меня не перегнуть ни шоками, ни химией, раз я уцелел от смертельной мути из-под чужих мозгов, только свет помрачился в глазах. Раскроется рано или поздно, что я – Вдо-вушкин Петр, Герой Советского Союза, фронтовой певец, ныне калека, страдающий за свое же раскаяние души и лукавые помыслы ума. И ты погоришь тогда со всеми потрохами, ибо тебе генералы и маршалы не простят глумления над памятью страшной битвы и страдания народа. Не перегнуть тебе меня все равно, если я не то что совсем, как Маркс, не ослеп, но и не подох, как Ленин. Говорю так смело, потому что желаю сделать основное заявление для новейшего доказательства натуральности своей личности и ничего не боюсь. Слушай и передай дальше: в целях спасения личного состава дивизии от безумных приказов комиссара, гнавшего всех на верную и бесполезную смерть, я выстрелил в него из боевой винтовки – номер ее забыл, виноват – и сэкономил сотни солдатских жизней, прорвавших затем окружение, отстояв честь Родины и жизнь на земле как таковую… Что скажешь?
– Фамилию комиссара помнишь, Байкин?
– Во-первых, – отвечаю вежливо, – не Байкин, а Вдо-вушкин, а во-вторых, фамилия комиссара была Втупякин. Хорошо помню.
– Очень интересно, – обрадовался Втупякин.– Умница. Ты у нас прямо гений паранойи. Большую задачу помогаешь мне разрешить и кое-что повернуть по-новому. Спасибо тебе.
– Стараемся, – говорю, – как можем. Правда – она всегда концы с концами свяжет, – смутился я, как человек прямодушный, от втупякинской похвалы, не дошла до меня его радость.
– А теперь поясни, какую ты цель преследуешь таким решительным признанием?
– Хочу, – говорю, – предстать перед любым судом во имя правды всей этой истории. Доказать желаю, что это я, а Леня это Леня, мой друг, и что нога моя правая закопана вместе с ним. Почему он должен числиться неизвестным по моей вине и оттого, что на месте нашей законной могилы Втупякин дачу выстроил для своего паразитского семейства?
– Кто построил дачу? Повтори, пожалуйста.
– Втупякин, – повторяю.– Секретарь обкома тогдашний. Теперь в ЦК небось перекочевал.
– Очень хорошо. Конфетка у нас с тобой получается, а не картина заболевания. Ну, а дальше что, Вдовушкин?
Веришь, маршал, вновь заплакал я, услышав от Втупяки-на родную фамилию. Прошибаю все ж таки стену эту толщенную, непрошибаемую вроде бы.
– Дальше, – говорю, – могут отобрать у меня герой ство за ликвидацию комиссара. По Уставу не положено было убивать его в бою. Готов держать ответ за это недора зумение. Я не ради Золотой Звезды стараюсь, не за побря кушку борюсь. Желаю перед женой предстать таким, ка ков я есть, на очной ставке. Суда ее желаю. Убедительно об этом прошу. Враз меня Нюшка признает родным супругом. Надо только нашатыря припасти на случай кондрашки. У баб от таких дел ноженьки подгибаются и дух пропадает… Тут и конец твоей диссертации, доктором станешь, пивка попьем на хоккее.
Ручки потирает Втупякин и смеется, довольный.
– Занятно. Комиссара никакого ты, конечно, Байкин, не убивал. Это у тебя бешеная ненависть к партии и прави тельству, остроумно под болезнь замаскированная. Ведь ненавидишь ты их вполне разумно? Не бойся говорить, под следствие ты с этим диагнозом все равно не попадешь. Не навидишь?
– Разумеется, – говорю откровенно, – любви мне к ним питать нечего ни за свою судьбу и жизнеустройство, ни за распорядительство хозяйством, снабжением и прочей народной жизнью. Не за что мне их любить, но и я от них к себе лично любви не требую. Не унижусь, хоть и дошел я до последней жалкости и распиздяйства, извини за выражение. Я лишь прошу по закону раскаяния не затыкать мне в глотку правду моей судьбы и ложь заблуждения. Раз ты есть государство, то восстанови право гражданина на обретение похоронного имени, а прожить я и без твоей ласки и заботы проживу, в гардеробе театра устроюсь пальто подавать и с биноклей гривенники сшибать. Так что вот.
– За откровенность лишнюю котлету велю дать тебе сегодня, – говорит Втупякин.– Ну, а скажи со всей откровенностью: настроений и мыслей ты у Степанова с Гринш-тейном нахватался? Ихнюю музыку повторяешь.
– Они, – говорю, – сопли еще глотали, когда я горя помыкал из-за фамилии и колхозной отвратительности, для крестьянина почти невыносимой. Я и сам поучить могу десяток диссидентов настроениям и мыслям. Так что давай бери ближе к очной ставке с моей женой, а то я Сахарову письмо накатаю.
– Сахарова ты скоро на психодроме увидишь. Там и потолкуете о бесшабашных претензиях к нашей Родине… Добьюсь, чтоб перевели его к нам из Горького… А насчет Нюшки так называемой… Устроим вам очную ставку по линии научного эксперимента. Отчего не устроить? Ты ведь в руках советской психиатрии, а не зарубежной. Женщина сама просит повидать тебя. Смутил ты хамством жену героя. Ради нее на это иду. А если расскажешь, кто стырил историю Карла Маркса, я тебя раньше времени выпишу и в санаторий помещу хороший. Укол могу сделать, чтобы желание половое в тебе проснулось. По рукам?
– Насчет желания – не боись. Проснется, когда надо будет, не проспит… Болезнь же, то есть историю, Ленин сжевал. Странички вырывал, на кусочки мельчил и ту самую муть мозговую ими закусывал. Глотал, пока не помер. Унес с собой, как говорится, в могилу всю историю. Такие дела.
– Ну иди, скотина. Чтоб через два дня бритый был, не вонючий от мочи и не оборванный. Штанину подверни поизящней и культю свою не демонстрируй. На ставке, при эксперименте, не вздумай беситься. Я тебе потом так побешусь, что дерьмо собственное за конфету «Мишка на севере» примешь, выть две недели под сеткой будешь и железо кровати кусать. Понял?
Я – в слезы от безумной надежды. Снова открылся от радости ихний источник.
– Спасибо, – говорю, – доктор… спасибо… век не забуду… спасибо… все ж таки какой ты ни на есть злодей ученый, а русская в тебе под халатом теплится душа… спасибо…
– Души нету в нас, дурак. Есть лишь душевные болезни ума, – говорит Втупякин без бешенства обычного.
Отковылял я в палату вприпрыжку, рыдая от счастья. Близок мой день, близок. Ничего я не боюсь. Сгорю от стыда, вины и позора, но возрожусь. Непременно возрожусь, за убийство комиссара готов срок отволочь, хотя и не жалею, что убрал его с поля боя, самоубийцу очумелого и по-гонялу казенного, прости, Господи, грех вынужденный, ради солдатских жизней и победы принял я его на душу, прости… Свет ведь засиял в мрачной пещере моего последнего времени. Есть для чего и для кого жить тебе, Петя, сын Родины и, как говорится, враг народа… Много света, маршал, просто глаза режет, невмочь, ничего не вижу, руками ощупываю себя, койку, диссидентов обоих и еще какого-то нового мужчину в палате, а в глазах лишь свет с искорками ровно в кино или по телику – застлало глаза.
– Это у тебя, Петя, от ленинской бормотухи слепота
пошла. Взяла наконец. Не нервничай. Ты мужик дюжий.
Терпи. Может, еще прозреешь. Так бывает.
Степанов так меня успокаивал, а новый мужчина руку мою взял и целует с ласковыми словами:
– И не сумлевайся, подпиши наряд на три скрепера, а мы тебе железа листового подкинем и шарфов мохеровых три кило. Уважь, Данилыч.
– Уважу, – говорю, – милый, уважу, не береди себе душу говном всяким. Что нам стоит дом построить? Лишь бы по праздникам на работу не гоняли.
Отвлекла меня на чуток от своих мытарств чужая беда. Даже полегче стало, да и новый сосед привязался ко мне, за какого-то министра принимает важного, который наряды на бульдозеры в Москве подписывает. Чиркаю на бумажках подпись – Вдовушкин. Не глядя чиркаю. Вспомнила рука, как буквы по трудодням выводила и протоколы допросов подписывала в НКВД… В сортир меня водят люди по очереди и на прогулку. А я, не переставая, терзаю себя: вот тебе и ход судьбы тухлым конем, Петр Вдовушкин, фамилия твоя больно печальная.
Затих во тьме уныния. Неужели за комиссара выпало мне такое наказание? Больше не за что. Остальное я себе только поднаваливал, себя казнил и подводил под монастырь. Больше я никого не обижал. Баб жалел. Сам голодал, а Машке последний кусок подкидывал… Или за врачиху карает меня Господь?… Может, если б не холодный тот разговор с презрением и обидой, не равнодушие мое к любящей твари женского рода, и осталась бы в живых она, разродившись ребеночком?… Кто знает?… В темноте видней вроде бы становится отдаленная жизнь, маршал, и ничто не мешает разобраться в ее непоправимостях… Затих я. Не было в моей жизни бедовее минут, часов и дней. Порешил бы себя, если бы не свидание.
А Втупякин изгиляется:
– Поделом тебе, пьянь, не будешь гадость казенную гло тать. Как же ты теперь жену свою опознаешь? Пощупать пожелаешь? Пропил зыркалки?
Умираю от этих слов, умираю, не могу…
– Мы напишем жалобу генеральному прокурору, – заступился за меня Гринштейн.– Это садистическое издевательство над инвалидом и глубоко несчастным человеком.
– Да, да, именно – глубоко несчастным человеком, – заявляю.
– Лечить не нас надо, а таких уродов племени людского, как вы, – кричит Степанов, а новенький мужчина об стену лбом забился и повторяет нервно: