
Полная версия:
Доска Дионисия. Антикварный роман-житие в десяти клеймах
К бывшему управляющему Велипольских Сойкину отношение Ермолая было двойственным. Сойкин устроился счетоводом в мыловаренной артели. По своим замашкам и привычкам Сойкин был интеллигентом, в молодости он даже проучился два курса в университете на юридическом, откуда был исключен за беспросветный алкоголизм. Сойкин любил длинные ночные разговоры на отвлеченные темы и, главное, любопытствовал.
Теперь Сойкин, главным качеством которого было «входить в роль», всерьез вошел в роль сельского интеллигента, в прошлом причастного к революционному движению и теперь сотрудничающего с большевиками, отпустил бороду, носил пенсне и всех поучал премудрым тоном. До этого Сойкин, никогда не живя в деревне и не зная сельского хозяйства, долго пребывал и состарился в роли хозяйственного управляющего, вынужденного терпеть чудаковатых, непрактичных, с великосветскими замашками хозяев-самодуров.
Сойкин много знал, слишком много, так как в свое время к нему привыкли и не стеснялись при нем говорить о многом. Он иногда с недоверием и любопытством приглядывался к Ермолаю, по-видимому, догадываясь, что в городе он остался не зря. Расспросы Сойкина вызывали у Ермолая злобу.
«И чего спрашивает, чего интересуется? Ведь не его. А лезет и лезет».
Сойкин, бывший доверенным лицом Аннет Велипольской, человек хитрый, понятливый, много подслушал, о многом догадывался. С Ермолаем, которого он считал ограниченным, тупым и фанатичным малым, Сойкин часто вел сомнительные разговоры.
– Старая власть кончилась, все равно не вернется. Мы с тобой – люди маленькие и бедные, нам много не надо, нам бы только пожить маленько. Господа ведь больше не вернутся.
Ермолай в ответ проводил длинные речи о страхе Божьем, о воле Господа, о неведомых путях Господних, о Страшном суде. Сойкина же, атеиста, такие рассуждения только злили.
Окончательно верить Сойкину Ермолай перестал, когда тот начать вслух поносить государя императора, называя его «проклятым Николашкой и романовской овцой», и объяснил, что теперь при Советах жить стало, конечно, проще и легче. Такие рассуждения Сойкин обычно проводил над бутылочкой самогонки, приносимой ему всегда Ермолаем, неохотником до спиртного.
«Козел, агитатор красный! Шея у тебя тоже красная, удавить бы тебя надо. Раньше к господам подлизывался, а теперь – к новой власти».
Приезд в город Аннет Велипольской неожиданно все ускорил. Эта поездка в родной город была задумана Велипольской под влиянием Сергея Павловича Шиманского. Аннет Велипольская жила в Москве под своей фамилией, преподавала французский и музыку, в Гражданскую войну ни в чем не была замешана. Ну а то, что бывшая помещица – ничего страшного, не расстреляют теперь за это, не восемнадцатый год на дворе. Одетая же специально в простонародное платье, коротко обстриженная, без своей традиционно высокой прически, в бабьем платке, Аннет стала к тому же почти неузнаваемой.
Приехав, она остановилась у своей гимназической подруги, дочери почтового чиновника, и стала разыскивать в городе Ермолая. Обратилась она к Сойкину. Тот был очень недоволен визитом своей бывшей хозяйки.
«Мы теперь, слава Богу, без господ привыкли. Ишь, залетела сударыня на старое пепелище», – но с Ермолаем ее свел и был очень зол на то, что никаких разговоров они при нем не вели. «Таятся. Не зря, не зря она сюда прилетела. Как коршун вокруг мяса вьется. Спрятали они тут, спрятали».
Сойкин был в курсе того, что в монастыре исчезла ризница, и строил вокруг этого самые смелые догадки, впрочем, весьма близкие к истине. Выполнявший в прошлом весьма многие тайные поручения Велипольской, он много знал и о масонской деятельности Шиманских, и об их связях, но существенного значения масонам не придавал, считая это занятие мистической блажью, «сжирубешением», обычным барским юродством.
Ермолай очень неодобрительно отозвался о Сойкине.
– Совершенно советизировался. Готов в любой день в ЧК бежать. Не мешало бы его обезвредить. Удавлю я его.
Монастырский тайник был в порядке, Ермолай в городе натурализовался, к нему привыкли, все было благополучно. Визит Велипольской был связан с активизацией одной эмигрантской организации и выяснением финансовых резервов для ее филиала в России.
Беспокоила Велипольскую и статья местного краеведа Гукасова в историческом журнале о судьбе монастырской ризницы.
Гукасова Ермолай не знал, но обещал «пасть ему законопатить навеки». Велипольская дала ему свой адрес и условный текст писем:
«Вам пишет ваша бывшая ученица Маша. Здоровье тети все такое же». Это означало, что с ризницей все в порядке. И далее в таком же стиле. Кончался условный текст: «Погода у нас хорошая». Если бы появились чекисты, то следовало бы: «У нас несколько сыро и с реки дует».
После отъезда Велипольской Ермолай узнал все о Гукасове. «Так себе, чудак и псих, с чекистами не связан».
Однако выяснилось, что у Гукасова часто бывает Сойкин и уходит он от него всегда пьяненький. Это был очень нехороший и опасный симптом – как бы не снюхались.
«Ласковый теленок двух маток сосет. Ну что ж, попытаться можно», – решил Ермолай. Прихватив с собой бутылку самогона, Ермолай в ненастный дождливый день отправился к Сойкину.
Сойкин жил в старом небольшом доме в глубине сада. Огонь у него горел. Ответив на условный стук, Сойкин его впустил и, посветив свечой, проводил на второй этаж. Одинокая запущенная берлога была заставлена ширмочками, поломанной мебелью восьмидесятых годов прошлого века. На полу горками лежали запыленные комплекты «Нивы», газета за три десятилетия громоздилась на шкафах. На стенах висели маленькие фотографии друзей юности Сойкина: студенты, землемеры, земские врачи. Общее среднерусское убожество псевдосреднеинтеллигента оживляли прекрасные бронзовые, времен директории, часы и канделябры из имения Велипольских.
Поставив на стол самогон, Ермолай прикинулся взволнованным, долго обхаживал Сойкина намеками, приманивал окончательно темными словами, играл с ним, как кошка играет с пойманной и уже начавшей сдыхать крысой. Потом, хватив полстакана самогона, чего он обычно не делал, и закусив вялым соленым огурцом, Ермолай, махнув картинно рукой, признался.
– На мне, знаете ли, тайна большая. Клад на меня господа оставили. Серебра, золота тысяч на сто, а может, на мильен потянет.
Сойкин весь загорелся, как высохший прошлогодний хворост.
– Где, где? Скажи, Ермоша!
– Да в подвале господ Шиманских. Сам с его высокопреподобием Георгием прятал. Ящики тижолые, ужасть, всю килу оттянул.
Сойкин воспалялся все больше и больше.
– Да мы с тобой, Ермоша, это золото и серебро переплавим, в Питер поедем, коммерцию откроем, по заведениям ездить будем, шубы бобровые купим.
С ненавистью глядя на жилистую, покрасневшую шею Сойкина, нелепо, по-интеллигентски размахивающего руками, Ермолай с размаха ударил его тяжелым медным подсвечником, который он долго, приноравливаясь, оглаживал рукой. Потом, перекрестившись, обстоятельно задушил оглушенного Сойкина. Когда Сойкин перестал дергаться и пускать последние пузырьки слюны, Ермолай вылил из лампы керосин, облил им комнату Сойкина, его книги, бумаги, его труп, лестницу. Еще раз перекрестившись и погасив свечу, Ермолай спустился вниз, вышел в мокрый сад, огляделся, потом вернулся и поджег керосиновую дорожку. Он сбежал с косогора к реке и по берегу вернулся к себе домой. Уже с крыльца он увидел зарево пожара. Разгоралось весело и скоро. Пожары Ермолай воспринимал как нечто праздничное и радостное.
Дом Сойкина, особенно мансарда, сгорели обстоятельно и крепко.
«От этой вши вся зараза. Историк, – так мысленно Ермолай называл Гукасова, – без него как без рук».
Гукасова Ермолай решил не трогать: «Тронешь, вонь поднимется. Как-никак человек писчий, в газетах пишет. Успеется, когда время придет. Всех их тогда за раз кончим».
Смерть пьяного одинокого человека, Сойкина, никого в городе не заинтересовала и не удивила.
Весной двадцать третьего года Ермолай был у своих друзей в глухой лесной стороне, километрах в пятидесяти от города. Его друзья, среди которых был один, часто прежде бывавший в монастыре скупщик кож, решили напасть на школу в соседнем большом селе, где ночевала группа активистов-комсомольцев, занимавшихся в округе агитационно-просветительской работой. Обычно в такие дела Ермолай сам никогда не ввязывался.
«Я ведь вроде как комиссар какой. Мое дело – как шмеля: жужжать, подзуживать, а стреляют пускай другие».
Но несколько раз Ермолай срывался, и лютая злоба толкала его в самые опасные места. Действовал он в таких случаях двумя орудиями: обрезом и остро отточенным топором на длинном топорище. Обоими видами оружия он владел в совершенстве.
Нападение было произведено ночью и удачно. Школа была окружена, из пятерых комсомольцев трое были убиты сразу, а двое, парень и девушка, забаррикадировались партами, сопротивлялись упорно и долго. Когда нападавшие, выломав двери, все-таки ворвались, то приятелю Ермолая, скупщику кож, жилистому в мелких морщинах и русой бороде пятидесятилетнему, ходившему вразвалку вдовому мужику девушка, выстрелив, снесла полголовы.
Ермолай одним прыжком набросился на стрелявшую, и пока остальные добивали хрипящего парня, повалил ее на пол и, вывернув руку, долго, мучительно душил и рвал девическое горло. Под собой он чувствовал прекрасное, созревшее для любви тело, которое, содрогаясь, успокаивалось под ним в смертной истоме. Когда девушка перестала биться, Ермолай был поражен выражением кротости и чистоты ее мертвого лица. Что-то содрогнулось в нем, он закрыл ей глаза и перекрестился. Школа была сожжена. Ермолай с бандой ускакал на глухую лесную пасеку, где, в отличие от прежних набегов, солидно выпил самогона, закусив его свежим медом с огурцами.
Захмелевши, Ермолай, щурясь на солнце, вглядывался в долбленые столбы колодок, в расползшуюся парчу паутины, в безмятежье послеобеденного летнего дня, и от него не отходил запрокинутый лик девушки и неприятно волновала предсмертная дрожь ее прекрасного тела.
Медовую тишину пасеки разорвали выстрелы. Мимо Ермолая метнулся безбородый сорокалетний мельник – самый жестокий человек их сообщества.
– Беги! Наших всех окружили! – прохрипел он.
Ермолай вскинул обрез и выстрелил в мельника. Сделал он это инстинктивно и не думая. Просто у него вызвало омерзение искаженное страхом безбородое скопческое лицо. Мельник упал, загребая руками. Это бессмысленное убийство и спасло Ермолая. Вся лесная банда была перебита, мельник был последним свидетелем. Ермолая схватили и отвезли связанного в город.
Оказалось, что еще двое комсомольцев ночевали не в сожженной школе, а в деревне у селькора, своего приятеля. Они и навели по свежему следу банды конный отряд красноармейцев. Ермолая судили. Его тихая жизнь в городе, отсутствие свидетелей спасли ему жизнь. Он был выслан на Север. Вернулся он в город после всеобщей амнистии в пятьдесят шестом году.
К его удивлению, домик его был цел, только зарос вымахавшими за его долгое отсутствие деревьями. Состарившиеся сестра и монашки по-прежнему жили в нем. Возвращение Ермолая их поразило. Вокруг него сразу пошел слушок, что он «пострадал за веру и свою праведную жизнь».
О том, что пришлось пережить Ермолаю в лагерях и на поселении, он говорить не любил. Великое множество лиц прошло перед ним, великое в своем разнообразии. С самого начала своей северной одиссеи Ермолай дал себе зарок молчать и таиться. И действительно, для всех Ермолай был человек непознаваемый, вещь в себе. Воры и уголовники к нему обычно не приставали. Один из них, дело было в Котласских лагерях, попробовал было занять его место на нарах под дружный хохот сотоварищей, но тут же был сброшен Ермолаем на пол с пробитой головой. И столько спокойной злобы было в его глазах, что закоренелые преступники молча пятились и замяли увечье своего товарища. «Щербатый волк» была кличка Ермолая.
Волком попал он туда, волком и вышел. Приобрел он чудовищный дар распознавания людей. В этом разгадывании людей находил он применение своей неукротимой и неукрощенной энергии. Были, правда, в те времена у него и смутные годы – с сорок первого по сорок третий. После сорок третьего он понял, что карта немцев бита. С жадностью потом он выспрашивал у полицаев и власовцев, появившихся в лагере, о немецком нашествии. То, что он слышал, было не по его.
Он ждал большого крестного хода христовых воинов-мстителей. Впереди с хоругвями Спаса и Георгия Победоносца шли монахи, за ними плотными рядами в русских выгоревших заломленных фуражках двигалось белое воинство. Колхозы распускались, монастырям и храмам возвращались земли, господа вновь водворялись в родовых гнездах и над всей землей русской стоял густой колокольный звон. С коммунистами и их пособниками чинились беспощадный суд и расправа. Единственное, что, по его мнению, делали немцы правильно, – это отлов и истребление евреев и коммунистов, а все остальное – ошибки и одни ошибки.
«Нет, с нашим народом так нельзя. Может, и хорошо, что Господь меня сюда упрятал», – думал порой Ермолай, не представляя, как бы он пережил на свободе войну, а до этого – коллективизацию.
Город после его возвращения ему не понравился. С недовольством вглядывался он в автобусы и троллейбусы, в многочисленные корпуса и трубы заводов. Знакомых прежних он не нашел, многие умерли, многих выслали.
«Пожалуй, так и спокойнее».
Спасский монастырь был по-прежнему необитаем. В годы войны в нем стояла учебная воинская часть, и на храмах были набиты таблицы воинских уставов, памятки о конфигурации немецких танков и самолетов. В подвалах трапезной был устроен тир – это позволяли необычной толщины стены.
Тайник был в полной неприкосновенности. Это утешило Ермолая. Проникнув в тайник, он с радостью вытирал пыль с сосудов и книг и спрятанного перед подавлением восстания оружия.
«Хоть сюда не добрались».
Когда он вышел из душного тайника на воздух, от радости и волнения у него тряслись ноги.
«Кто теперь помнит о ризнице? Сергей Павлович Шиманский? – о нем он ничего не знал и с восемнадцатого года не видел. – Барыня Велипольская? – в последний раз он видел ее в двадцать третьем году. – Может, их никого уже нет в живых. Этот писака Гукасов», – но оказалось, что он помер за два года до возвращения Ермолая в город. Нет, теперь никто не мог помешать ему стеречь ризницу.
«Стеречь для кого?» – этот вопрос не стоял у Ермолая. Он был свято уверен, что не сейчас, а через пятьдесят, через сто лет снова появятся законные владельцы. Как навязчивая фата-моргана перед ним вставала одна и та же картина: впереди монахи с черными хоругвями Спаса, а за ними – дружины белого воинства в заломленных офицерских фуражках. Торжественный молебен. Оскверненный монастырь освятят, откроют, предадут анафеме большевиков, торжественно с пением извлекут ризницу.
Так думал он в пятьдесят шестом году.
К постепенно освоившемуся и пообвыкшему Ермолаю стали приходить кое-какие старушки из тех, что поддерживали отношения с монашками, живущими в его доме. Ермолай всех удивлял ясностью мысли и точностью своих высказываний и советов. Постепенно слухи «о святом старце Ермолае» поползли среди наиболее фанатичных прихожанок собора и дошли до настоятеля городского собора протоиерея Леонтия.
Отец Леонтий с недоверием и досадой слушал эти рассказы. Они отнюдь не способствовали поднятию его популярности. И в одной из своих воскресных проповедей отец Леонтий вскользь провозгласил, что место пастыря в храме и только тогда на нем благодать Господняя и что всякие чудотворцы и святые старцы, не ходящие в храм, посланы в мир не Божьим промыслом, а скорее от лукавого, и прошелся с удовольствием, как всегда он это делал, против сектантов, баптистов, и упомянул о том, что истинный православный должен ходить только в православный храм, а не быть двоеверцем.
Смысл этой проповеди был прекрасно понят старушками и донесен старцу Ермолаю. Несмотря на долгие годы пребывания в северных местах, Ермолай сохранил удивительную для его лет энергию и сам подумывал о какой-либо деятельности, так как прошлые его дела основательно забылись и можно было предпринять что-нибудь новенькое, новенькое – в смысле хорошо забытого старенького. Пока что Ермолай через старушек выяснял, не осталось ли в городе кого-нибудь из старого духовенства. К его успокоению, почти не осталось.
Был один заштатный священник, отец Андрей, но тот не служил и не выходил из дома, так как почти ослеп. Другие старички умерли, более молодые сняли рясы и переменили профессии. Бывшие монахи Спасского монастыря, теперь глубокие старики, были или мертвы, или разбрелись по свету. Эти сведения успокоили Ермолая, и он решил легализироваться как духовное лицо. Нет, не чувство одиночества или же желание найти единомышленников толкали его на поиски контактов. Единомышленников он мог бы с большим успехом найти на Севере, туда переселилась в эти годы близкая Ермолаю контрреволюционная Россия. Но он их не искал.
«Не время, не время», – твердил он себе.
Теперь здесь, в новой для него ситуации, среди фактически новых людей, Ермолай чувствовал, что пришло время ему выступить, чуть-чуть приоткрыть шторы над своим подлинным лицом, приоткрыть только чуть-чуть, чтобы всего лица никто, не дай Бог, не увидел.
«Забыли, забыли они о том, что мы можем их и укусить, можем и ударить по ним».
Много, очень много прошло лет с тех пор, как монахи вместе с офицерами и лавочниками громили ЧК, красноармейские казармы, сжигали здание Совета. Со всех сторон Ермолай слышал о том, что ослабела вера, что в собор ходит все меньше и меньше прихожан, что соборный настоятель протоиерей Леонтий погряз в мирском, предается сребролюбию, чревоугодию и блуду.
«Маленько встряхнуть их там надо, напомнить о страхе Божьем».
Проповедь отца Леонтия с явными уколами в его адрес тоже показала, что надо занять какое-то определенное место в общине.
«Так жить за углом, в полной тени даже опасно: подумают, что таюсь», – и Ермолай начал выходить из своего духовного затвора. Вначале он направил свои стопы в небольшую кладбищенскую часовню. В часовне в основном служили панихиды, отпевали покойников, но был и свой небольшой приход.
Он причастился и исповедовался у кладбищенского священника отца Никона, очень осторожного старого деревенского священника, одних примерно с Ермолаем лет, рассказал ему, что в молодости был одно время послушником в монастыре, потом «пострадал за веру». Отец Никон был нелюбопытен, но с удовольствием узнал о прекрасном знании Ермолаем служб и пригласил его участвовать в панихидах и отпеваниях. Ермолай принял это предложение, узнал деловито о своей мзде и, сделав вид, что он удовлетворен названной, весьма, кстати, приличной, суммой, стал ходить в часовню читать над покойниками и петь. Иногда он также прислуживал отцу Никону в алтаре, помогал облачаться, убирать алтарь и готовить ладан для кадила.
Ермолай отпустил опять небольшую бородку, но волосы стриг по-прежнему коротко. От отца Никона Ермолай узнал все что мог о соборе, о царящих там склоках, об основных участниках свержений и переворотов среди руководителей общины, об отце Леонтии, о том, как он выпрашивает и отбирает у прихожан старинные вещи и иконы, о его алчности и совсем не духовной жизни.
Отцу Никону не раз предлагали перейти служить в собор, но он уклонялся. Наконец в храмовый праздник кладбищенской часовни, день Федоровской Божьей Матери, Ермолай на праздничном обеде познакомился с отцом Леонтием. Поглощая в большом количестве соленые грибки и заливного судака, отец Леонтий проявил к Ермолаю интерес и любопытство. Глаза у Леонтия разгорались алчным блеском, когда Ермолай рассказывал ему о богатстве бывших здесь церквей, об иконах, некогда их украшавших, о библиотеках с рукописными книгами, пообещал отцу Леонтию помочь в поисках редкостей и раритетов. Делал он это неспроста. Его интересовал собор – средоточие современной церковной жизни города. Интересовал не зря, имел он далеко идущие планы.
Клеймо третье
Собор
Городской собор, да еще небольшая кладбищенская часовня были единственными оставшимися незакрытыми храмами города. Вознесенный высоко над обрывом, с мощными контрфорсами и высокой оградой с башенками собор был издалека похож на древнерусский городок. Он был очень красив, и им любовались все проплывающие мимо гóрода.
Внутри же собор являл совершенно обратное зрелище. Его древние стены были покрыты ужасающими малярными изображениями. На малиновом фоне пучили глаза навыкате раздувшиеся как утопленники святые каких-то серо-землистых оттенков. Орнаменты напоминали узбекские коврики и подходили больше для среднеазиатской чайханы. Иконостас был украшен разноцветными электрическими лампочками, а похожий на Деда Мороза дьякон еще более усиливал балаганное впечатление елочного базара.
В отличие от пестро-варварского оформления, паства была черна и мрачна. Сотни старух в черных платках как галки слетались на богослужения. Среди них редкими белыми поганками торчали седые головы стариков гостиннодворческого типа. Старики были как с картин Кустодиева, какие-то вневременные. Даже не верилось, что в недавнем прошлом они были вышедшими на пенсию совслужащими – бухгалтерами, завскладами, страховыми агентами. Среди старух было несколько, носивших монашеские клобуки, – бывшие монахини, доживающие свой век в соборной сторожке.
Всю эту паству, те пятьсот человек, что постоянно вились вокруг собора, уже десятилетия раздирали непреоборимые противоречия, междоусобицы и распри. Эти пятьсот человек были разделены минимум на десять враждующих партий, ненавидящих друг друга с яростностью родов Монтекки и Капулетти.
Одна партия была за бывшего церковного старосту Архипа Ивановича, другая партия – за нового старосту Петра Ивановича, третья – за заштатного священника отца Андрея, четвертая – за здравствующего протоиерея отца Леонтия, пятая партия боролась против священников за отца дьякона, еще одна партия добивалась свержения регента – спившегося дирижера областного театра, которого научили креститься только при занятии новой для него духовной должности.
Все эти партии составляли фракции, которые периодически собирались на соборном дворе и келейно обсуждали свои «платформы». Распри доводили православных до такого ожесточения, что периодически они сходились для ближнего боя врукопашную. Причем особенно отличались одна совершенно немощная костлявая и тощая до синевы божья старушка и высокий, широкий в кости, краснолицый, похожий на бретонского крестьянина бас правого хора – бывший вор и уголовник, на которого снизошла ввиду небольшой пенсии благодать Господняя. После таких бурных сцен отец Леонтий налагал на всех участников епитимьи – сотни поклонов, охлаждавших темперамент прихожан гулкими ударами лбов о чугунные плиты соборного пола.
Тишайший отец Никон, отпевавший в кладбищенской часовне покойников, называл собор и соборную горку «змеиным гнездом» и, несмотря на выгодные предложения, отказывался там служить.
– Мне с моими покойничками здесь спокойней, а у вас там место видное, не по мне. Там отцу Леонтию по плечу, по его мудрости, – говорил он.
Действительно, всеми делами на соборной горке ворочал настоятель, протоиерей отец Леонтий – цветущий полный сорокасемилетний мужчина. В дела верующих он внешне не вмешивался и совершенно бесстрастно взирал, как казначей с помощниками считали горы медяков, серебра и помятых рублевок и трешниц, из которых состояли тысячные доходы собора. Он даже совестил прихожан, когда они вступали в длительные словопрения по поводу исчезнувших ассигнаций, что случалось нередко.
Всеми денежными делами вершил староста Петр Иванович, худой остролицый мужчина, земляк отца Леонтия, которого тот специально выписал с родного хутора, поселил в городе и настоял, чтобы его выдвинули в старосты.
После больших праздников Петр Иванович всегда приносил отцу Леонтию солидную стопку денег, перехваченную резинкой из-под лекарств, и вязаный чулок, полный серебра.
В собор Леонтий был переведен из бедного сельского прихода молодым, легко краснеющим священником. За годы служения в соборе он оплыл розовым жиром, округлился, приобрел холеность и пренебрежительность манер человека, отмеченного особым избранничеством. Сын ловкого райпотребсоюзовского бухгалтера из-под Полтавы быстро усвоил себе все замашки почти что князя церкви. Став настоятелем, Леонтий почувствовал, что собор и весь город как бы отданы ему на откуп в лен. Он купил большой участок, построил дом с решетками на окнах, провел водопровод, газ, соорудил ванную комнату. В соборе он также объявил, что «с его приходом со средневековьем покончено». Вечным памятником его деятельности в соборе останется похожий по солидности на бомбоубежище подземный туалет: бетонированный, с холодной и горячей водой. По его наставлению соорудили в крестильне две выложенные зеленой плиткой купальни для детей и взрослых. Заменили и решетки ограды новыми из чугунных прутьев.