
Полная версия:
Адреса памяти
«Ненастоящий Чехов! – по установившейся между братьями традиции иронизировать в очередной раз адресуется в письме к своему «проблемному» старшему брату Антон. – Как Вы себя чувствуете? Пахнет ли от Вас водочкой?». Последняя, с небольшими, в общем-то, перерывами была своеобразным фоном существования даровитого первенца чеховского семейства. Александр первым из Чеховых пробил дорогу из заштатного Таганрога в столицу. В Московский университет. Естественное отделение: математика, физика, химия – энциклопедические наклонности Александра пришлись тут как нельзя кстати. Он научился разбираться во всем. Впрочем, неугомонный нрав и тяга к Бахусу не дали этим наклонностям выкристаллизоваться во что-либо путное – Александр то и дело менял курс, перескакивая с одной специальности на другую. Бурлил. Метался…
Первый из неимоверно писучих Чеховых стал публиковаться. Проторил дорожки в массу газет и журналов. За руку повел вступившего позже на эту стезю брата Антона. Напутствовал и поучал по первости зеленого еще тогда сочинителя. Вскоре Антон сам уже стал устраивать в письмах мастер-классы старшему чрезвычайно талантливому, но разбросанному по жизни Александру. «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство, – наставлял Антон на литературный путь Александра. – Ты на это способен… Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник… Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много… Эх! Пропадает даром материал… Из твоего материала можно ковать железные вещи, а не манифесты. Каким нужным человеком можешь ты стать!»
Старший прислушивался к младшему. Даже будучи семейным. Даже пережив смерть дочери, смерть жены, вдовец с двумя малыми хулиганами на руках, избороздивший в поисках куска хлеба скучнейшие таможенные ведомства российских окраин, не особенно успешно пристраивавший свои рукописи в журналы, переполненный взрывными идеями и их скорым фиаско, регулярно уходивший в запои, между которыми успевавший совершать благороднейшие поступки вроде учреждения приюта для таких же, как он, бедолаг-алкоголи-ков, от чрезмерных возлияний внезапно ослепший и чудом прозревший вновь, обретший второй брак, родивший в нем третьего сына, гения – Михаила – все равно этот Сашичка, как ласково звал своего старшего брата Антон, всегда с нетерпением ждал от того писем. И нередко исповедовался Антону (и только – ему) сам.
«Возьми на себя труд проследить мою жизнь, – объясняется Александр в одном из трехсот написанных Антону потрясающих по стилю, меткости и глубине посланий. – Что она мне дала? До 20 лет порка, замки, «без порося», лавка, прогулка в казенном саду, как именины, как благостыня, ниспосланная откуда-то свыше. Студенческие годы – запуганность, вечный страх III Отделения, подавленность от «без парасей» и Крайзлеров. Шатанье с факультета на факультет и полное незнание жизни. Строгий запрет дома, свобода шататься по Москве…, пивные экскурсии, братья Третьяковы и, наконец, – естественник, основательно изучивший химию, никому не нужный…»
Собственно, невостребованность, нереализованность такой мощной натуры, как Александр Чехов, и стала главной темой жизни старшего брата великого писателя. Пожалуй, единственным серьезным поприщем, на котором Александр сумел обессмертить свое имя и достичь соответствующих своему таланту высот, стали письма младшему брату Антону. Любимейшему корреспонденту. Тот, в свою очередь, не мог обойтись без переписки со своим «непутевым», но умным, честным и чрезвычайно порядочным родственником. Способным также преподнести уроки житейской мудрости ставшему уже при жизни великим Антон Палчу.
«У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки, – глубоко вздыхает в письме более преуспевающему, но, тем не менее, столь же душевно неустроенному брату старший – Александр, – а у меня до сих пор ни белья (самого необходимого), ни приличного костюма, ни сапог, ни пальто. Все это в порядке вещей. Но все это не беда: хуже всего то, что нравственный мир не в порядке. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому… Глубоко тебе в этом сочувствую всем сердцем. Всею душою, ибо и я не счастливее тебя. Когда-то и я бился, как птица в клетке, но потом гнойник как-то затянулся. У меня тоже нет друзей и делиться не с кем. Тяжело это, очень тяжело, но ничего не поделаешь».
Оба брата были, по сути, одиноки в кружащей их людской канители. Старший Александр – в многолетней редакционной нововременской кутерьме, в хлопотах по семье и безуспешных исканиях душевного уюта. Одиночество младшего Антона, по сути, было схожим – только в гораздо более крупных масштабах, а потому тщательней скрываемое, нежели у бесшабашного любимого родственника. Они искали друг друга. Искали всю жизнь, которая подчас их разводила на недолгий срок. Но вскоре вновь сказывалась сердечная привязанность, и долгий диалог двух великих собеседников продолжался.
«Кто бы мог подумать, что из нужника выйдет такой гений? – искренне радовался очередному талантливому сочинению беспутного брата смешливый и проницательный Антон. – Твой последний рассказ «На маяке» прекрасен и чуден. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя… Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет!..» Эти «глупые», как определил их Антон, годы особенно резко контрастировали с теми искрами таланта, что то и дело высекал Господь из неуемной Александровой натуры. Следы этих искр легко прослеживаются и в переписке братьев, где старший легко переходит с русского на немецкий, с немецкого – на французский. Или – полностью строчит письмо на латыни. Когда совсем скучно – ударяется в старославянский. Потом – в греческий. Сдабривает все это лингвистическое блюдо украинской мовой. Плюс – химическими формулами. Плюс – экскурсами в кладовые последних научных открытий. Чтобы закончить рассказом об экспедиции за наблюдением солнечного затмения, в которой вся делегация напилась до положения риз и никакого затмения, естественно, не заметила.
В похожие моменты терпение Антона лопалось, и он в письмах честно и жестко наставляет брата на путь истинный. Неуемного иной раз не только в питии, но и в деспотизме к домашним. «Я прошу тебя вспомнить, – упорно вразумляет беспутного и одновременного любимого брата Антон, – что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать». И призывает Александра прервать эту «семейную традицию».
Но Александр ее только откорректирует. Он потеряет две семьи, точнее – даже три. Первая жена умрет, вторая уйдет сама. Когда в Петербург привезут гроб с телом Антона, Александр куда-то запропастится. Родственники в очередной раз предадут его анафеме. Заступаться и вразумлять со смертью Антона будет уже некому. Александр переживет брата на девять лет. Теперь уже его настигнет настоящее одиночество. Его покинут все. Доживать свой короткий век он будет изгоем на даче. Под Петербургом. Хоронить никто из Чеховых не приедет. И неясно, что сталось с огромным архивом Александра, посвященным его любимому брату Антону. Оказывается, всю жизнь и до последних дней Сашичка собирал, вырезал из журналов и газет все, что попадалось ему из написанного о дорогом ему и любимом друже Антоне…
Эй, на каре!
Когда-то у меня был свой служебный автомобиль. Со всеми полагающимися причиндалами: колесами, рычагами, педалями, мотором. У него были кузов и пибикалка. Правда, последняя вечно заедала, и наш электрик Василич уже отчаялся ее чинить. Иных конструктивных недостатков в машине практически не наблюдалось. Разве что отсутствовало сиденье водителя. Даже – место, где можно было бы его установить. Ездить приходилось стоя. Но стоя – больше обзор. А это – плюс.
Я мог укатить на своей машине, когда захочу. И куда угодно. Даже, извиняюсь, в туалет. Потому что от кнопок и заслонок автоклава, что мне вменялось то и дело нажимать, он был неблизко. Я как-то пробовал сосчитать до него число шагов в своих гремучих ботинках. Но сбился. Потому что – споткнулся о торчащие из земли штыри. Они то и дело выпрастывались из старых бетонных плит, кинутых начальством много лет назад нам под ноги.
В итоге на работе постоянно приходилось разъезжать. Я не расставался со своим служебным авто даже в грузовом лифте. Протискивался прям на нем в кабину и, не слезая, жал кнопку вверх или вниз. Спускался (или поднимался), выруливал, почти не задевая бортами поломанные решетки лифта, и продолжал стукотать колесами по своим делам.
Да и не сказать, что дела были ахти какие важные. Так – рутина: мешки с корундом, шамотом и песком, пресс-формы, мусор, спирт. Последний, правда, в потрясающих воображение моего кореша Вована и глухонемого обрубщика Санька 200-литровых бочках. Подчас втроем нам приходилось крепко тужиться над этой хмельной тушей, пытаясь сбороть ее в кузов моего авто. Чтобы – целехоньким довезти, куда предписано, и обеспечить техпроцесс.
Вован с Саньком во время погрузки бодро и на все лады сопели, явно рассчитывая на снисхождение к своим заслугам бдительной и неприступной Раечки. Тщетно. Целостность ЦедваАшпятьОАш была возложена начальством на ее хрупкие плечи. И они, эти плечи, надо сказать, с главной ответственностью справлялись.
Кортеж с VIP-грузом следовал по заводской территории на заранее согласованной скорости и в раз и навсегда установленной последовательности: я – медленно-медленно на своем авто, груженном запрещенным мужицким лакомством; Вован – семеня сзади и мечтательно поглаживая девственные металлические бока 200-литровой пассажирки; Раечка – пешком безмолвно и строго конвоируя нашу процессию. И на почтительном расстоянии – теряющий последнюю надежду Санек со товарищи.
Чуть ли не президентские почести, обеспечиваемые кортежу в начале пути, постепенно утрачивали былую одухотворенность, которой достало бы хоть и на крестный ход с хоругвями, хоть бы и выше, – и постепенно радость созерцания святыни уступала место горечи чего-то несбывшегося, но долго таящегося в простых мужицких душах.
Поездка за спиртом всегда заканчивалась одинаково: сбрасыванием крутобокой пассажирки у Раечкиной кладовки на заранее подгаданные по такому случаю старые покрышки – чтоб не помять бока и не растратить вожделенную влагу. Жаждали ее главным образом корундовые формы для литья. Без спирта они ни в какую не хотели сотворяться. А со спиртом – пожалуйста: льешь жгучий металл, а форме хоть бы хны.
Вован тоже никогда от этой штуки не отказывался, но его потребности технология не предусматривала. Реализовывались они разве что вопреки ей. Когда, скажем, Раечка чересчур шустро опрастывала остатки стратегической жидкости в ведро, расточая куда попало на глазах у паникующего Вована важнейшую влагу.
– Ну, Раечка, – яростно негодуя по поводу разбрызгиваемого по полу добра, сокрушался Вовик, – мужики бы за такие дела тебя бы просто убили.
– Ладно, не трепись, – зная наперед все переживания Вована, осаживала его гнев маленькая Рая, – грузи лучше пустые бочки, обратно в кладовую повезем.
…Если оболочки, что мы непрерывно ваяли для литья, требовали хмельного, то машинка моя, напротив, работала только на воде. Лучше, конечно, – дистиллированной. Хотя годилась, в принципе, любая. Все равно она выкипала практически за день. Приходилось постоянно подливать и ставить транспорт на подзарядку. Аккумуляторы были дрянь, о чем Василичу я не раз докладывал. Тот только неопределенно кряхтел, бубнил что-то про замену кислоты и вытряхивание мусора из аккумуляторных банок.
Когда же совсем припекало и по причине хронической инвалидности моего служебного авто на участке сотворялся транспортный коллапс, Василич, точно вызванный к тяжелобольному хирургический светило, напускал на себя серьезный вид, цеплял на нос кривые очки без дужек, перекидывал на затылок привязанную к оправе замызганную резинку и, вооруженный отверткой, и больше ничем, принимался оперировать тяжелобольное средство передвижения.
Машинка моя после такого хирургического вмешательства немного взбадривалась, но прыти ей хватало на день-другой, после чего она вновь решительно отказывалась передвигаться без посторонней помощи. И переходила в разряд «неходячих». Особенно когда ей на загривок кидали пару корундовых мешков по тонне весом каждый. Авто мое начинало упрямо бычиться, пятиться задом, на взнуздывание рычагами отвечало сантиметровыми рывками вперед и снопом искр из коробки переключения скоростей.
– А ну, девки, навалимся! – мобилизовывала тогда на помощь сдохшим аккумуляторным батареям весь наличный женский состав шумная Раечка.
«И, р-р-р-аз, – командовала миниатюрная Раечка, упираясь кукольным своим плечиком в застрявший многотонный воз. – Девки, не спим, толкаем – и еще р-р-р-аз!»
И отчаянные наши девки дружно выталкивали раздавленную тяжестью мешков мою колченогую таратайку на оперативный простор, где можно было под небольшой откос уже катиться по инерции. Вообще с горки моя машинка ездила будь здоров, а вот в обратном направлении – почему-то капризничала.
Но все равно мы с ней дружили. Я вообще люблю, когда в вещи нет ничего лишнего. А вещь – работает. Скажем, в машине нет руля, кабины, сидений, фар, радиатора, карбюратора, магнитолы и джипиэснавигатора, а она – едет. А на ней – и ты. Плюс – в кузове, свесив ноги на улицу и по-детски болтая тяжелыми ботинками, бодрый толстяк Вован. Или – в обнимку с металлическими чушками и мычащий что-то на своем немом наречии усердный Саня. Или – другие мужики: «Эй, на каре!» – чуть что, голоснут, и мы всем табором куда-то дружно катим по нашим привычным заводским делам…
Мелодия Кобликова
Они почему-то очень мало живут – самые талантливые. Владимиру Кобликову было отведено всего 44. Когда я пошел во второй класс, его уже не стало. О Кобликове я тогда, конечно же, ничего не знал. Встреча состоялась только через два года. Дату знакомства я запомнил точно – 20 мая 1974 года. Именно этим днем заведующий Калужским гороно (фамилия неразборчива) подписал моему старшему брату книгу – в качестве награды за участие в математической олимпиаде. Книга называлась «Мелодия Дворжака». В ней не было нот, как можно было бы сначала подумать. Более того – в ней больше не было никаких упоминаний о великом чешском композиторе.
Под обложкой обнаружились повести и рассказы. Один – самый короткий – был назван моим именем – «Лешка». Я его тут же и прочитал. «Лешку знает вся улица. Он гроза девчонок. Его боятся собаки, кошки и воробьи. Лешка дерется каждый день и всех побеждает. У него есть старенький велосипед, на котором он умудряется съезжать даже с лестницы…» Вообще-то рассказ был про любовь – Лены и Лешки – двух дошколят. Всего две странички. Мне их хватило, чтобы полюбить эту шуструю парочку навсегда. И прикипеть душой к их нежному автору.
С тех пор я и запомнил автора «Лешки». Однажды взял его книгу с собой в Москву – коротать время в электричке. Попутчик напротив тоже что-то читал и, видимо, присытившись своей книгой, предложил поменяться. Я протянул ему «Мелодию Дворжака». Он мне – свое, не помню что. Через пару минут я уже не способен был сосредоточиться на подсунутой соседом книжке, а с интересом следил за ним самим – попутчик покатывался со смеху, безуспешно затыкал ладошкой рот, размашисто утирал платком выкатывающиеся из глаз обильные слезы. Смущенно оглядывался – как бы извиняясь за несдержанность и одновременно беспомощно кивая на разложенную на коленках книгу Кобликова: мол, это он во всем виноват, а не я…
Затем встречи с Владимиром Кобликовым стали происходить у меня все чаще и чаще. Хотя о том, что они были, я узнавал только какое-то время спустя. Скажем, каким-то ветром был занесен в редакцию газеты, где задолго до этого начинал свой писательский путь Владимир Васильевич. Я не знал, что Кобликов здесь тоже когда-то трудился. И рождался как лучший калужский прозаик. К стыду своему, не ведал…
Подружился как-то с замечательным калужским фотографом Сергеем Петровичем Денисовым. Будучи у него в гостях, в домике за Окой, вдруг узнаю, что нахожусь в родовом гнезде Владимира Кобликова. Сергей Петрович оказался двоюродным братом Владимира Васильевича, который в этом самом домике принимал обожаемого им Константина Георгиевича Паустовского.
Они вообще искренне симпатизировали друг другу – молодой калужский прозаик и всеми признаний литературный мэтр. Без снисхождения со стороны классика и без заискивания со стороны никому не известного провинциального газетчика. Секрет этой дружбы не давал покоя тогда многим: чем же так приворожил этот скороспелый, неугомонный Кобликов искушенного и разборчивого в литературных привязанностях Паустовского? «Подумаешь – насаживал червей «Доктору Паусту» на удочку», – шипели обойденные вниманием мэтра иные калужские «литературные классики».
Сам же «Доктор Пауст» формулировал силу тяготения к начинающему калужскому литератору несколько иначе: «Проза Кобликова наполнена спектральным светом. Она горит то красной, то таинственно синей, то напряженно зеленой, отражающей могучий всероссийский разлив наших лесов, то золотом, омытым в холодном воздухе того великолепного, хотя и ежегодного чуда, которое мы не зря зовем «золотой осенью».
Можно добавить еще, что проза Кобликова будто звенит – тонко так, нежно, иногда напоминая то ли бубенчики под дугой, то ли щебет ласточек под крышей. Вслушайтесь только в названия кобликовских повестей и рассказов: «До свидания, Эрлюсы», «Побег в соловьиные зори», «Баюн-трава», «Голубые слезы»… Последнюю вещь Паустовский взял в свой знаменитый, ставший впоследствии легендарным, сборник «Тарусские страницы».
Под одной обложкой в компании с Мариной Цветаевой, Николаем Заболоцким, Булатом Окуджавой, Борисом Слуцким, Надеждой Мандельштам, Давидом Самойловым и Юрием Казаковым поместился и молодой калужский рассказчик. «Под ногами поскрипывал снежок. Дятел долбил звонкое дерево, кричала сойка. На одной маленькой полянке Сергей увидел много черных пятен. Подошел к ним. Грибы. Их забыли собрать, и теперь они торчали из-под снега, черные, сморщенные, никому не нужные…»
Кобликов, как сказали бы сейчас, «позиционировался» двояко: как писатель для подрастающего поколения, романтиков и пилигримов, – это с одной стороны; и как тонкий деревенский лирик, душой чувствующий сельский уклад, крестьянский дух, околоточный чин… «Придет Марья перед вечером за амбарчик, сядет на лавку и щурится на заречные дали. С крутизны глядится далеко-далеко. И – сколько глаз хватало – все леса. Леса хвойные, дремучие. И дали алые. За этими далями, считала бабка Марья, и лежит весь мир…»
Род Кобликовых большой. «У меня их семеро было, ребят-то, да две девки», – пересказывает воспоминания своей и Владимира Кобликова бабушки Сергей Денисов. Отец будущего писателя – Василий – художничал умело, да сапоги тачал ловко. Владимир отчасти по его стопам пошел – знал толк в живописи. Хотя литература перевесила – окончил филфак Калужского педа. Учительствовал. Но тяге к писательству противостоять не смог – утянули книги. Даже, было время, дослужился до поста главреда Калужского книжного издательства. Того самого, что вынянчило «Тарусские страницы».
Впрочем, этих «страниц» с лихвой хватило, чтобы издательство Калужское прихлопнуть. А Кобликову, наоборот, – взлететь. Но уже – не по карьерной стезе, а по писательской. И – вынашивать все более серьезные и глубокие вещи. Может быть – большой роман. Или – нежный-нежный, легкий, почти невесомый, звонкий, прозрачный и чуточку грустный рассказ. «Который, – делился своими замыслами Владимир Кобликов, – надо писать на одном дыхании…»
Он успел придумать только название этого рассказа. Очень певучее, нежное и искристое – «Мелодия Дворжака»…
Комары Катыни и борщ в Фаянсовой
– Здесь, что ли, упал польский президент? – читая название станции, спрашиваю у орудующего рядом со мной полутораметровым ключом смоленского путейца.
– Ну да… Только к Смоленску поближе, – сбрасывая пепел с сигареты на шпалы, как-то неохотно бурчит тот.
Разговор явно не клеится. Мы молча шагаем по шпалам, раскачиваясь в такт поворачиваемой с усилием ручке путейского ключа. Дистанция – 800. Уложенную плеть нужно закрепить до обеда. Завтра – еще одну, точно такую же. Народу не хватает…
Команду нашу срочно перебросили из Калуги для подмоги в Смоленскую ПМС. 350 км на вездеходе. Странно, дорога-то – асфальт. Но другого транспорта нет. Трясемся. Пиво, то да се, остановки до ветру… Короче, к вечеру добрались. Колодня – смоленский пригород. Вводный инструктаж. Расселение в вагоне. Предгрозовая духота. Сортир – на улице.
До сна – осмотр «достопримечательностей»: магазин «Магнит», пивной ларек и будка с квасом. В эпицентре – храм Иоанна Златоуста.
– Вообще-то раньше в этом здании размещался кинотеатр, – обрадованная единственному посетителю, посвящает в историю святого места его смотрительница. – Хотя когда-то, по преданию, была церковь.
Ставлю свечку за упокой и еще одну – во благополучие нашей командировки. Почитать из истории храма ничего в церковной лавке не оказалось. Смотрительница извинительно моргает.
– Есть, правда, об Иоанне Златоусте…
Ладно, думаю, почитаю парижские записки писательницы Ирины Одоевцевой, что успел сунуть в пакет перед выездом.
На перегон трогаемся еще засветло. Долго стоим под каким-то автодорожным мостом, как раз напротив выстреливающего в небо своими острыми башнями Смоленского Кремля. Тот обрамляет каменными стенами весьма величественный храм. Он скоро растворяется в мелькании уносящихся куда-то за спину смоленских окраин. Наш рабочий поезд пыхтит на запад, в сторону Минска, еще километров тридцать, и замирает напротив платформы с надписью «Катынь».
В составе – два людских вагона плюс столовая. В прида- чу – повариха.
– Мария будет вам готовить, – устало опустившись на кушетку, объяснил заглянувший в вагон седой путеец в желтухе, перепоясанной журчащей рацией. – А это, – метнув взгляд в сторону недопитой бутылки, – лучше убрать.
– А может, сначала познакомимся? – по-гусарски бравируя, протягивает руку незнакомцу один из наших.
– Ну что же, может, и познакомимся. Начальник ПМС Чазов.
Бутылка тут же исчезает под столом. Мужики начинают галдеть, что утром будут как огурчики. Чазов, измотанный бессонными ночами, устало ухмыляется, кладет руки на стол и, на секунду замерев, точно уснув, о чем-то задумывается.
– Батя, ну сказали же, что все будет как надо, – бросается митинговать Леха.
– Как ты меня назвал? – враз сбросив с себя вериги усталости, оживился Чазов.
– Ну, батя… А что? На отца вроде ты моего похож. Схоронил я его год назад…
– А лет тебе сколько?
– Тридцать три.
– Точно как моему сыну…
Чазов, стараясь скрыть так некстати проскочившую в его взоре нежность, медленно поднимается со скамьи. Точно портупею, армейским жестом поправляет ремень рации. Глубоко вздыхает. Еще раз бросает взгляд на разом примолкнувшего Леху. Смотрит на часы.
– Завтра в 8 утра быть готовыми. Укладываем плети.
На ночь нас ставят на главном пути. Перетряхивают его до основания. Движение – только по одной ветке. Да и по одной никакой сутолоки не наблюдается: даже на главном ходу поездов нынче мало-мало. В сторону России везут главным образом новые иномарки. К чему они, когда «своих» иномарок некуда девать? Обратно – нефть-бензин. Ну, леса чуток да стали. А в основном на катынском перегоне хозяйничают комары.
– Смотри, Лех, высосут всю кровь и окосеют.
На открытой платформе рабочего поезда вечером бой с комарами особенно жесток. И облепленная ими голая Лехина спина нагоняет страх.
– Ничего, завтра прилетят опохмеляться.
– А то… Не комары, а бульдоги. Еще не сел, а уже кусает…
Мария исправно готовила куриную лапшу, картошку с мясом, салат и прочее. От общих застолий категорически отказывалась. В период особо настойчивых приглашений даже звонила куда-то по мобильному: «У меня проблемы».
– Что-что… ОМОН, сказала, вызову – вот что! – пуганул кто-то из наших.
Все мигом протрезвели. Со стены, с выцветшего календаря печально взглянул Спаситель. Под ним вместо молитвы – белый лист бумаги с крупно напечатанными главными задачами Московской железной дороги на 2009 год, хотя на дворе – 13-й. Первым пунктом – повышение доходов железнодорожников.
Утром все пошло своим чередом: ключи, монтажки, кувалды… 800 метров раскорякой в одну сторону, раскорякой – в другую. Жара, пот, жажда, спасительный ветерок от проносящихся по соседнему пути составов, жалко, очень редких…
Странно, вроде и местность не гористая, а кривая на кривой. Холмы, правда…
– Руками в позапрошлом веке срывали, – делится пожилой смоленский путеец. – По пятьсот человек, говорят, в летний день с ближайших деревень пригоняли. Так еще не каждому работа доставалась. Кормила «железка» нашего крестьянина неплохо. И не один год. Теперь, слышал, немцы предложили переложить на европейскую колею при условии остановки всей трассы всего на одно лето. Не захотели…