Читать книгу Страж и Советник. Роман-свидетель (Алексей Алексеевич Грякалов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Страж и Советник. Роман-свидетель
Страж и Советник. Роман-свидетель
Оценить:
Страж и Советник. Роман-свидетель

3

Полная версия:

Страж и Советник. Роман-свидетель

А морды ни разу не показал.

Будто бы уговор оставаться под тушей, вербовал на молчок, не давил до смерти. И нужно сталкивать лохматую тушу перед каждым разговором и каждой встречей. На послов иностранных позавчера смотрел, как на клонов, – вручали с почтением грамотки, почти под каждой парадной обмундировкой тот, кто хочет налечь и давить! А теперь топтун даже стакнулся с драконом, двойная вербовка, наколка на плече неведомо для кого расписка. Есть ангелки светлые, отчего не быть черным? Даже в предутрии себя нигде явно не обнаружив, двое несуществующих смотрели на Президента – объединились дракон и домовой-топтун.

По коврам президентских покоев пошлепали ночами одной парой – хтоник-топтун и дракон. Насельники сна, киборги чертовы. Даже не вздрогнул никто из охраны, реальная история с нереальными существами. Ведь только настоящее существует? – ошибся епископ-резидент Августин, когда написал, что прошлого уже нет, а будущего еще нет. Только настоящее есть, епископ знал, что есть вечность, где все сходится.

Сейчас сбились времена, идет страшная война языков.

Безвременно из сна в сон домовой-топтун бродит.

И как раз настоящего будто бы совсем нет. И освободиться от кошмара можно только через виденье невидимого. Тут сам взгляд становился тем, на что смотрят – из-под иконных горок, над которыми всевидящее Око, течет невидимо сила.

Где миг чудесного счастливого мгновения – кайрос?

Даже неведомой любимой женщины будто бы в этом мгновении нет.

С чем дело иметь?

Даос из сна-шуиманджу пощечину даст да в глаза плюнет. Или по щеке влепит, чтоб навсегда пятипалая краснота! Домовой давит, тяжесть у Августина стремит тело к своему месту. И надо выкручиваться, не быть под чужой тушей. Но из всех регионов либералы с куском убоины: «Мясо в пост не ешь, Государь? А человечинку в пост?».

И гвалт европейцев вслед.

Легко начать войну, трудно из нее выйти.

Но какой-то особый язык Президенту словно бы навсегда предписал бороться, жизнь бежала от недавнего настоящего, уже не нужны пароли, явки и адреса. То, что миг назад бóльшим, чем было, через мгновенье стремительно становилось меньше, чем есть.

А меньшинства, как известно, стремятся стать большинствами.

Но к чему наколка-дракон?

Небывшее и бывшее сейчас в удержаньи друг друга.

Дракон летит:                    наблюдая за полетом                                                      могучего,Мое сердце устремляется далеко                    от этой                                  пыльной                                               земли.

И в предутрии сна двойная с оборотом подсечка хвост дракона любого сметет с ног. Даже домовой не посмел дохнуть ледяным к худу. Но не успел и теплым к добру. В развороте драконьего тела неудержимая ярость.

(Кого ты любишь?

Кто любит тебя, Президент?).

Они все просто терпят, боятся и терпят. И нет никакого народа, он был только в войну, остались граждане, которым не нравится ни одна власть.

Никто не мог сломать взгляд Президента

Президент признает только собственный неустрашимый ничем взгляд.

Когда ты, наконец, достиг самой высокой                                                                              вершины,Все другие горы перед твоим взором стали                      неожиданно маленькими.

– В Китае высокая духовность? – Спросил я у рядом стоящего китайского коллеги.

– В Китае никакой духовности нет! – Улыбнулся и воздел руку, показывая в голову делегации.

– А что есть?

– Только сила… почтение. И страх!

После перелета вслед земному вращению кружится голова.

И в самолете, когда открыл шторку на иллюминаторе, показалось, что мир еще не успел ни разу протанцевать вокруг оси, ревели драконы-двигатели, яро рождался какой-то будто бы напоказ особенно красный революционный небесный рассвет, в Китае видел только два изображения Великого Кормчего – на его собственном Мавзолее и на стене клуба в музее шелка.

В выцветающих красках вздымал вперед могучую руку облупившийся призыв Кормчего, за стеной в специальных кормушках черви пожирали шелковичные листья. И когда все любопытствующие из свиты прошли, я тоже выставил на сцене повторение-жест, скопировал фигуру со вздетой рукой, снимок никому не показывал, но увидел его выложенным на чужом сайте. А китаянка-переводчица Наташа сдержанно улыбалась на повторенный жест: она не успешная, муж ее оставил.

Шелковичные черви копошились под стеклами.

– С китайской женщиной был? Хорошо?

– Нет… наверное, хорошо!

Оба могучих лидера стояли в тридцати шагах от нас.

Я вручил ему сигареты с образом Петра-императора.

Китаец вслух прочел черные буквы: КУРЕНИЕ УБИВАЕТ.

И стал расспрашивать, а я рад похвалиться никому почти неизвестным воспоминаньем о поэте-нобелианте. Шли на день рожденья к двум девицам на Васильевский остров будущий лауреат и его друг, что издал первую книжечку поэта в родном Ленинграде. Три рубля у друзей было: можно букет гладиолусов, можно бутылку водки.

И на цветы после мужского выбора не осталось. Тогда будущий нобелиант написал фломастером на этикетке.

– Какие мои самые известные строчки в России? – Через много лет спросил у давнего друга.

– Ни креста, ни погоста не хочу выбирать – на Васильевский остров я приду умирать.

– Ты помнишь?

Как раз то, что написал красным фломастером на этикетке «Столичной».

Я рассказывал китайскому коммунисту, он кивал на каждый танк, стволы торчали за пределы перенаселенной поднебесной империи. Кивал без опасений, мы стояли в самом конце делегаций – два серых мышонка-советника.

И когда пошли строем луноликие китаянки в белом, собеседник вежливо по-китайски:

– Стихи… нет. Троцкий! Коммунист! Не Бродский, Троцкий!

– Лев Троцкий?

– Я издал пять томов!

– На деньги партии?

– Усул…лийск! У меня бизинес!

– Троцкий! Троцкий! – И я китайским болванчиком закивал, головушка беспартийная закачалась в прорези железной шейки.

Знаю, что больше с делегацией в Китае мне не бывать.

Я купил платочек из натурального шелка, он спокойно и ласково лег мне в ладони. Вручу Анне, играет на органе музыку барокко. И самое близкое ее существо орган-любовник. Но все-таки порадовала меня: «Хорошо, что мы сейчас встретились… Если была бы твоей ровесницей, была бы сейчас толстой теткой».

Барокко чудесно держит мир в неудержимых завитках-свиданьях.

А Президент, как и раньше, больше всего на свете не терпит удержания.

Ни в объятиях, ни во власти.

2. Все начинается с поклонов, или Смертный кагор

Кому – ангел-хранитель, кому – даймон-сексот, а кому – казенные с обыском. А у самых истоков – в огонь первенца, совсем недавнее дико-крестьянское отчаянье хватало дрожащего поджигателя.

Жертва духам-всполохам.

И прекрасные природные женщины с похожими на черную смородину после дождя глазами, как у Катюши Масловой, будто бы совсем в Петербурге перестали существовать. Когда самая последняя совершенно голой прошла по Конногвардейскому бульвару, словно простой артефакт отбился от презентации тел в Манеже: на животе наколочка-рожица, то улыбалась, то скрывалась от встречных. Совсем увяла в университете неоархаика, которой в конце прошлого века вызывали духов полнокровности жизни. Заброшено недавно модное виртуальное кладбище. Затихало в консерватории необарокко – чем держаться любовным соблазнам? А ведь почти у каждой аспирантки роман должен состояться со взрослым музыкантом-мужчиной. Время промахивало сквозь настоящее, в нем уже почти не осталось прежних хранителей. И еще не было новых свидетелей, словно бы не о чем свидетельствовать. Даже сказочные потенции скукожились, одряхлевший царевич в активном поиске не внял словам лягушечки со стрелой.

Юная супруга уже без надобности, а вот блогерушка-лягушечка!

Но если чуда не ждать, оно не придет.

И курс, который я читал в Университете, – на жизнь зарабатывал сеяньем РДВ (разумное, доброе, вечное) до метафизической бесплотности истончился. До двадцати годков ученик, до сорока лет – воин, до шестидесяти – хозяин дома. А после шестидесяти – отшельник. Пропитанье тем, что подадут, медитируй перед рябинкой в окне: сперва листочки, потом белые соцветия, потом желтеют и розовеют гроздья, краснеют. Пропустил одно утро, уже побывали рябинники-дрозды. Потом веточка рябины сухая, если смотреть из окна, станет похожей на замерзшую гадюку.

А вслед бессонницы в полночах.

И ранняя жестокая осень мужская, под неподвижным камнем смертно бледнеет даже крапива. А ведь совсем недавно казались далекими слова берлинского гения Гегеля, что результат – это только труп, оставивший позади себя тенденцию. По-русски тенденцию переврал в подпитии друг-филолог – она только спекулятивный труп, оставивший позади себя похмельный синдром. Но что-то самое главное будто бы предугадал – SPIRITUS VINI коварно подталкивал к рождению угрюмо-правдивые утренние словеса. И можно бы в подобье удаленному от дел Макиавелли, в пустой траттории писавшему о государе, смотреть в старые и новые книги, где в помощь всем отшельствующим прорастала в разных обличьях странная фигура свидетеля. И лишь на острие иглы, где будущее стремительно становилось прошлым, безумное становление как-то еще удерживалось в свидетельском взгляде, хотя он сам был почти никому не нужен: – если слишком много знает, подведут под природную наглую или постыдную словесную смерть. В горной академии правил близкий к вершинам власти ректор-миллионер, в консерватории китайские студенты на академических концертах исполняли лихо про свой священный Байкал. В военные заведения стремились по шестеро добровольных рекрутов, бойкие амазонки представляли до двадцати талий на одно девичье койкоместо, что говорило о несомненном нарастании в Империи жизненных сил.

Но неожиданно в нарушение отшельнического существованья редактор издательства предложил написать книгу. Почти без опасений я согласился, ведь боящийся в любови несовершен, – сто раз я повторял слова Апостола для других.

И заказанная книга о Василии Васильевиче Розанове выросла в местах между Пушкиным и Набоковым – деревней Выра, где трактир «У Самсона Вырина» уже стал рестораном с самоваром и русской печкой, и поселеньем Рождествено – на высоком берегу у слиянья Грязны и Оредежа белый особняк, подаренный юному Набокову перед первой большой войной. По своим годам Набоков мог бы участвовать в гражданской войне… брел бы донскими степями, обмерзлый башлык на голове.

Ледяной поход.

Написал бы потом про вожделенье Гумберта Гумберта к юнице Лолите? Правда, сам сказал, что все равно – сочинить о юной прелестнице или о трехколесном детском велосипеде. Литература или Лолита никогда не останется с тобой одним навсегда – покинет. Одно упругое лоно, три туго накачанных колеса.

И непонятно для чего я вспомнил, что при окончании университета был приглашен в кабинет, где лицо вежливого собеседника было совсем скрыто. Июнь страшно жаркий – горели отсветом окна Института акушерства и гинекологии: – с одной стороны рождались детки, с другой стороны тускло отсвечивали стволы гаубиц во дворе философского факультета, тут могли зародиться универсанты-артиллеристы.

Я тогда отказался, думал – навсегда. Но время от времени получал какие-то странные знаки, будто на что-то намеки, окликанья, чтоб не забыл?

Кому и зачем нужен?

И стал что-то понимать только через много лет в пыльном городе Калайчи.

Хотел после казенных встреч увидеть в древней пещере церковь, где по стенам красным выведены кораблики – приплыли в степь из святых мест катакомбных. В пещере за углом направо от входа округлый алтарик. А если луч фонаря вниз, мгновенно блестевшая из глубины колодца водица покажет белый свод и склоненное личико – правдивое зеркальце.

Но любивший выпить и закусить сопровождавший референт повез сытно обедать в столовую на местную скотобойню. Как раз в перерыв – в зной бригада забойщиков и приемщик с церковным именем Вениамин жарко закусывали, за изгородью зеленела и желтела вольная степь окраины – вдохнув близость крови, скотина тосковала в предчувствии смерти. И посреди поглощенья животной рванины на сковороде – жажда не утолялась ни теплой шипящей водой, ни холодным самогоном-чемергесом, я сверху в разговоре накатил на бойщиков по восемь тонн взрывчатки в пересчете на тротиловый эквивалент. Почти со злорадством – на вытоптанном базу ничего, кроме зла, будто бы вовсе и не существовало, все четыре бойщика стали жевать медленней.

Только приемщик-Вениамин улыбался: давай, давай, камлай!

Да ведь животное не умирает, животное околевает. Кипела в безводье жары кровца – души животные, согласно Аристотелю, могут предчувствовать смерть.

– Смотри, ведет? – Вдруг поднял руку Вениамин.

– Сам ведет и нам дает! – Вскинулись бойщики.

– Ведет, ведет! – Вениамин захлебывался в повторах, в русском языке глагол самое главное, запил рассолом из баночки, боялся губы порезать щербатым краем – запах самогона горячий выдох кинул мне в слова.

Показал на козла во главе шествия.

– Отара?

– Батальон!

Со стороны вокзала на заклание вел пыльную массу козел, потряхивал бородой, совсем не напоминал сказку, – за ним одуревший от жары, пыли и предчувствий овечий народец. Рядом с оградой стоял молодой парень с веревкой в руках – только что введенное с весов животное кинулось к принесенной вихрем клочку зеленой афиши. Веревка на изгороди повисла дохлой гадюкой. И в последнем вожделении, смешивая пол и природу, белая в рыжеватых пятнах корова по-бычьи взгромоздилась на стоящую рядом телку – вздрагивало в неутолимой предсмертной страсти коровье вымя, напряглись коричневые у коровы и розовые у телки соски.

Мы отъехали – чужой обед, жара и запах крови.

– Всегда подчиняются!

– Кто?

– Пока есть тот, кто ведет. У него даже попонка… в два ряда военные пуговицы!

– Советские?

– Итальянские, немецкие. Следопыты копают, тут на всех козлов пуговиц хватит! Ищут артефакты войны. С мундира у козла срезать хотели, да Вениамин не дал. А сельскому животно…водству, – странно разбил слово, – совсем кердык. Вослед партии нашей.

– Не боишься?

– Дальше бойни не пошлют!

Пьянка и супружеская неверность выбросила его из губернского города, отслеживает уездный городок Калач в качестве референта.

– А ты, слушай сюда! – Как-то в сторону сказал референт. – Давно в системе?

– Сам не знаю… – Хотя, наверно, все-таки знал.

А он, может, еще взлетит.

– Недавно схрон тут нашли с военных времен. Слышал?

– А как нашли?

– Был тут… бродяга так, не бродяга. Партизан! Будто бы родники сохранял, данные на него были. Бандеровцы эти места под себя готовили. Слобожанщину поднять, войну после войны ждали. Мы Крым свой вернули, они хотят Слобожанщину. Войну перекинуть! Донбасс воюет. Батальоны укропов почти за углом! – Он кивнул в сторону заката, чуть южней и дальше начиналась граница.

– Ты его знал? – Референт меня будто допрашивал.

– Родники мне показывал, я крест помогал укрепить. Святое место, говорил, родник от жажды спасает!

– А крестов было сколько?

– Мне показал один.

И что хотел тогда сказать отставной профессионал, только совсем недавно я стал понимать. Он словно что-то неясно знал про меня. И все те, что будто совсем случайно показывались раньше, тоже к чему-то меня готовили.

А отара уже входила в ворота бойни, вагоны к вечеру подгонят к станции – блеянье, крик, мат. И мой голос среди всех. Но ни тогда, ни теперь уже из по-женски раскинувшейся вокруг Москвы, я не знал и не знаю, какое существо или какая система вела в человеческой отаре меня самого.

Партизан один знал, где схроны. Крест… ориентир!

Прямо по верхней перекладине взглядом стрельнуть, – учил меня, – по стволу. Знал, где схрон.

Крест направлен на место схрона.

– Так ты его знал?

– Церкву, говорил, выстроить не могу, хоть родничок спасу.

– Сочувствую… – Референт еще раз искоса посмотрел. – Сейчас криминалиста в отделе подхватим и туда.

Я не сказал, что зимой послал брату Борису деньги, чтоб покупал кагор Хранителю родников, тот отмечал церковные праздники – Рождество, Крещение, Пасху. Доживал в доме престарелых, из красного кирпича вечная постройка земской школы. Смерти доглядал, как говорил на своем странном наречии, один среди восемнадцати бабок, впадавших каждая по-своему в приблизившееся девчачье детство, – дружили, раздруживались, все вместе не любили одну, что раньше была учителкой.

А в похмелье после кагора старик начинал странно повествовать про тайный схрон, где может быть золото! Семьдесят лет, мол, служил преданно – теперь свободен.

Болтал с пьяных глаз.

– Давно его не стало? – Мы ехали с Референтом вдвоем по безлюдной дороге. Криминалиста не нашли, уехал жениться. Только пыль позади, куда-то стремящийся поток саранчи бил в лобовое стекло.

– Пасечник через день ходил, в прошлый раз не было. Думаешь тут все тихо? Только один козел-Власов?

– Родники берег.

– Весной в схрон провалился, в больницу отвезли, после укола странное стал говорить. Родник… крест, ориентир!

– Крест всегда на восток.

Я вспомнил, что Партизан говорил, что водица еще потребуется! Еще война будет! Потом он уходил куда-то далеко – за Потудань, за Северский Донец, на Маныч, до самых днепровских порогов, где была Сечь. А теперь там бетонная плотина и пивные ларьки. Будто бы ждал какую-то вечно справедливую войну-чуму – партизаны никогда не переведутся. И меня звал: пойдем – вольная воля. Не любил ни Сталина, ни Хрущева, ни Брежнева.

А на всех остальных только рукой махал.

И всегда крест выставлял строго в одном направлении.

Я тогда камни бросал в чавкающую и вмиг глотавшую железные каменюки землю, он сверху трамбовал черенком лопаты. Жидкая грязь брызнула мне на уши. Он плеснул на затылок студеной водой.

К нему приезжали совсем недавно двое, Референт все знал. Брат Борис как раз в тот день нес Партизану бутылку кагора и дыню. Стал смотреть на чужую машину.

Тут все знали друга.

– Откуда и куда?

– Цэ украиньски номера.

– А тут що поробляешь? – Хотел по-человечески подладить брат.

– Оно тоби надо?

– Надо! – Взъярился брат, бывший секретарь комсомола. Его отца-лесника через два года после войны в киевских лесах повесили бандеровцы.

– Нэ твое собаче дило! – Вдруг дико ответил приезжий.

Брат острейшей швайкой, что досталась от шорника, хотел шамануть насквозь в переднее колесо. А бывшего хранителя родников еще один приезжий как раз сводил со ступенек.

Все трое сели в машину. Брат остался… швайка проткнула карман, кольнула ребро.

Машину потом вроде бы видел кто-то возле леса.

– Тут скифский курган раскопали – шурф пробили метров восемь. Шастают… роются. А у Партизана ордена думали выманить. Если были, цыгане давно все выманили. Деда этого…. Партизана искали! Медаль никогда не снимал. Тут операция задумывалась. Знаешь? – Референт струю дыма пустил в метавшуюся по лобовому стеклу осу.

– Когда?

– Сразу после войны.

– «Бджола»! – Я вспомнил.

Пчела-воровка, разбойница бешеная. Должна была перезимовать сколько надо зим – вылететь и ужалить, хоть себе самой тут край.

– Бчела… бжела! – Он не мог повторить ломкие звуки мовы. – Пчелка бандеровская! Видимо, приехали узнать, где схрон. Думали там остались запасы. Деньги старые, ордена. Оружие, может. Луганск отсюда напрямую двести километров. А когда приехали, дед не показал схроны. Так… версия!

Через ветхий мост мимо брошенных домов.

Саманная ограда-баркан размыта потоками со взлобка, каменные куницы пробуравили хода, крыши приобрели какой-то первобытный цвет природного железа, обкатанные потоками выбившейся на поверхность руды.

Дорога в мельчайшей меловой пыли.

Партизан любил босиком, шлепал по теплой пыли коричневыми ступнями. На поляне, которую не видно ни с одной стороны леса, – колючий терн, шипастый боярышник царапал боковины машины, казалось, что въезжаю в давно покинутые знакомые места, человек рядом стал совсем чужим. Место пана-помещика поручика Чехурского, что воевал с Наполеоном, стало в простом разговоре Чехурщиной, а потом переправлено в Красный Чехурск. На другой стороне, видно в узком просвете леса, был когда-то хутор черкасских казаков.

Lichtung… с самого начала страниц напомнил о себе немецкий язык.

Просвет.

И в конце уже был виден край пасеки, вдруг промоиной лесной дороги подброшенный почти к облаку и сразу упавшей в скошенную поляну. Мед из разорванных рамок вытек на траву, пчелы-воровки кидались на дармовой взяток. Тот, кто лежал прямо на траве перед ульем, пострадал от пчел, но уже не страдал вместе с ними. Пчелы-печальницы… плакальщицы. Не боялся ни черной лесной гадюки, ни крестовика-паука, ни мотылька, что мог заползти в ухо до самого мозга. Капюшон на глазах – я узнал хранителя родника, хотя не видел ни лица, ни коричневых рук. Он говорил башлык – натянут на голову, странно похож на никогда не виденного мной монаха в миру. День в день, с легкой киркой – серебряный обушок, с брезентовым мешком шел через мост к взлобку горы, где вырубал из меловых плит пещеру.

Скрыться от всех.

А скрывались потом дезики от властей, белые полу-бандиты от еще не укрепившейся красной власти.

Башлык на голову, когда везли?

На горлянку матузок, веревку по-украински – так звал с детства. Полузадушенного на улей раскрытый кинули. Хотели, чтоб подумали, что грабил пасеку? Опрокинутый улей-лежак, шевелилась смертно до срока попавшая под солнце белая детва, придавленная матка лежала посреди своих, десяток трутней ползал по перевернутой прилетной доске. Есть пчелы-воровки, есть пчелы-убийцы. И есть еще зло оглашенные, когда дурной пчеловод гусиным крыльцем побрызгал самогоном на рамки – кинутся на соседние улья. А Партизан посреди пчел-свидетелей, худой с жесткими плечами костяк всегда раньше был скрыт чьим-то с широченных плеч френчем. Теперь по открытому телу ползали, подволакивая жала, полумертвые пчелы. На правой стороне вырван клочок ткани – сорвали медальку. На ней, помню, были выставленные в ряд штыки солдат в касках, на лицевой стороне так стерся профиль, что было почти не узнать, кто именно изображен.

А тех двоих, что привезли сюда Хранителя родников, самих забрали к вечеру того же дня. Увидев, что выносят сундучок с манатками, как раз никого из медсестер на месте не было, брат Борис зашамарил стальной швайкой в оба колеса с правого бока.

В схроне нашли какие-то старые газеты и длинные бумажные деньги давних времен.

И хоть налицо вещдоки, ни в какую конспирологию верить не собираюсь. Предпочесть демокритовскую первопричину персидскому престолу? – сегодня первопричин нет, а доморощенная конспирология давно проросла случайными всходами на огрехах.

Но хорошая история идет, как известно, сразу в две стороны.

3. Вербовка без цели

Неудачно я ответил, когда наместник президентской рати на берегах Невы окликнул из конца коридора.

– Вступай в партию!

– А в какую?

Главный тогда на невских берегах единоросс понял, что я не созрел для главного дела. У него уже не спросишь, лежит на Смоленском кладбище. Но он будто поучаствовал в странной игре – держать меня вблизи неведомого мне замысла.

И продолжали к чему-то почти незаметно, но неотступно вести, будто готовили для неведомого, наверное, последнего для меня исполнения. Но отшельник уже не учится и не учит. Смотрит на красные гроздья рябины под окном, стараясь не отрывать взгляда от слов. И есть слова, которые способы силы лишать. Да после запахов копченых чебаков и гомона базара странно толковать о соотношении мифа и существования – пострадал Лосев от Троцкого как раз за то, что идеологию хотел окоротить чудом жизни. Китайцу-троцкисту надо было это пересказать, да ведь китаец слушает только про то, что сам знает.

Какими словами можно окоротить и ослабить силу? Даже силу могучего Президента?

Неужели словами из книги о Розанове?

Рюдигер Сафрански написал книги о Хайдеггере, Ницше и о романтиках, Жан-Франсуа Лиотар повествовал о благородном авантюристе и писателе Андре Мальро, что приезжал на горьковский съезд писателей, – в разгар свального застолья названный Радеком мелким буржуйчиком, поднял тост за перманентного ниспровергателя Льва Давидовича Троцкого: «О нем тут не говорят! Но именно он тут присутствует!». Почти никто не различил слов, кроме женщины, что стояла рядом. А Розанов у меня на страницах снова по-детски пил молоко от вымистой кормилицы-коровы, курил в полнейший кейф от первых классов до самой старости, рассуждал про тайну миквы и заброшенно по-стариковски переживал голод и гражданские распри. Упал в канаву, когда возвращался из любимой им бани. И потом диктовал дочке строки, поглядывал на свечечку: пока горит, Таня, еще на рублик напишем.

bannerbanner