
Полная версия:
Джордж Байрон. Его жизнь и литературная деятельность
Но рядом с чудовищным индивидуализмом в душе Байрона уживалось самое мелкое и жалкое тщеславие. Индивидуализм, даже крайний, не может не возбуждать в нас хотя бы некоторого удивления тогда, когда мы находим его у великих людей, так как в них он всегда почти является выражением необыкновенной силы и могущества личности. Но тщеславие кажется обычно тем более жалким и смешным, чем крупнее та личность, которая его обнаруживает. Гейне справедливо заметил, что «человек – самое тщеславное животное, и поэт – самый тщеславный человек». Из всемирно знаменитых поэтов этот афоризм наиболее приложим к Байрону и еще к самому Гейне. Главную пищу тщеславию Байрона доставляла его необыкновенная красота, которой удивлялись не только женщины, но даже мужчины. При виде его ни одна дама не могла удержаться от восклицания: «Oh mon Dieu, qu'il est beau!» («Боже, как он прекрасен!»). «Такое красивое лицо, – говорит в своих воспоминаниях о Байроне известный английский писатель Кольридж, – я вряд ли когда-либо видел. Каждый зуб его – это воплощенная улыбка; его глаза – это открытые врата солнца, они созданы из света и для света; лоб его велик и в то же время так подвижен, что мраморная гладь его в одну минуту заменяется сотнями морщин и линий, соответствующих тем мыслям и чувствам, которые он отражает…»
Необыкновенная выразительность лица Байрона поражала всех знавших его. Лицо его отражало малейшие движения души и меняло свои выражения с такой же быстротой, с какой одно душевное движение заменялось другим. Вальтер Скотт находил лицо Байрона «прекрасным, как мечта»; «портреты его, – говорит он, – не дают никакого представления о его красоте». А вот как описывает наружность великого поэта немецкий биограф его, профессор Эльзе: «Рост Байрона не превышал двух аршин 7 вершков. Он был прекрасно сложен и имел тонкую и стройную фигуру. Маленькая и совершенно круглая голова его сидела на длинной, но сильной шее и широких плечах. В его наружности было, без сомнения, нечто женственное. Голова его напоминала безбородого Аполлона: лицо было почти лишено волос, и он лишь в Италии стал носить тонкие усики. Его короткие локоны, большие глаза, длинные ресницы, прозрачно-бледные щеки и полные губы – всё это скорее женские, чем мужские, черты. Недаром султан, увидав его в свите английского посла, принял его за переодетую женщину… Голос его был „d'une beauté phénomеnale“ („феноменальной прелести“), по выражению обожавшей его графини Гвиччиоли, и маленький сын лорда Голленда, не знавший его имени, обыкновенно обозначал его как „господина с прекрасным голосом“…»
Байрон очень рано стал замечать, какое действие его наружность производила на женщин. Поэт очень заботился о сохранении своей красоты и подвергал себя разрушительной диете, главным образом, для этой именно цели. Он был сам влюблен в свою наружность, в особенности в свои локоны, которые ему завивали каждую ночь, как женщине. Но зато его платье, экипажи и ливреи слуг обнаруживали удивительное отсутствие вкуса, точно так же, как его страсть к мундирам и ярким цветам. До какой степени он был занят своей наружностью и интересовался мнением о себе женщин, показывает следующий курьезный случай, сообщенный о нем его школьным товарищем, лордом Сляйгом. Стоя однажды во время своего пребывания в Афинах перед зеркалом и любуясь прекрасным, бледным лицом своим, Байрон вдруг серьезно заметил своему приятелю, что ему очень хотелось бы умереть от чахотки, так как женщины в таком случае нашли бы его очень красивым и интересным! А между тем он сам был о женщинах очень невысокого мнения, несмотря на прекрасные женские типы, которые мы встречаем в его произведениях. «Я смотрю на них, – говорит он в одном из своих дневников, – как на очень милые, но низшие существа, которые так же не на своем месте за нашим столом, как если бы они присутствовали на наших совещаниях. Весь современный строй по отношению к женскому полу представляет остаток варварского рыцарства наших прадедов. Я смотрю на них как на взрослых детей; но, подобно глупой матери, я всегда раб одной из них. Турки запирают своих женщин, и они от этого счастливее; дайте женщине зеркало и каленого миндалю, и она будет вполне довольна».
Так смотрел на женщин тот, который не мог жить без них, который делал все, чтобы нравиться им, и который как наружностью своей, так и характером сильно напоминал женщину! Одним из многих проявлений крайнего тщеславия Байрона было и то, что ему никогда не нравились портреты и бюсты, которые с него снимали. Чем удачнее выходил портрет или бюст его, тем менее он ему нравился. Он любил видеть себя изображенным не таким, каким был в действительности, а таким, каким мечтал быть или, вернее, таким, за какого ему хотелось быть принятым. Он, страшно не любивший своих соотечественников за их манерность и претенциозность, сам очень редко бывал естественным, и большею частью держал себя так, как будто был на сцене и разыгрывал какую-нибудь роль. Гордый Байрон, знавший хорошо людей и на основании этого знания глубоко презиравший их и жестоко осмеявший в своем «Дон-Жуане», – этот самый Байрон как женщина интересовался мнением людей и как зеленый юноша жаждал аплодисментов толпы. Знаменитый датский скульптор Торвальдсен, делавший бюст его в то время, когда он был в Риме, рассказывает о первом сеансе следующее: «Байрон уселся против меня и сразу стал придавать своему лицу выражение, которого оно обыкновенно не имело». «Сидите, пожалуйста, спокойно, – заметил я ему, – вам незачем смотреть так, как вы смотрите». – «Это мое обычное выражение», – отвечал Байрон. – «В самом деле?» – сказал я и после этого уже не обращал внимания на его позу и представлял его таким, каким он был на самом деле. Когда бюст был готов, он заметил: «Это не совсем похоже на меня, выражение моего лица более несчастное…» Этот самый бюст поэта был потом найден его сестрой и всеми его друзьями необыкновенно удачным и верным…
Байрон славился как замечательный пловец и как прекрасный стрелок. Он очень редко делал промахи, стреляя в цель, но, когда это с ним случалось, он бывал огорчен до слез и страшно сердился, если товарищу его в это же время удалось избежать промаха… Просвещенный и передовой Байрон, смеявшийся над высокими титулами и возмущавшийся дворянскими привилегиями, сам чрезвычайно гордился своим знатным происхождением и никогда не упускал случая упомянуть о том, что предки его прибыли в Англию еще с Вильгельмом Завоевателем. Мало того. Он не только никогда не забывал, что он лорд и происходит по прямой линии от норманнских баронов, но держал себя еще и как лорд-выскочка, как такой, который только благодаря счастливой случайности попал в лорды, что, впрочем, в значительной степени и соответствовало действительности…
После индивидуализма и тщеславия самыми выдающимися чертами характера Байрона были его необыкновенная впечатлительность и страстность, которые он тоже унаследовал от своей матери. До чего доходила его впечатлительность, видно из того, что с ним не раз случались истерические припадки в театре в то время, когда он смотрел на игру хорошего артиста в трагической роли. Темперамент его был чисто южный – горячий и страстный; оттого-то он и чувствовал себя так хорошо в Италии и Греции. Хотя он обнаруживал замечательное самообладание и мужество в присутствии опасности, однако в обычных случаях не был в состоянии сдерживать себя, не умел управлять собой и действовал всегда под влиянием первого импульса. Подобно своей матери, поэт был способен и на самую свирепую ярость, и на самую трогательную нежность. Вследствие крайней впечатлительности настроение духа у него менялось часто и неожиданно, а так как он действовал всегда под влиянием импульса, то отсюда происходило, что он так же скоро менял свои решения, как и принимал их, и что он вообще очень часто противоречил себе как на словах, так и на деле. Эта крайняя импульсивность, соединенная с болезненной впечатлительностью, делала его отношения с людьми крайне неровными и не раз бывала причиной того, что он оскорблял людей, к которым чувствовал уважение, и поступал жестоко с теми, кого всегда любил. Та же неровность замечалась и в его беседах. Известный французский писатель Стендаль (Бейль), имевший возможность провести в обществе поэта много вечеров в то время, когда тот жил в Италии, следующим образом характеризует его как собеседника. «Всякий раз, как Байрон бывал возбужден и говорил с воодушевлением, чувства, которые он обнаруживал, бывали благородны и возвышенны. Тогда беседы наши бывали самые прекрасные, в каких я когда-либо принимал участие. Они вызывали во мне массу новых идей и необыкновенно высокие чувства. Но великий человек проявлялся в нем каждый вечер только на полчаса; все остальное время он был англичанином и лордом…» При своей необыкновенной впечатлительности Байрон обладал еще и до болезненности развитым воображением. Он способен был благодаря этому жить не только настоящим, но и давно прошедшим, так как воображение его воскрешало то, что уже давно умерло, а крайняя впечатлительность давала ему возможность переживать прошлое так же полно, как если бы оно было настоящим. Много лет спустя после третьей любви своей он еще был способен плакать над первой, до такой степени живо он представлял ее себе. Но это же болезненное воображение его способно было превращать не только прошлое в настоящее и мертвое в живое, но и фантазию в действительность. Многие страдания его были только продуктами его воображения, но он чувствовал их столь же живо, как если бы они происходили в действительности. С таким характером невозможно быть счастливым, даже если внешние условия этому вполне благоприятствуют. Но Байрон своей импульсивностью и неспособностью управлять собой сумел и внешний мир вооружить против себя, и создать среду столь же малоблагоприятную для спокойствия и счастья, как и та дисгармония, которая царила внутри него. Чудовищный индивидуализм держал его внимание всегда прикованным к его собственному «я»; до болезненности развитое воображение сосредоточивало всю свою силу главным образом на том же «объекте»; прибавьте к этому крайнюю впечатлительность, усиливавшую действие его воображения, и тогда станет понятным, почему он ни когда не чувствовал себя ни счастливым, ни удовлетворенным и почему самое бурное веселье часто совершенно неожиданно сменялось в нем тяжелой грустью.
А между тем Байрон в своем характере имел все задатки для того, чтобы быть не только счастливым, но и столь же великим в жизни, каким он был в поэзии. Необходимо было только, чтобы эти хорошие задатки развивались и стали в нем господствующими чертами. Но воспитание, полученное им, и вообще все те условия, среди которых он жил с самого рождения, были таковы, что только одни темные стороны его характера могли расти и развиваться, а светлые должны были почти заглохнуть в самом зародыше. Моментами Байрон бывал божественно прекрасен не только лицом, но и душой. Но это были только моменты. Он обыкновенно так же быстро и неожиданно опускался, как и подымался.
Но в Байроне было, однако, и нечто такое, что отчасти покрывало и смягчало все его недостатки, что в значительной степени примиряло всех с его слабостями и даже внушало тем, которые близко узнавали его, любовь и сильную привязанность к нему. Это было его необыкновенно доброе, женственно-нежное и любящее сердце. «В молодости, – говорит профессор Эльзе, – Байрон был очень привязчив, чувствовал сильную потребность в дружбе и отвечал благодарностью на всякое проявление любви к нему. В своих отношениях со слугами он всегда являлся добрым господином, и они все без исключения любили и уважали его. Доброта поэта была даже близка к женской мягкости, и он часто прибегал к иронии и сарказмам только для того, чтобы скрыть свою мягкость, которая могла вызвать насмешки со стороны других и даже причинять ему вред». Во время своего первого путешествия по Греции он однажды нечаянно пристрелил молодого орленка. Страдания раненой птицы глубоко огорчили его, и он старался всеми средствами поддержать в ней жизнь; когда же она через несколько дней умерла, он дал себе слово никогда больше не стрелять в животных, и в течение всей своей жизни остался верным этому решению. «Тот, кто так относился к животным, – говорит только что цитированный нами биограф Байрона, – не мог, при всем своем индивидуализме и при всей своей мизантропии, обращаться с людьми, своими ближними, холодно и жестоко». Он глубоко сочувствовал всякому страданию и всегда готов был помочь в нужде не только своим друзьям, но и людям совершенно посторонним, и даже таким, которые своим поведением заслуживали его презрение. «Несчастье было в его глазах свято,» – говорит о нем леди Блессингтон, – и, казалось, составляло послед нее звено той цепи, которая связывала его с ближними. Он нередко помогал даже врагам своим, когда с ними случалось несчастье. И услуги свои Байрон всегда оказывал с замечательным тактом, очень часто скрывая свое имя от тех, которым он помогал, для того, чтобы не тревожить их самолюбия. Во время своего пребывания в Италии поэт тратил ежегодно на филантропические дела до 10 тысяч рублей, т. е. четвертую часть своего дохода.
Когда беднейшая часть населения Равенны узнала о его намерении оставить их город, она подала петицию губернатору, чтобы тот уговорил Байрона остаться. Во всех местах, где он оставался более или менее продолжительное время, население очень скоро начинало смотреть на него как на своего благодетеля.
По своему миросозерцанию Байрон был, скорее всего, скептиком. Поэт в своих произведениях ставил великие вопросы, но никогда сам не пытался разрешать их. Он отрицал господствовавшие в то время взгляды, но его собственные не были ни достаточно определенны, ни достаточно прочны. Ум его был не синтетический, а скорее аналитический. Байрон чувствовал себя как дома толь ко в области чистой критики. Но при всем своем скептицизме, он, однако, был, подобно своей матери, склонен к предрассудкам: верил в предсказания и предчувствия и боялся предпринимать что-нибудь по пятницам.
Автор «Чайльд-Гарольда» страстно любил природу, но в ней его поражало преимущественно все дикое, бесформенное и грандиозное. Он обожал море и горы, и, вероятно, обожал бы также и безграничную пустыню, если бы ему удалось ее увидать.
Как это ни странно, но эстетическое чувство Байрона было довольно ограниченным. Он не понимал ни архитектуры, ни живописи, ни скульптуры, а в области музыки его интересовало только то, что в ней наименее искусственно, т. е. народные песни.
Глава IX. Место Байрона в литературе
Байрон-поэт был бесконечно выше Байрона-человека, но характер первого определялся, однако, в очень значительной степени характером второго. Крайний субъективизм поэта соответствовал крайнему индивидуализму человека. Будучи одним из величайших индивидуалистов XIX века, Байрон был в то же время и величайшим лириком его. «Никогда, – говорит известный историк английской литературы Ипполит Тэн, – даже в моменты самого свободного полета своей мысли, Байрон не был в состоянии освободиться от самого себя. Он мечтает только о себе и видит всегда только себя… Никакой другой столь же великий поэт не имел такого узкого воображения. Он не был в состоянии перенестись в душу другого. В свои произведения поэт вводит почти без всякого изменения свои же собственные печали, свою собственную борьбу и свои собственные путешествия. Он не изобретает, а только наблюдает; не создает, а только копирует. „Я не могу, – сознает он сам, – писать о том, чего сам не испытал…“ Оттого-то он и создал всего только один характер. Чайльд-Гарольд, Лара, Корсар, Манфред, Сарданапал, Каин, Тассо, Данте и все прочие характеры его – это, в сущности, один и тот же человек, представленный в различных костюмах, в разных странах и в различных состояниях. Он поступал подобно тем художникам, которые путем перемены костюмов, декораций и поз „рисуют“ 50 портретов с одной и той же модели. Он слишком много размышлял о самом себе, чтобы мог увлечься чем-нибудь другим…» «Байрон сам, – говорит лорд Маколей, – был началом, серединой и концом всей своей поэзии, героем всякого своего рассказа и самым выдающимся предметом всякого пейзажа. Гарольд, Лара, Манфред и множество других характеров были всеми признаны только за слабое инкогнито Байрона, и есть все основания полагать, что он сам хотел, чтобы их такими считали. Чудеса внешнего мира, Таго с могущественным флотом Англии на лоне его вод, башни Цинтры с косматыми лесами ив и пробковых деревьев под ними, блестящий мрамор Пентеликона, берега Рейна, ледники Кларана… чудное Женевское озеро, бесформенные руины Рима… звезды, море, горы – все это были только аксессуары, задний фон для одной мрачной и меланхолической фигуры… Женщины Байрона, подобно его мужчинам, принадлежат все к одному типу. Гайди – это только полудикая Юлия, а Юлия – цивилизованная Гайди. Лейла – это замужняя Зюлейка, а Зюлейка – девственная Лейла… Вряд ли будет преувеличением сказать, что Байрон мог представлять только одного мужчину и только одну женщину; мужчину – гордого, угрюмого, циничного, с презрением на челе и горем в сердце, неумолимого в мести, однако способного любить глубоко и сильно; женщину – полную доброты и нежности, любящую ласкать и быть ласкаемой, но способную под влиянием страсти превратиться в тигрицу…» Но как лирик Байрон был, несомненно, велик. По мнению профессора Эльзе, он занимает в английской литературе такое же высокое место в лирике, как Шекспир в драме и Вальтер Скотт в эпосе.
После крайнего субъективизма другой выдающейся чертой произведений Байрона является их необыкновенная отрывочность, отсутствие в них органической цельности и законченности и чрезвычайная слабость их фабул. Эта черта в поэзии Байрона соответствует подобной же черте в его характере. Отсутствие цельности в поэте соответствует раздвоенности в человеке. «Трудно вообразить, – говорит Маколей, – что-нибудь более грубое и небрежное, чем конструкция поэм Байрона. Он, очевидно, придавал фабуле только второстепенное значение. Самые крупные произведения его – „Чайльд-Гарольд“ и „Дон-Жуан“ совсем не имеют никакого плана. Каждое из них могло быть продолжено до какой угодно длины или прекращено на каком угодно пункте. То состояние, в каком появился „Гяур“, показывает, каким образом были построены все вообще поэмы Байрона. Они все, подобно „Гяуру“, представляют только собрания отрывков».
Крайний субъективизм и неспособность к цельному творчеству обрекали Байрона на довольно скромное место в области драмы. Единственная область, в которой он чувствовал себя как дома, были описания. Зато в этой области он неподражаем. Он сам признает в «Дон-Жуане», что «его сила лежит в описании». Он так же бесподобен и в своих лирических излияниях и размышлениях. «Память о Байроне, – говорит профессор Эльзе, – проживет дольше всего благодаря тем лирическим перлам, которые рассеяны по всем его произведениям и которые всякий читатель его знает и никогда не в силах забыть. В них так много возвышенного, такое обилие глубочайшей красоты и самой увлекательной прелести, что мы себе представить не можем такого времени, когда они перестанут приводить в восторг читателей».
Крайняя импульсивность и страстность натуры Байрона также сильно отразились на его творчестве. Байрон-человек действовал под влиянием минуты; под таким же влиянием творил Байрон-поэт. «Я писал, – говорит он сам, – от полноты души, страстно, импульсивно, но не ради „их сладких голосов“. Желание уйти от самого себя было всегда единственным и искренним мотивом всех моих мараний». «Все судороги, – говорит он в другом месте, – кончаются у меня рифмами». Вдохновение нисходило на него, как гроза, и эта гроза разражалась целым потоком рифм. Он писал с поразительной быстротой: «Корсар» был написан им в 10 ночей, а «Абидосская невеста» в 4 ночи. Написанного, за очень немногими исключениями, Байрон никогда не переделывал. «Я вам раньше сказал, – читаем мы в одном письме его, – что я никогда ничего не переделываю. Я подобен тигру: если первый прыжок мне не удается, я ворча возвращаюсь обратно в кустарник; зато, когда он удачен, он сразу уничтожает».
Произведения Байрона, будучи, таким образом, в значительной степени импровизациями, могли быть создаваемы им только на месте или, по крайней мере, под очень еще свежим впечатлением. И действительно, первые две песни «Чайльд-Гарольда» были написаны им во время его первого путешествия, 3-я – была начата в Бельгии и окончена по приезде в Швейцарию; «Шильонский узник» написан на обратном пути из Шильона; «Манфред» начат немедленно по возвращении из путешествия по Альпам; «Жалоба Тассо» родилась чуть ли не в той самой тюрьме, где когда-то сидел Тассо, и т. д. Благодаря тому, что все произведения Байрона были написаны им или на месте или под свежим впечатлением от увиденного, все описания в них и отличаются таким замечательным реализмом. «Общая правдивость его описаний, – говорит Никольс, – признана всеми посетившими те же самые страны. Его картины Греции, ночная сцена в заливе Арта, многие из очерков Албании, очень многое в „Осаде Коринфа“ и весь „Гяур“ – поражают каждого своим ярким реализмом». Но по той же причине, по которой стиль его полон огня, а описания изобилуют великолепными образами и отличаются замечательным реализмом, по этой же причине и стих его страдает крайней неровностью. «Вряд ли найдется у него хоть одна страница, – говорит только что цитированный критик, – которая была бы вся безукоризненна; вряд ли даже одна строфа его выдержит детальный анализ. Его картины, созданные широкой кистью, никогда не предназначались для микроскопа. Ни один поэт, умевший так хорошо писать, как Байрон, не умел в то же время и так дурно писать». Байрон не принадлежал ни к какой литературной школе и в своих произведениях не подражал никому. Он был оригинален в высшей степени не только формой, но и содержанием, вернее, духом своих произведений. «Байрон, – говорит профессор Эльзе, – первый ввел в современную литературу мировую скорбь, причем достойно замечания то, что у англичан даже нет выражения для этого основного тона его поэзии… Мировая скорбь состоит прежде всего в вечной жалобе рода человеческого на бренность всего земного, на неопределенность своего назначения и на полную неизвестности судьбу, ожидающую нас за гробом… Эта всеобщая жалоба человечества принимает, однако, у Байрона субъективную и болезненную окраску». Вместо того чтобы утопить свою скорбь в общей скорби всего человечества или присоединить свой стон к общечеловеческому стону, он, наоборот, пользовался всеобщей скорбью только как предлогом для того, чтобы обнаружить свою индивидуальную скорбь, и стоном всего человечества – для того, чтобы сделать слышным свой собственный, индивидуальный стон. В этом отношении он как крайний индивидуалист был, впрочем, верен только самому себе. Но современникам Байрона не было дела до истинных мотивов его мировой скорби; им достаточно было, что он скорбел, что он в свою поэзию внес новый аккорд, гармонировавший с духом того времени; что он явился выразителем того душевного разлада, того разочарования и той в то же время жажды лучшего, которая характеризовала людей первой четверти XIX века. А он не только скорбел; он протестовал, громил, бичевал своей ядовитой сатирой всю гниль современного ему общественного строя. Мало того. Он в своей поэзии явился выразителем не только современного отрицания, но и современных стремлений. Он пел освобождение порабощенных наций; он воспевал независимость личности. Эффект его поэзии был тем более могуществен, что он не только пел, но и сам боролся за то, что воспевал. Байрон умер в борьбе за освобождение Греции; его личное счастье было разбито в борьбе с английским обществом. Он не имел определенных политических и религиозных взглядов и ограничивался одним отрицанием, но в этом именно и заключалась его сила, отсюда – громадное значение его поэзии для духовного и политического развития его современников. Мировая скорбь и скептицизм Байрона выразились с наибольшей силой в его «Каине», о котором Гёте сказал, что другое подобное произведение свет навряд ли когда-нибудь увидит. Восторженным певцом свободы он является в «Чайльд-Гарольде», а беспощадным критиком современного ему общественного строя – в неподражаемом «Дон-Жуане». Бессмертная трагедия его «Манфреда» представляет величайший памятник индивидуализма в поэзии; это настоящий апофеоз личности. «В какую жалкую посредственность, – говорит Тэн, – превращается гётевский Фауст, когда его начинаешь сравнивать с Манфредом. Как только мы перестаем видеть в Фаусте человечество, чем он оказывается? Разве он герой? Во всяком случае, жалкий герой тот, кто только умеет говорить, кто подвержен страху, кто блуждает и занимается изучением своих собственных ощущений. Самое худшее, на что он способен, – это обольстить гризетку и отправиться ночью в плохое общество танцевать. Но ведь на такие подвиги способны и очень многие немецкие студенты. Его упрямство – это каприз; его идеи – это мечты. У него душа поэта и голова ученого; он не способен действовать: внутри его – дисгармония, вне его – слабость; короче – в нем нет характера: он во всех отношениях немец. Рядом с ним какой человек Манфред! Это в полном смысле слова человек; никакое другое имя не идет ему так, как это. Он неспособен при виде духа начать трепетать подобно пресмыкающемуся, жалкому, трусливому червяку. Он не будет жалеть, что у него нет ни поместья, ни денег, ни светских почестей, ни влияния. Он не поддастся на удочку дьявола, как школьник, и не отправится забавляться подобно ротозею фантасмагорией Брокена. Он жил, как феодальный властитель, а не как ученый; он воевал и управлял другими; он и собой умеет управлять. Если Манфред изучал магию, то не из любопытства алхимика, а побуждаемый духом возмущения… Воля – это непоколебимое основание души его. Он не склонился перед предводителем духов; он стоял твердо и спокойно перед адским троном, в то время как все демоны неистовствовали кругом него и хотели разорвать его на куски… Это „я“, непобедимое, самодовлеющее, неспособное подчиниться ни демонам, ни людям, составляющее единственный источник своего собственного добра и зла, – это страдающий или павший Бог, но все-таки Бог. Таков герой, таков продукт этого ума… Если Гёте был поэт вселенной, то Байрон был поэт индивидуума; и если в одном нашел своего выразителя немецкий дух, то английский дух нашел своего выразителя в другом».