
Полная версия:
Как тебя зовут
В больнице ее сажают на длинный оранжевый диванчик – она отчего-то думала, что сразу приведут в палату, отвыкла от больниц. Скоро на диванчике появляются и другие люди в пыльной и грязной одежде. У некоторых заметна кровь, но Людвига и Сабины нигде нет. Она даже нарочно встала с диванчика, по всему коридору прошлась, пока не сделали замечание: «Mädchen, сядьте спокойно, голова закружится». И она садится снова, но тревога не утихает.
Через двадцать минут медсестры берут у всех анализ крови, измеряют давление.
– Извините… – Женя выбирает обратиться к женщине с ребенком, как привыкла с детства. – Я потеряла своих друзей. Вы не видели пожилую пару?
– Немецкий… плохо знать. – Женщина улыбается виновато, прижимает к себе ребенка.
– Старый мужчина. – Женя морщит лоб. – Не видели?
– Плохо знать, – повторяет женщина, – извините.
Ведь не из-за чего извиняться, ты не сделала ничего плохого. Но Жене уже кажется, что медсестра взяла у нее кровь как-то слишком неловко и быстро, даже грубовато. Наверное, показалось. Может быть, только останется синяк, ничего больше. Нечего бояться синяков.
– Вам не больно?
Она кивает на повязку, на сгиб локтя. Но женщина только продолжает улыбаться, прижимает к себе ребенка. Почему-то на ребенка никто не обращает внимания, хотя, наверное, его должны были осмотреть в первую очередь.
– Where are you from? – Она снова пытается, почему-то не может прекратить разговаривать, неспокойно здесь, на оранжевом диванчике.
Ungarn.
И Женя некоторое время вспоминает, что это значит.
Ведь учила же.
Это…
– Mädchen? – И медсестра с трудом выговаривает славянскую фамилию, ошибается, но нечего тут поправлять, все не имеет значения. – Разрешите, я измерю вам давление. Давление. Вы понимаете по-немецки?
– Да, немного.
Женя всегда отвечает про немного, вот это ein bisschen, один кусочек, один кусок, хотя на самом деле понимала многое, а сейчас-то, после месяца здесь, и вовсе почти хорошо. Но и это неважно.
– О, а я уже испугалась, думала, как с вами быть…
Манжета тонометра крепко сжимает предплечье, почти до боли.
– Вы в порядке, сотрясения нет. Царапины мы помажем, и можно будет завтра идти домой.
Домой, я не могу пойти домой.
Да, спасибо, автоматически выговаривают губы, язык. Как они поняли, что нет сотрясения, ведь никто не смотрел… Или те, что были в машине, каким-то образом поняли сразу, поэтому и везли относительно спокойно, без сирены? Домой. А дом закрыт, ключи лежат в поясной сумке Людвига. Может быть, и у Сабины есть свои, если она взяла.
Женя оглядывается снова, осматривает коридор – не в поисках их теперь, а просто хочется разглядеть ту девочку, что лежала на асфальте. Ее ведь подняли, правда? Не оставили там лежать? Но и ее нигде нет. Женя засовывает руку в карман, находит бусину, теребит ее – потеплевшую, родную почти.
У девочки той были белые волосы, и в них что-то застряло, запеклось. Ниже шеи она была чем-то закрыта, успели уже прикрыть, наверняка тот мужчина, отставной военный, – по крайней мере, Женя не разглядела, во что та была одета. Наверное, как все здесь весной – в джинсы и черную толстовку, Женя тоже себе такую купила. И еще представляла, как вернется в Раменское – пройдет вечером по городу, и ребята увидят, и все поймут, вот ты где была, скажут.
Кажется, что ей вовсе не жалко девочку, но на самом деле тяжело думать. Она не хотела умирать. Она не хотела умирать, она слишком ярко утром накрасилась перед зеркалом, причесала или даже завила волосы. Надела бусы, которые ей, наверное, мама или бабушка подарила, потому как слишком уж взрослая вещь, подросток такую себе не купит ни за что. Может быть, она даже и не хотела идти в бусах, а мать настояла, чтобы было празднично и красиво. Так не ходят умирать. Так случайно попадают и остаются, когда идут на праздник, в школу, за покупками. Кажется, у Жени единственной здесь нет никаких повреждений. Ее оставляют в палате на девятерых, только вначале долго приходится ждать анализа крови – наверное, проверяли на сифилис и гепатит.
И уже в палате Женя вспоминает про свой маленький и совершенно бессмысленный телефон – она не стала подключать роуминг, вообще ничего не стала делать, даже записывать номера Сабины и Людвига, потому что все равно не позвонить. Так и таскала с собой, как часы. Она механически нажимает на кнопки, но ничего не происходит.
Дежурная медсестра ничего не знает о Людвиге, отправляет ее обратно в палату. Найдутся, ничего страшного. Сейчас такая неразбериха везде, но скоро будет понятно. Счастье, что второй взрыв уже практически без людей случился, устройство у них раньше сработало, что ли.
Сегодня одиннадцатое апреля, говорит себе Женя, это нужно как-нибудь запомнить, хотя я никогда не запоминала даты. Но это будет моя. Слышно, как плачет ребенок женщины из Венгрии.
И они всю ночь не могут успокоиться, все перебирают, разбирают по бисеринке происшедшее. И у всех разные воспоминания, но никто не обратил внимания на лежащую девушку – говорили даже, что видели что-то в черном полиэтилене, но ничего кроме. Может быть, ее уже закрыли полностью, когда вели остальных.
– А как выглядела твоя мама? – пожилая немка на соседней койке спрашивает жалостливо, Женя из младших. – Моя ровесница?
– Она полненькая, в очках.
Может быть, сейчас и без очков, если они разбились, – если вправду то лицо было ее лицом. Женя не сразу находится с ответом, все-таки мамой Сабину даже в мыслях не было называть.
– Нет, не видела такую, – качает головой женщина, засыпает вскоре.
Потом и все засыпают, а Жене снится настоящая мама – из того времени, когда всё было хорошо.
* * *Женя просыпается в больнице двенадцатого апреля. Ничего не меняется, никто не сидит у кровати – а ночью представляла, что Людвиг все-таки нашел ее, зашел в палату и присел на табуретку, поэтому утро будет уже обычное – капучино и черный хлеб с «Нутеллой». Она уже разлюбила хлеб с «Нутеллой», но не знала, как сказать Сабине. Видимо, никак, пусть так и будет, раз выбрала. Нужно же один раз в жизни ответить за свои слова.
– Никто не приходил ко мне? – спрашивает Женя у вчерашней соседки.
Та отворачивается, ей неловко говорить, что никто.
После завтрака в палату приходит молодая темноволосая женщина в светлом костюме – Женя давно обратила внимание, что у них тут не халаты, а именно костюмы.
– Tag, – говорит женщина. – Я психолог, меня зовут Эрика. Страх – это то, что ты сейчас чувствуешь, и это совершенно нормально. Я здесь на случай, если ты захочешь поговорить об этом. С языком ведь нет сложностей?
– У меня не страх, а… то есть я боюсь за своих гостевых родителей, никто не знает, где они! И никто в больнице не говорит. Я их видела, там, на площади, но их отчего-то не пустили ко мне…
– Они наверняка в какой-нибудь другой больнице, – мягко говорит женщина, – ты сама понимаешь, что, если человек был, например, без сознания, он не скажет никому свою фамилию. Вот сегодня и завтра всё выяснят, внесут в базу данных. И тебе позвонят. Или даже сами твои родители позвонят, если первыми доберутся до дома. Где вы живете?
– В Тале. Мы приехали на ярмарку. Как они могут мне позвонить, если телефон…
– Понятно, очень жаль, что с вами такое произошло.
– Но почему нельзя просто обзвонить больницы и спросить – допустим, не поступали к ним такие люди, с таким описанием? Сабина носит очки, но они могли упасть и разбиться, вроде бы я видела, как они разбились, у нее серо-седые волосы, а Людвиг…
– Женья… правильно? Я правильно произношу? Правда, все будет хорошо. Всех найдут, просто наберись терпения. Ты хорошо себя чувствуешь? Тебя осматривал доктор?
– Да, вчера. Немного кружится голова.
– Голова?.. – Психолог хмурится, что-то записывает себе в блокнот. – И вчера кружилась?
– Вчера не чувствовала. Сейчас вот началось, когда в туалет вставала.
– А слух тебе проверяли?
– Не знаю. Не помню.
– Мы поговорим, и я позову врача, хорошо? Скажи, хочешь ли ты еще кому-то позвонить? Скажем, твоим настоящим родителям в Россию?
– Я… я хочу, конечно. Почему вы спрашиваете?
Только вот лицо той девушки из головы не идет, не забывается. Может быть, завтра. Наверное, нужно рассказать об этом психологу, но почему-то кажется, что это будет ошибкой, почти преступлением, – она же такая беззащитная лежала на асфальте, среди мусора, среди всего. И как же теперь ее предать можно, раз так? Пусть лежит себе спокойно, никем не узнанная.
Как ее звали? Женя теребит бусинку, теперь под подушкой – спрятала туда, потому как ее одежду в прачечную забрали, а выдали простую синюю рубашку.
– Я понимаю, что тебе страшно и неуютно, Женья. Еще ты в чужой стране… Позвони родителям в Россию сегодня, Женья.
– Я не знаю, как звонить им. Людвиг всегда сам набирал номер, там нужен какой-то код…
– Нужно всего лишь посмотреть код России. Ты что, они же будут волноваться.
Будут. Но Жене иногда страшно звонить, страшно узнавать что-то новое.
Да еще дед после смерти бабушки погрустнел. Не так, нормально, обычно, как все, – а как-то иначе. Женя все надеялась, что ему легче станет, но он даже не пришел, когда ее в Германию всей семьей провожали. Мама сказала: «Ты уж не обижайся, сама понимаешь, какой он сделался». Может быть, все потому, что эта женщина появилась, Алевтина, днюет и ночует в его квартире, вот дед никуда в гости и не ездит, скрывает ее. А зачем скрывать – все и так понятно. Еще и так скоро после смерти бабушки.
Женя гонит мысль – наверное, скорее забавно, что старик встречается со старухой, что они делают вместе? А может, это и неважно теперь.
Там же лежала девочка, в конце концов, она впервые увидела мертвого человека. Была еще бабушка, но бабушка из-за долгой болезни словно бы была мертвой слишком давно.
Психолог уходит, а потом приносят телефон – с уже набранными первыми цифрами. Позаботились, как и Людвиг раньше.
– Женька! Господи! – кричит в трубку мама. – Мы всем позвонили, всем, тебя нигде нет! Дома никто не отвечает! Скажи, ты же не была там? Мы видели в новостях…
– Мам, успокойся. Все хорошо. Я живая, я не пострадала.
– Так, значит, все-таки была? – Мама задыхается, кажется, плачет.
– Я была далеко. Так далеко, что практически ничего не видела.
– Правда?
– Правда, мам.
Не рассказывать же о мертвой девушке. Не рассказывать, что потеряла из виду Людвига и Сабину и больше не нашла.
– А папа где?
Мама молчит. Не нужно было спрашивать.
– Он уехал? Уехал, да?
– Уехал, но он теперь будет иногда возвращаться, потому что… Слушай, не надо тебе о таком сейчас. Вот вернешься…
Сейчас нельзя возвращаться, сейчас совершенно не хочется домой. Маму не выйдет утешить, ей даже и сказать нечего. Но разве можно спокойно дышать после такого?
– Мам, ты говори. Что случилось? С кем? С ним, с папой, да?
Почему-то Женя в первую очередь думает об этом – иначе почему бы жалость в ее голове проснулась, раз они собираются разводиться? Злость должна быть. Обида.
– Мы думали, что с тобой что-то случилось.
Мама, хочет сказать она, даже если бы я взорвалась на самом деле, это было бы совсем не страшно. Мне так грустно было дома, думала, что здесь станет легче, но только не стало.
– Жень, что ты молчишь? Ты не ранена?
– Я не знаю, мам. Я тела не чувствую. Мне кажется, что я потеряла что-то важное.
Но Женя не плачет в трубку, держится.
– Что потеряла? Я не понимаю…
Женя не плачет.
– Может, все-таки сказать тебе?
– Говори. Я же не знаю, когда вернусь.
– Как не знаешь? Скоро.
– Это еще почему?
– Я позвонила руководителю вашей программы. Вас увезут обратно из-за теракта.
– Но я же еще ничего не успела…
– Милая, ты еще не пришла в себя, я понимаю… Но там, говорят, погибло то ли сорок, то ли пятьдесят человек. Я совсем не спала сегодня, Женечка. Разве можно вообще представить, что вы там останетесь? Вас будут вывозить…
– Но я не представляю, как уеду…
– А там женщину показывали… Знаешь, я когда ее увидела, сразу о тебе подумала, ведь ты могла бы… – Мама последнее произносит уже сквозь слезы.
– Какую женщину? – Хотя она уже понимает, конечно.
– Женщину, молодую женщину со светлыми волосами… Понятное дело, что ты не женщина, еще ребенок совсем, а я отпустила ребенка в чужую страну… А потом пригляделась, слезы вытерла – а уже другое показывают. Не ее. Ты видела кого-то похожего?
Женя помнит, вспоминает каждую секунду, но о таком маме не говорят.
– Нет. Нет, я ничего страшного не видела. Грохот, и все. Наверное, скоро меня заберут отсюда. И кто сказал, что ты отпустила ребенка? Я вообще-то взрослая уже. И это все закончится скоро.
– Говорят – эти, соседи…
– Кто? Ну мам. Хватит. Какие еще соседи?
Она молчит, задыхается в трубку, молчит так – ты права.
– Позвони из аэропорта, хорошо? Мы встретим.
– Мы? Это кто – мы? Вы развелись. Ты все решила, ты мне обещала…
Может быть, это жестоко, но не хочется ничего слушать. Мама не объясняет, не продолжает, но ведь никаких мы не должно было больше появиться.
– Мам, какие еще мы? Что, вы снова, да?
– Нет, все из-за деда… Твой папа помогает с ним. Ну увидишь.
Не хочу ничего увидеть, думает Женя, пускай без меня не случится ничего непоправимого, пускай не будет никаких новостей, о которых говорят дрожащими голосами.
– Мам, мам, что?..
– Дедушка плохо себя чувствует. Не думай пока об этом. И не ходи никуда, пожалуйста, когда выйдешь из больницы, не прикасайся ни к чему такому…
А как я разберусь, когда не надо прикасаться, ведь на площади никто ни к чему не прикасался, все просто вышло так?
Когда Женя возвращает телефон и ложится в кровать, она словно бы снова не понимает их языка.
Мама сказала – дедушка плохо себя чувствует. Но он никогда не чувствовал себя плохо, у него зубы были железные, сердце – бронзовое, оно звенело, но не болело. Он только грустил.
Когда операцию на правой ноге на венах сделали, грустил, что хромать придется, заживает не очень быстро теперь. Он не жаловался даже, когда та самая история произошла – тоже с огнем, поэтому не хочется сейчас об этом думать, но все же важное. Он на себя масло вылил, а потом оно загорелось – кажется, это какой-то старый допотопный светильник на даче, который давно бы выкинуть пора. И синтетическая рубашка вспыхнула, прилипла к спине – мама говорила, что отрывала потом пинцетом вместе с лоскутами кожи. К врачу он так и не пошел, не позволил никому сказать.
Даже Алевтине.
Ей в первую очередь, а то началось бы – причитания, бормотания.
И про Алевтину эту – разве хочется вспоминать, почему она все время лезет в голову? Она-то живая, спокойная, может быть, даже все еще дедушку жалеет.
А он же терпеть не может, если жалеют.
В этом они с Людвигом разные совсем – разве те истории про военное детство, что он рассказывал, не для того были, чтобы как-то посочувствовать, представить, как и им жилось, что и им жилось не лучше? Только он ошибся – у дедушки-то не было никаких особых рассказов про войну, он же, кажется, совсем маленьким был? Что он делал? Кажется, работал, его увезли в Германию, потому что жил в оккупированном Новгороде. Работал на заводе, на ферме, так, кусочками рассказывал. Вроде бы у него даже там какая-то подруга была – по крайней мере, он все время кому-то писал, когда вернулся в СССР, когда вырос, писал, а потом почта вернула все письма разом. Он сжег их на даче, Женя сама видела, а бабушка стояла и смотрела. А он не плакал, хотя по лицу было видно, что хотел. Бабушке словно бы нравилось смотреть, странное у нее лицо было.
А Людвиг жил в деревне своей, ходил в школу. С матерью жил, с братом. Лучше, спокойнее. Хотя что тут спокойного может быть – война.
Соседка что-то бормочет, отвернувшись к стене, – у нее, видимо, сотрясение, потому что постоянно жалуется на головокружение, на любое движение возникающее, даже когда просто лежит. Еще ее все время тошнит, все время. Но ничего из разговора врачей не сделалось понятным, у них-то совсем чужой язык.
Как теперь не бояться касаться незнакомых и непривычных предметов, оставленных сумок – во дворе, в общественном транспорте, в местах скопления людей?
Эрика смотрит с жалостью – мол, попала, девочка; они еще несколько раз встречаются в коридоре, но она теперь тоже не разговаривает, не говорит, что чувствовать страх – это нормально, она говорит другим, тут столько их, а все везут и везут. Но только не Сабину с Людвигом.
Это не страх, это новое, странное чувство.
2. Аисты
Мама говорила, что хорошо умирать на Рождество.
Они ложатся на жесткие панцирные сетки, на тоненькие матрасы, ждут смерти, но она все не приходит – щурится в окна, заглядывает, но ничего больше. Вальтер тоже ждет, Людвиг видит явственно, что брат вытянулся на кровати всем длинным угловатым худым телом, которому, кажется, было нужно больше тепла. Но тепла нет. Нигде. Когда на них упали первые бомбы, уже было холодно.
Розмари беспокойно шевелится.
– Спуститесь в подвал, дети, – говорит мама.
– Я боюсь в подвал, фрау Маргарета, – тихонько, одними губами, отвечает Розмари. Чтобы бомбы не услышали, надо так.
Людвиг ощущает какую-то болезненность, какой-то укол – она боится спускаться в подвал, и с ним боится? Пойдем, он тычет ее локтем в бок, девочка вздрагивает – не злится, просто дрожит. И тогда он видит, что она уже давно дрожит – в комнате холодно, в подвале еще холоднее, может быть, и не надо туда идти.
– Может быть, мне пойти домой? Мама, наверное, волнуется.
– Она понимает, что ты у нас. Нельзя сейчас.
– Но мама…
– Розхен, прекрати.
Мама отрезала, дальше не продолжают. Людвиг поднимается и ведет Розхен в подвал. Вальтер остается в комнате, провожает их взглядом. Наверное, он тоже спустится следом, просто Людвигу не хочется вести еще и его – в конце концов, он старше и сам хорошо знает, где у них подвал. Вчера они снова ссорились, сегодня не хочется разговаривать. Просто так получилось у них, что это Людвиг соображал быстрее и командовал, хоть он и младший брат. Вальтер пойдет, конечно, не денется никуда. Но вначале все равно девочка, Розхен.
Только он ее так не звал никогда, не выговаривали губы. Хотя они с шести лет вместе, только за одной партой никогда не сидели – Людвига из-за маленького роста все время сажали за первую, Розхен сидела за третьей. Он оглядывался, когда думал, что она не видит. Ему шесть исполнилось тридцатого сентября, первого октября уже школа – так и вышло, что на самом деле совсем маленьким был. Розмари как-то одевали, причесывали, у нее был новенький ранец, отец ее часто ездил в Магдебург по каким-то делам. Людвиг отчего-то вспомнил, что учительница сразу сказала – с ранцем и мешочком для обуви приходите обязательно, во всем должен быть порядок. Родители не могли, конечно, заказать новый ранец – у кожевника это слишком дорого стоило. Тогда мама пришла к маме Розмари и спросила: «Что делать, как бы выкрутиться?» «Гретхен, – ответила та, – так ведь у нас старый ранец есть, от Курта остался, брата Розмари. Уже шесть лет просто так лежит, я бы давно кому-то отдала, только какие-то года без первоклассников вышли».
На школьном дворе Розмари подошла к Людвигу и сказала: «Это ранец моего брата, тебе нельзя его носить». А потом выхватила с неожиданной силой и швырнула ранец на землю под взглядами онемевших одноклассников. Потом-то смеялись все, конечно. Не тому, что брата, – все донашивали за братьями и сестрами, правда, за своими. Но все равно отдавали, дарили, меняли, мало делали нового. А тому, что девочка – хрупкая девочка с узкими запястьями и белыми тонкими кудряшками – вырвала из рук мальчика ранец. Пусть у пятилетки вчерашнего. Людвиг сразу подумал, что теперь никакой жизни не будет. И не было, только не из-за случившегося. А дышал только тогда спокойно, когда Розмари болела ветрянкой или скарлатиной, сидела неделями дома. Тогда был спокоен, ни на кого не оглядывался.
Но сейчас, когда Розмари дрожала и прижималась к нему, все это не имело значения – и ранец забылся, и мешочек для обуви, который мама из пасхального кулька смастерила. Мама никогда ничего не выкидывала.
Они спускаются к домашним заготовкам, которых осталось не так много. Вот винный уксус в бутылках.
– Здесь нечем дышать, – говорит Розмари.
Ее белая кожа словно изнутри светится, а от кудряшек пахнет лавандовым мылом.
– Нет, отец сделал все так, чтобы был приток воздуха.
– Но мне нечем дышать! – она почти кричит.
Людвиг вздрогнул, закрывая ей рот рукой, – так нельзя, бомбы услышат.
Он прикасается и замирает.
Мягкое.
Тонкое.
Мокрое.
Ее губы, розовые и прозрачные.
– Ай… – Он отдергивает руку, почувствовав острую боль. – Ты чего, ну!
– Так тебе и надо.
– Хорошо, хорошо, не ори только.
От Розмари обычно исходил нежный молочный запах, самый обычный, такой у многих девочек бывает. Лавандовый, как теперь, тоже возникал иногда – уже редкий, особый, потому что они-то дома мылись дегтярным. Где мама Розмари покупала лавандовое мыло? Наверное, в Магдебурге.
Они долго молчат, потом Розмари спрашивает:
– А можно спеть песенку хотя бы или это тоже запрещено? Так ведь и сойти с ума недолго.
Какую еще песенку?
Herrgott, ты же взрослая девушка.
– Ты знаешь про принца с принцессой?..
И она поет, не дожидаясь ответа, – тихо и нежно. Людвиг замечает только, как двигаются ее губы, – и может думать только о ее губах.
Es waren zwei Königskinder,Die hatten einander so lieb.Sie konnten zusammen nicht kommen,Das Wasser war viel zu tief[1].Несколько раз он хотел шепнуть: «Остановись, ну, не до песен, услышит кто-нибудь». Он боялся еще, что мама подумает, что им до такой степени страшно и невыносимо здесь, что запели, от страха запели. Она рассказывала, что так бывает, что человек может сойти с ума и начать петь. Но когда услышал песню – не захотелось перебивать.
«Потеряли друг друга, принц не смог переплыть реку, вода поднялась слишком высоко».
– Но мы не потеряем друг друга, – вдруг говорит Розмари. Спокойно, будто давно собиралась сказать.
– Нет, – только и получается у него. Вдох-выдох.
– Кажется, стихло, – шепчет девочка.
Молочный запах почти исчез – может быть, он появляется, только когда она поет, красиво и тихо. Так тихо, что ему даже приходится прислушиваться, наклоняться ближе.
Да, тихо. Но кто-то дышит вверху лестницы – теперь слышно.
– Кто здесь? – напряженно спрашивает Людвиг. – Вальтер, ты?
Это брат, конечно, это его дыхание, только сейчас обозначившееся в тишине. Означает ли это, что он слышал разговор, слышал песню Розхен?
Сволочь. Ну и сволочь же ты.
– Спускайся, не прячься, ты!.. – кричит Людвиг.
Загорается свет, хлопает дверь.
– Ничего. – Розмари сжимает его руку. – Он наверняка ничего не слышал.
– Все равно! Стоял здесь… Как этот. Иногда я его не понимаю, совершенно не понимаю. Вчера тоже говорю – что ты подаришь маме? Не хочу, чтобы мы одинаковое дарили. А он молчит. Потом говорит: «Не переживай, такого не будет». Как будто что-то придумал такое, чтобы мне никогда в жизни не догадаться. Придурок. Тихий придурок, вот как это называется.
Девочка кивает, потом ставит ногу на первую ступеньку. Почему-то в глаза не смотрит.
– Я побегу к маме, а то она там с ума сойдет… Попрощайся за меня с фрау Маргаретой, хорошо? И с Вальтером… ну, чтобы вежливо было.
– Подожди! Может быть, еще нельзя…
– Да нет, я побегу, – повторяет девочка. У нее слегка дрожат губы. – Я не хотела, чтобы он нас видел здесь.
– Кто, Вальтер? Да ему все равно. Видел, не видел. Что он сквозь очки свои разглядит? Останемся.
– Нет. Попрощайся с фрау Маргаретой, скажи, что я…
Хорошо. А бабушка называла маму Кретхен. Отец Людвига тоже.
И Розмари бежит по улице – и пусть несколько домов всего, а все равно время, все равно ей хочется быстрее, быстрее.
И песенка-то детская, ее в первом классе учили. Нужно было вместе с ней спеть, хоть это и глупо. Людвиг стоял, помнил молочный запах, помнил лавандовый запах, но скоро холод заставил забыть все, уничтожил, поэтому потом он даже будет молиться о том, чтобы снова началась бомбежка, хоть это и ужасно, – тогда он снова сможет оказаться с ней в подвале, и дышать, и слушать. Может быть, она опять закричит.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.