Читать книгу Часовые икон (Александр Валерьевич Жарков) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Часовые икон
Часовые икон
Оценить:

3

Полная версия:

Часовые икон

— Мама, — сказала я. — Кто такой Лев?

Она посмотрела на меня. В её глазах что-то шевельнулось, как рыба подо льдом.

— Лев, — сказала она. — Он приносит леденцы.

— Ещё что?

— Он боится, что я умру первой. — Она улыбнулась. — Я всегда говорила, что умру первой. Он не верил.

— Почему?

— Потому что он старше.

Она закрыла глаза. Я сидела ещё полчаса. За это время она сказала ещё три фразы: «Закрой окно», «Снег идёт» и «Ты не Ника». Потом уснула.

Я вышла на улицу. Мороз был сухой, злой, и снег скрипел под ногами, как крахмал. Я шла к метро и думала о том, что мать всегда любила икону больше меня. Потом я подумала: а если нет? Если она любила меня так, как умела, — работой, руками, шрамом на пальце? Эта мысль была хуже первой. С первой можно было жить. Со второй нужно было что-то делать.

* * *

В храм я вернулась в темноте. Алексей оставил мне ключ от боковой двери. Я прошла через притвор, мимо свечного ящика, мимо иконы Трёх Свидетелей. На иконе было четыре фигуры. Три с лицами. Четвёртая — без.

В храме было тихо. Кот Ересь спал на подоконнике, свернувшись так, что не было видно ни головы, ни хвоста. Один глаз у него был зелёный, другой жёлтый, и оба были закрыты.

Я подошла к Спасу. Стекло было на месте. Капля высохла.

Я включила лампу и посмотрела на стекло сбоку.

Икона в левом приделе: трещины складываются в схему города

С внутренней стороны, у самого края, был отпечаток. Большой палец. Чёткий, жирный, как будто человек прижал руку к стеклу изнутри и подержал.

У ногтя была маленькая белая полоска. Шрам.

Я знала этот шрам. Я двадцать шесть лет видела его на маминой руке. Она порезалась скальпелем, когда я была маленькой, и не пошла в больницу. Заклеила пластырем и продолжила работать.

Я проверила защёлки. Все четыре были закрыты. Я сама их закрывала утром. Отпечатка тогда не было.

Я стояла в пустом храме и смотрела на стекло. Потом достала телефон и позвонила Алексею.

— Батюшка, — сказала я. — Кажется, у нас гости.

Глава 2. Устав Часовни

«Часовой не верит в икону, которую держит. Он держит её потому, что не верит». Устав Часовни, статья первая

Лев Аркадьевич Гринберг пришёл в храм в среду, в половине десятого, с жестянкой леденцов и запахом кофе. Ему было шестьдесят семь. Он был высокий, сутулый, в белом халате поверх свитера, с тростью, у которой набалдашник был из латуни, отполированной до блеска.

— Деточка, — сказал он. — Ты выглядишь как человек, который всю ночь искал трещину и нашёл себя.

— Доброе утро, Лев Аркадьевич.

— Доброе, доброе. — Он поставил жестянку на свечной ящик. — Леденцы. Мятные. Для мыслей.

Он подошёл к иконе. Долго смотрел. Потом достал из кармана лупу и наклонился к золотой нити, вшитой в край оклада.

— Жива, — сказал он.

— Кто?

— Нить. — Он выпрямился. — Её вшили в тридцать третьем. Я думал, она сгнила.

— Вы знали?

— Я знал, что она есть. Я не знал, что она держит.

Он сел на скамью и похлопал рядом.

— Садись. Разговор будет длинный, а ноги у меня короткие.

Я села. Он достал леденец, развернул, положил в рот и сказал:

— Покажи карту.

Я показала. Он смотрел на кальку, наложил её на карту Москвы, которую я принесла, потом на схему метро. Потом откинулся на спинку.

— Значит, ты уже видишь, — сказал он.

— Что я вижу?

— Что икона — не картина. — Он постучал пальцем по кальке. — Это чертёж. Трещины — не повреждения. Это линии. Они появляются там, где конструкция работает. Если ты умеешь читать, ты видишь, где она держит и где уже нет.

— И где она не держит?

— Внизу. — Он показал на нижнее поле. — Там, где четвёртый.

— Там пусто.

— Вот именно.

Он достал из кармана очки, протёр их о свитер и надел. Очки были толстые, в тяжёлой оправе, и в них его глаза становились больше, чем были.

— Ты знаешь, сколько лет я реставрирую?

— Нет.

— Сорок два. Я пришёл в мастерскую в двадцать четыре, с дипломом художника и руками, которые ничего не умели. Меня взял старик по фамилии Слепцов. Пётр Афанасьевич. Он был твой прадед.

Я посмотрела на него.

— Мой прадед?

— Твой прадед. — Он кивнул. — Он вынес эту икону из Спаса на Бору в тридцать третьем. Он не любил об этом говорить. Говорил: «Я нёс доски». Но он нёс не доски.

— Почему вы мне это рассказываете?

— Потому что ты уже в списке. — Он достал леденец, но не развернул. — И потому что я старый. Мне нужно кому-то передать то, что я знаю. Иначе я умру, и всё это станет музейным фондом.

— Что станет?

— Устав. Посты. Имена. — Он посмотрел на икону. — Всё, что мы держим.

* * *

В музее, в подвале, за дверью с кодовым замком, была комната. Там стояли стеллажи, на стеллажах — коробки, в коробках — плёнка, в плёнке — иконы.

Лев включил свет. Лампы были длинные, больничные, и в их свете стены казались белыми, а иконы — чёрными.

— Смотри, — сказал он.

На стене висели двенадцать икон. Маленькие, в стеклянных футлярах, каждая с табличкой. Я подошла.

На табличках были улицы: Никольская, Ордынка, Полянка, Пречистенка, Тверская, Арбат. Шесть постов, шесть хранителей, шесть чужих имён.

Седьмой футляр был пуст. На табличке стояло: «Пост седьмой. Спас Нерукотворный. Хранитель — В. А. Слепцова».

Я смотрела на седьмой.

— Это мамин, — сказала я.

— Это твой, — сказал Лев.

— Мама жива.

— Мама больше не может держать. — Он сказал это без жестокости, просто как факт. — Она отдала всё, что у неё было. Ты видела анализ. Икона плачет, потому что её некому помнить.

— Я не понимаю.

— Сядь.

Я села на табурет. Лев достал из кармана тонкую книжку в коленкоровой обложке, потрёпанную, с загнутыми углами. На обложке было напечатано: «Устав часового. Издание четвёртое. 1964».

— Читай, — сказал он. — Первую статью.

Я открыла. Бумага была жёлтая, шрифт — старый, с засечками.

«1. Часовой не верит в икону, которую держит. Он держит её потому, что не верит».

— Это парадокс, — сказала я.

— Это техника безопасности. — Лев забрал книжку. — Если ты веришь, ты начинаешь молиться. Если молишься, начинаешь просить. Если просишь, начинаешь торговаться. А торговаться с ним нельзя.

— С кем?

— С тем, кто помнит.

— Двенадцать постов. Двенадцать икон. Каждая держит свой слой города. Седьмой — в середине. Он держит остальные. Спас на Бору — не просто икона. Это замок замков. Если он откроется, остальные не удержат.

— Что откроется?

— Дверь.

— Какая дверь?

— Та, которую мы не открываем. — Он посмотрел на меня. — Ты думаешь, что икона — это тюрьма? Вера тебе так говорила?

— Она говорила, что икона — замок.

— Замок — да. Но не тюрьма. — Он покачал головой. — Икона — это портрет. Первый часовой написал лицо, которое Свидетель помнит. Свидетель не в доске. Он смотрит на неё. Пока есть лицо, он помнит не всё. Он помнит одно лицо. Это его держит.

— Кто такой Свидетель?

— Не знаю. — Лев сказал это спокойно. — Я знаю, что он не судит. Он помнит. И что его память невыносима. Если он вспомнит всё, город сгорит.

— В переносном смысле?

— В самом прямом.

Я посмотрела на двенадцать икон. На пустой седьмой футляр.

— Почему вы мне это рассказываете?

— Потому что ты уже видишь. — Он взял леденец. — И потому что орден требует, чтобы ты заняла место матери.

— Я не верю в Бога.

— Никто из нас не верит. — Он развернул леденец. — Это не клуб. Это смена. Мы не молимся. Мы содержим.

— Я не хочу.

— Никто не хочет. — Он положил леденец в рот. — Вера не хотела. Я не хотел. Но кто-то должен сидеть в шестом часу вечера в пальто и смотреть на каплю.

* * *

Он повёл меня вдоль стеллажей. У каждого футляра останавливался, называл пост и хранителя. Я запоминала, потому что у меня не было выбора: я запоминаю всё, что вижу, даже когда не хочу.

— Пост первый. Никольская. Никола Можайский. Хранитель — Пётр Ильич Вяземский. Бывший учитель истории. Семьдесят четыре. Он говорит цитатами, но это не мешает.

— Пост второй. Ордынка. Богоматерь Троеручица. Хранитель — Гурий Афанасьевич Сомов. Семьдесят девять. Глухой. Он слышит только то, что написано.

— Пост третий. Полянка. Знамение. Хранитель — Марьяна Густавовна. Она ведёт бумаги. Ты её увидишь. Она не любит, когда трогают стекло.

— Пост четвёртый. Пречистенка. Утоли моя печали. Хранитель — Антонина Павловна Крицкая. Восемьдесят четыре. Она реставрировала эту икону в семьдесят втором. Она была лучшая. Потом перестала.

— Почему?

— Спроси у неё.

— Пост пятый. Тверская. Спас Ярое Око. Хранитель — Илья Матвеевич. Он не приходит на соборы. У него нога.

— Пост шестой. Арбат. Неопалимая Купина. Хранитель — Роза Марковна.

— Ведьма?

— Она предпочитает слово «практикующая». — Лев усмехнулся. — Она держит пост лучше, чем некоторые священники.

— Пост седьмой. Спас Нерукотворный. Твой.

— Пост восьмой. Якиманка. Скоропослушница. Хранитель — Вера Аркадьевна. Пока.

— Мама?

— Она держала седьмой. Восьмой держит её ученица. Но ученица уехала в Тверь. Пока пост пуст.

— Пост девятый. Зацепа. Взыскание погибших. Хранитель — отец Паисий. Он не знает, что он хранитель. Он думает, что просто ведёт сайт.

— Пост десятый. Балчуг. Тихвинская. Хранитель — Агафья Петровна. Она говорит, что просто убирается. Она убирается сорок лет.

— Пост одиннадцатый. Варварка. Владимирская. Хранитель — Генрих Львович. Он считает, что это медицинская ошибка.

— Пост двенадцатый. Зарядье. Троица. Хранитель — Гурий Афанасьевич. Он же второй. Он глухой, но у него две иконы. Это разрешено.

— Почему?

— Потому что они близко. — Лев остановился. — Двенадцать постов. Не все хранители приходят. Не все знают друг друга. Но все знают устав.

— И вы?

— Я — смотритель. Я не держу пост. Я держу музей. — Он посмотрел на меня. — Кто-то должен хранить ключи.

Он достал из кармана латунный ключ. Не тот, что был у меня. Этот был меньше, с бородкой в форме креста.

— Это от седьмого футляра. — Он вложил его мне в руку. — Пока не открывай. Сначала собор.

— Какой собор?

— Завтра. В мастерской. — Он взял трость. — Соберутся старики. Они будут смотреть на тебя и решать, годишься ли ты. Не спорь с ними. Они пережили больше, чем ты прочитала.

— А если я не приду?

— Придёшь. — Он пошёл к двери. — Потому что тебе уже снится лицо.

Я хотела спросить, откуда он знает. Но он уже вышел. В коридоре было темно, и его трость стучала по полу, как метроном.

Я осталась среди двенадцати икон. Седьмой футляр был пуст. На табличке стояло мамино имя. Я провела пальцем по стеклу. Оно было тёплое.

— Я не хочу, — сказала я вслух.

В комнате никого не было. Но мне показалось, что кто-то за стеллажом тихо, очень тихо вздохнул.

* * *

Вечером я пришла в мастерскую Льва на Ордынке. Он жил в двух комнатах за реставрационной мастерской: стеллажи с банками, стол с лампой, продавленное кресло, радиоприёмник, который всегда играл джаз. На стене висела маленькая икона — не музейная, домашняя, с облупившейся краской. Перед ней не было лампады.

— Садись, — сказал он. — Будешь чай.

— Я не голодна.

— Я не спрашивал.

Он налил чай в две чашки, поставил на стол жестянку с леденцами, сел в кресло и вытянул ноги.

— Завтра собор, — сказал он. — Тебе не понравится.

— Почему?

— Потому что старики будут говорить о тебе в третьем лице. Как о мебели. Они не злые. Они просто старые.

— А вы?

— Я буду говорить во втором. — Он отхлебнул чай. — Это всё, что я могу.

— Лев Аркадьевич.

— Да.

— Вы были часовым?

Он помолчал.

— Был. Двадцать лет. Потом перестал.

— Почему?

— Потому что я не выдержал. — Он сказал это без пафоса. — У меня был пост на Пятницкой. Маленькая икона, Николай Угодник. Я держал её двадцать лет. Потом она начала мне сниться. Не лицо. Трещины. Я видел во сне, как они идут. Я просыпался и шёл в мастерскую проверять. В конце концов я перестал спать.

— И что вы сделали?

— Передал пост. — Он пожал плечами. — Это разрешено. Если чувствуешь, что не выдержишь, передай. Лучше живой смотритель, чем мёртвый часовой.

— А если некому передать?

— Тогда держишь. — Он посмотрел на меня. — Пока не найдётся тот, кто сможет.

— Это жестоко.

— Это работа. — Он поставил чашку. — Ты думаешь, что мы спасаем мир? Мы не спасаем. Мы не даём ему проснуться. Это разные вещи.

— А в чём разница?

— В том, что мир не хочет просыпаться. — Он улыбнулся. — Как человек, который спит и знает, что ему снится плохое, но всё равно не встаёт, потому что во сне теплее.

Я посмотрела на маленькую икону на стене. Николай Угодник смотрел в сторону, строго и устало.

— Вы верите в Бога? — спросила я.

Он подумал.

— Я верю в краску, — сказал он. — В грунт. В то, что если правильно укрепить левкас, икона будет стоять ещё двести лет. Этого достаточно.

— А если нет?

— Тогда я зря прожил жизнь. — Он улыбнулся. — Но я не зря прожил жизнь.

Он проводил меня до двери. На улице было минус восемнадцать, и снег скрипел под ногами, как крахмал.

— Лев Аркадьевич.

— Да?

— Почему вы не уехали? В Израиль, в Германию, куда угодно?

Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который спросил, почему он не бросил ребёнка.

— Потому что здесь лица, — сказал он. — А там — стены.

Он закрыл дверь. Я пошла к метро. У «Третьяковской» купила пирожок с капустой, обожгла язык и подумала, что завтра всё будет ясно.

У турникета я обернулась. На другой стороне улицы стоял человек в сером пальто. Он не смотрел на меня. Он смотрел на витрину, в которой отражалась я.

Я вошла в метро. Он не пошёл за мной.

Тогда я решила, что мне показалось. Это была вторая ошибка за неделю.

Глава 3. Собор

«Постов двенадцать. Якорей пять. Не путайте». Устав Часовни, статья вторая

Собор собрался в мастерской Льва, за длинным столом, на котором обычно лежали иконы, а теперь стояли самовар, сушки и три банки с растворителем. Пахло чаем, скипидаром и старой шерстью.

Их было пятеро, не считая меня и Льва.

Антонина Павловна Крицкая сидела во главе стола, потому что была старше всех. Восемьдесят четыре года, сухая, прямая, в сером платье с брошью-камеей. Левый глаз у неё был белый, как варёный белок, и она носила на этой стороне очков матовое стёклышко. Правым она видела лучше, чем я обоими.

Гурий Афанасьевич Сомов сидел рядом, огромный, в клетчатой рубахе, с руками, которые не помещались на столе. Ему было семьдесят девять. Он был глухой и говорил так, будто командовал пожарной командой.

Пётр Ильич Вяземский, бывший учитель истории, сидел напротив, в пиджаке с кожаными заплатками на локтях, и вертел в пальцах очки. Он любил цитаты и не скрывал этого.

Марьяна Густавовна, секретарь ордена, сидела с краю, с папкой и печатью. Ей было семьдесят. Она приехала на трамвае, в шерстяном пальто, и от неё пахло нафталином и бумагой.

Пятым был Лев. Он стоял у самовара, как хозяин, и разливал чай.

— Садись, — сказал он мне. — Это Ника. Вероника Аркадьевна. Дочь Веры.

— Мы знаем, — сказала Антонина Павловна. — Она похожа на мать. Только злее.

— Спасибо, — сказала я.

— Это комплимент. — Антонина Павловна посмотрела на меня своим живым глазом. — Вера была слишком мягкая. Её все садились на шею. Ты не дашь.

— Я не уверена.

— Уверена. — Она отхлебнула чай. — Иначе бы не пришла.

Марьяна Густавовна открыла папку.

— Собор Часовни. Двенадцатый пост, седьмой круг. Присутствуют: Крицкая, Сомов, Вяземский, Гринберг, Слепцова. Отсутствуют: Ветрова, Ковалёв, Тихонов, Одинцов. Кворум есть.

— Почему вы перечисляете фамилии, которых здесь нет? — спросила я.

— Потому что они есть, — сказала Марьяна Густавовна. — Даже если не пришли.

Она достала латунный жетон и положила перед собой. На жетоне был номер семь.

— Это твой, — сказала она. — Пока не подписан.

Я не взяла жетон.

— Я ещё не согласилась.

— Поэтому он и не подписан.

Лев сел. Собор начался.

* * *

— Вероника Аркадьевна, — сказал Пётр Ильич. — Что вы видите, когда смотрите на икону?

— Дерево. Левкас. Темперу. Четыре слоя записи. Трещины.

— Это видит любой реставратор.

— Я не любой.

— Хорошо. — Он чуть улыбнулся. — Что вы видите ещё?

Я подумала. В мастерской было тихо. Самовар шипел. Где-то за стеной капала вода.

— Я вижу, где живопись держит, — сказала я. — И где уже нет.

— Где нет?

— Внизу. У четвёртого.

— Почему?

— Потому что там стёрт левкас. Не замазан. Стёрт. Кто-то снял верхний слой и остановился.

— Кто?

— Не знаю.

— А что вы видите на месте лица?

Я посмотрела на Льва. Он не помогал.

— Пустое место, — сказала я.

Антонина Павловна покачала головой.

— Нет, милая, — сказала она. — Там лицо, которое стёрли. Это разное. Пустое место — это когда ничего не было. А там было. И его убрали.

— Какая разница?

— Большая. — Она подняла живой глаз. — Пустое место можно заполнить чем угодно. Стёртое — только тем, что было.

— Вы знаете, что там было?

— Я знаю, что там было в семьдесят втором. — Она сказала это ровно. — Я это закрасила.

В мастерской стало тише. Гурий Афанасьевич перестал размешивать чай.

— Антонина Павловна, — сказал Лев. — Мы не об этом.

— Мы именно об этом. — Она не смотрела на него. — Девочка должна знать, во что входит.

— Я не девочка.

— Все мы девочки, — сказала она. — До определённого возраста. Потом становимся старухами. Это не улучшение.

Она достала из кармана платок и вытерла угол рта.

— В семьдесят втором я реставрировала эту икону. Мне было тридцать. Я была лучшая в мастерской. Лев был молодой, глупый, подавал мне кисти. — Она усмехнулась. — Он до сих пор думает, что это он меня научил.

— Я не думаю, — сказал Лев.

— Думаешь. — Она повернулась ко мне. — Я сняла поздние записи. Дошла до четвёртого. И увидела лицо. Оно было недописано. Глаза, бровь, линия рта. Но оно смотрело.

— Как это — смотрело?

— Обыкновенно. — Она пожала плечами. — Ты стоишь с кистью, а оно смотрит. Как человек, который ждёт, когда ты отвернёшься.

— И что вы сделали?

— Я его закрасила. — Она сказала это без паузы. — Я думала, что помогаю. Что если лицо недописано, его надо укрепить, записать, чтобы не осыпалось. Я взяла левкас, нанесла, просушила, положила слой охра. Хороший слой. Профессиональный.

— И?

— И оно перестало смотреть. — Она помолчала. — На десять лет. Потом начало плакать.

— Кровью?

— Нет. Тогда — нет. Тогда просто появилась влага. Как конденсат. Мы списали на климат. Потом влага стала красной. Потом икона ушла в запасник. Потом Вера взяла её. — Антонина Павловна посмотрела на меня. — А теперь ты стоишь здесь.

Я не знала, что сказать. В мастерской было слышно, как в трубе шумит вода.

— Почему вы мне это рассказываете?

— Чтобы ты не сделала то же самое. — Она аккуратно сложила платок. — Когда ты дойдёшь до лица, тебе захочется его дописать. Правильно, красиво, как надо. Не смей.

— А если я не смогу?

— Тогда не берись.

* * *

— Достаточно, — сказал Пётр Ильич. — Мы собрались не для исповеди. Мы собрались для решения.

— Для какого решения? — спросила я.

Он достал из папки лист.

— Это письмо из Канцелярии. Пришло вчера. «В связи с нестабильностью седьмого поста и невозможностью его содержания силами действующего хранителя предлагается перезапись якоря на кандидата Ветрова Кирилла, девять лет. Кандидат обладает способностью видеть истинные лица. Перезапись согласована с матерью кандидата».

— Согласована? — сказала я. — Мама ничего не подписывала.

— Подпись есть, — сказал Пётр Ильич. — Мы проверяли. Она похожа.

— Она подделана.

— Это не наша юрисдикция.

— Это ваша икона!

— Это наша ответственность, — сказал он. — Икона — не собственность. Это пост.

Гурий Афанасьевич ударил ладонью по столу. Чай выплеснулся.

— РЕБЁНОК НЕ СОСУД! — сказал он.

— Гурий Афанасьевич, — сказала Марьяна Густавовна. — Тише.

— Я НЕ УМЕЮ ТИШЕ! — Он посмотрел на меня. — ДЕВОЧКА, ТЫ ЕГО ВИДЕЛА? МАЛЬЧИКА?

— Видела, — сказала я. — На фотографии.

— ФОТОГРАФИЯ — НЕ ЧЕЛОВЕК. — Он ткнул пальцем в стол. — РЕБЁНОК ВИДИТ. ЭТО ПРАВДА. НО РЕБЁНОК НЕ ДЕРЖИТ. ОН СМОТРИТ. А ДЕРЖАТЬ НАДО РУКАМИ.

— Гурий прав, — сказал Пётр Ильич. — По уставу якорь — человек, который помнит лицо. Не возраст. Но и не ребёнок. Ребёнок помнит лицо, потому что не знает, что с ним делать. Это не якорь. Это окно.

— Окно тоже держит, — сказала Антонина Павловна.

— Окно держит свет. Не дом.

— Дом держится на окнах.

— Не надо метафор, — сказал Лев. — Мы не в школе.

— А что ты предлагаешь? — спросила Антонина Павловна. — Ты сам сказал: Вера больше не может. Седьмой пост пуст. Икона плачет. Через месяц она начнёт трескаться. Через два — рассыплется. Тогда мы все будем держать то, что от неё останется.

— Мы найдём взрослого.

— Кого? — Она обвела рукой стол. — Меня? Мне восемьдесят четыре. Петра? У него сердце. Гурия? Он глухой. Марьяну? Она секретарь, а не часовой. Тебя? Ты сам отказался двадцать лет назад.

Лев молчал.

— Вот, — сказала Антонина Павловна. — Вот и всё.

— Есть девочка, — сказал Пётр Ильич. — Она здесь.

Все посмотрели на меня.

— Она не согласна, — сказал Лев.

— Она ещё не сказала.

— Она сказала.

— Это не считается. — Пётр Ильич посмотрел на меня. — Вероника Аркадьевна, вы понимаете, что произойдёт, если вы откажетесь?

— Икона умрёт.

— Город начнёт вспоминать. — Он сказал это без нажима. — Не сразу. Сначала забудут имена улиц. Потом имена людей. Потом то, что было до. Потом то, что было вчера. Это не конец света. Это хуже. Это жизнь без прошлого.

— Вы говорите, как Феофан.

— Феофан говорит то же самое, но хочет другого. — Пётр Ильич надел очки. — Он хочет управлять памятью. Мы хотим, чтобы она была.

— И для этого вы готовы отдать ребёнка?

— Мы не готовы. — Он помолчал. — Мы обсуждаем.

— Обсуждаете? — Я встала. — Ему девять лет. Он рисует ангелов с табличками. Он не знает, что такое якорь. Он не знает, что такое смерть. Вы хотите посадить его в тёмную комнату и сказать: «Держи лицо, мальчик. Пока не рассыплешься».

— Никто не говорит о комнате, — сказала Марьяна Густавовна.

— А что вы говорите?

— Мы говорим о посте. О наблюдении. О защите.

— Это одно и то же.

— Нет, — сказала Антонина Павловна. — Это не одно и то же. Но и не разное.

* * *

Мы спорили ещё час. Я не запомнила всех слов. Я запомнила лица.

Пётр Ильич говорил о пропорции: один ребёнок против города. Он не был злым. Он был учителем, который всю жизнь объяснял, что история важнее отдельного человека, и теперь ему было стыдно, что он сам в это не верит.

Гурий Афанасьевич кричал, что ребёнок не сосуд, и стучал по столу так, что чашки подпрыгивали. Потом он замолчал, достал блокнот и написал крупно: «Я НЕ СЛЫШУ ВАС. НО Я ВИЖУ, ЧТО ВЫ БОИТЕСЬ. ЭТО ХОРОШО. БОЙТЕСЬ ДАЛЬШЕ».

Марьяна Густавовна записывала. Она записывала всё, даже то, что не относилось к делу. В её протоколе было: «Гринберг Л. А. — против. Крицкая А. П. — воздержалась. Сомов Г. А. — против. Вяземский П. И. — за. Слепцова В. А. — отсутствует». И внизу: «Слепцова В. А. (младшая) — не голосовала. Учтена как седьмой пост».

— Почему вы меня учли? — спросила я.

— Потому что вы уже здесь, — сказала Марьяна Густавовна. — Устав не различает согласие и присутствие. Это его слабое место.

Лев сидел молча. Он не голосовал. Он смотрел на меня так, как смотрят на человека, которого ведут через минное поле и не могут предупредить.

— Голосуем, — сказал Пётр Ильич. — Кто за то, чтобы предложить Веронике Аркадьевне занять седьмой пост до пятницы?

— Это не голосование, — сказал Лев.

— Это собор. Здесь всё голосование.

— Это шантаж.

— Это устав.

— Устав писали люди, у которых не было детей.

— У них были дети, — сказала Антонина Павловна. — Просто они умерли.

Голосовали поднятием рук. Пётр Ильич — за. Антонина Павловна — воздержалась. Гурий Афанасьевич — против. Марьяна Густавовна — за, потому что «протокол требует определённости». Лев — против.

Получилось два против, два за, один воздержался.

— Ничья, — сказала Марьяна Густавовна. — По уставу ничья означает отсрочку.

bannerbanner