banner banner banner
Тень за правым плечом
Тень за правым плечом
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тень за правым плечом

скачать книгу бесплатно


Лев Львович сидел на скамейке в парке и по явившейся у него в последние недели привычке что-то чертил тросточкой на песке, когда внимание его привлекла суета неподалеку. Причиной суеты оказался довольно звероподобный нищий или сумасшедший (а вероятно, и то и то вместе): вопреки обычаю своих товарищей по ремеслу, он не сидел смиренно на уголке, сложив перед собой картуз с медяками, а обходил одного за другим наслаждающихся променадом венцев, весьма требовательно собирая с них мзду. Народу, по случаю выходного дня, в парке было полным-полно, от бонн или матерей, гуляющих с детьми, до почтенных бюргеров, вкушающих за газеткой утренний кейф между последней порцией кофе со сливками и первой кружкой пива. Нищий – крупный малый, заросший спутанными волосами и такой же, черной как смоль, бородищей, одетый в какую-то диковинную шинель со споротыми пуговицами, самоуверенно подходил к скамье и плюхался рядом с сидящими там господином или дамой, причем делал это в нарушение всех конвенансов – практически бок о бок. Тот или та, естественно, отрывались от своих дел и недоуменно взглядывали на пришлеца, заодно стараясь испепелить его взглядом. Тот что-то такое говорил, отчего его собеседник, как правило, лез в карман и подавал монетку, на чем беседа и заканчивалась, а попрошайка переходил к следующей скамье. Но если оскорбленный вторжением ве?нец медлил, отказывался или просто не имел с собой мелкой монеты, нищий впадал в неудовольствие, которое вполне недвусмысленно выражал. Сперва он поднимался и, скрестив руки в позе Наполеона, нависал над отказавшимся платить господином; потом, видя, что это не действует и тот продолжает читать свою газету, заходил ему за спину и начинал легонько постукивать по скамейке; потом, подобрав с земли ветку, кончиком ее пытался пощекотать бедолагу, все делавшего вид, как будто к нему происходящее никак не относится. Затем, увидев, что и ветка не помогает, удивительный нищий вставал на четвереньки и очень споро бежал к скамейке, так что полы его шинели мели прямо по песку (что задним числом объяснило их белесоватый цвет). Подобравшись поближе к внешне невозмутимому читателю газет, он сперва несколько раз очень натурально гавкал, потом поворачивался к нему спиной и начинал быстро-быстро рыть песок руками, как собака иногда копает землю лапами, так что быстро засыпал несчастному все брюки. Тут, наконец, жертва его не выдерживала и, вскочив и сложив газету, быстрым шагом направлялась к выходу. Сумасшедший, захохотав, вновь вставал на ноги, отряхивал шинель, проверял, не выпали ли из карманов собранные монетки, и отправлялся дальше совершать свой обход.

Лев Львович, сидевший шагах в тридцати от этой сцены, наблюдал за ней сперва довольно холодно, мысленно прикидывая, в какой момент, если бы дело происходило в Петербурге, на сцене показался городовой: по всему выходило, что случилось бы это почти сразу. Однако, по мере того как нищий подбирался к нему, в нем зрела какая-то несвойственная ему ярость – как будто все несчастья, в последнее время на него свалившиеся, воплотились в этой нелепой фигуре. Он сжал трость так, что пальцы его побелели, решив про себя, что если нищий попробует повторить с ним тот же фокус, то пару ударов палкой он точно сумеет нанести, а дальше, может быть, уже вмешается и полиция. Мысль эта отчего-то была ему приятна: как будто возможность выплеснуть силу, хоть и пострадав при этом (нищий был примерно той же комплекции, но явно лучше разбирался в практике уличных сражений), могла отвлечь его от тягостного фона последних недель.

Нищий, физиогномист поневоле, оценил подобравшегося Льва Львовича и, еще подходя, осклабился, но тактику свою не переменил: подошел и плюхнулся ровно посередине его скамьи, после чего, закатив на секунду глаза, как бы в облегчении, вынул из кармана затрепанный картуз и шутовским движением протянул Рундальцову. «Дайте, пожалуйста, монетку на счастье, добрая женщина», – протянул он по-немецки тоненьким голоском. «Пошел вон», – отвечал ему сквозь зубы Лев Львович. «Das verstehe ich nicht», – заныл тот. «Уйди прочь, ублюдок», – повторил Рундальцов. «Не ошибусь ли я, предположив, что вы, сударь, русский?» – проговорил вдруг странный нищий, на этот раз совершенно нормальным голосом. Рундальцов глянул на него: перед ним сидел, хотя и довольно экстравагантно смотрящийся, но совершенно нормальный на вид человек с пронзительными светлыми глазами – и даже бородой своей он больше напоминал народовольца Желябова, чем обычного умалишенного.

8

В маленьком ресторанчике, куда нищий привел Рундальцова, вдоль всей стены шла полка, на которой стояли клетки с непрестанно чирикающими канарейками. В Саратове, Казани или Москве можно было бы предположить, что сделано это в расчете на загулявших купчиков, которые в подражание своим легендарным предкам нет-нет да и закажут зажарить певчую птичку, но тут это было знаком чистой сентиментальности, да еще и непрактичной – ибо из клеток этих летела шелуха, из-за чего драгоценное пространство рядом с ними пропадало для коммерции. Едва поспевая за новым знакомым, Лев Львович не переставал удивляться способности сознания достраивать цельную картину по двум-трем штрихам. Собственно, похожий пример, давно его позабавивший, как-то попался ему в одном из популярных журналов, чуть ли не в «Ниве»: в статье, повествующей о тайнах человеческого мозга, один абзац был набран с множеством специально сделанных опечаток, между тем прочитывался он безупречно: так автор демонстрировал, что глаз при чтении слова видит лишь каждую вторую-третью букву, восстанавливая остальное самостоятельно. Так и здесь: по улице вышагивал статный, прямо держащийся крепкий бородач в осеннем пальто иностранного покроя, хоть и слегка, кажется, припорошенном пылью: все отталкивающие стороны его образа были дорисованы в собственном уме Льва Львовича благодаря необыкновенным обстоятельствам их знакомства.

Биография Семена Федоровича Небожарова, как представился бывший нищий, до определенной степени напоминала историю самого Льва Львовича, с той только разницей, что он спешно бежал из России, спасаясь не от приговора революционного суда, а от назойливого внимания полиции. Дело было лет десять назад: группа студентов придумала остроумную штуку. В тогдашней университетской практике обычно не существовало печатных учебников – профессора читали оригинальные курсы лекций, а студенты их исправно конспектировали, чтобы потом готовиться по конспектам к экзаменам. Но поскольку во все времена и во всех странах студенты склонны пренебрегать посещением лекций, когда их отвлекают более важные дела, конспектов вечно не хватало, так что еще в конце прошлого века был найден выход из положения: лекции размножали на гектографе. Выглядело это так: на бойнях покупался желатин и из него, смешав с глицерином, варили специальную массу вроде желе. Ее охлаждали в специальных жестяных поддонах. На этом подготовка заканчивалась и начинался собственно процесс тиражирования: брали конспект, сделанный кем-нибудь из самых успевающих студентов, зачастую с предыдущих курсов. Лист конспекта переписывался разборчивым почерком специальными несохнущими чернилами, после чего укладывался на поднос со студнем и прокатывался валиком. Дальше надо было изловчиться и аккуратно, не смазав чернила, этот лист снять, после чего можно было положить сверху на поддон чистый листок бумаги и прокатать его: если все было сделано правильно, на нем оставался четкий оттиск. Следом, не мешкая, надо было положить еще листок, за ним следующий… всего удавалось сделать до полусотни отпечатков.

Преимущество этой техники было в том, что для нее, по сути, ничего не требовалось: ни шрифт, как для типографии, ни камни и станок, как для литографической мастерской. И вот трое энергичных юношей, возглавляемых Небожаровым, задумали печатать так не лекции по строению пищеварительных желез, а сочинения Герцена, на тот момент полностью запрещенные в России. Как и во всякой удачной негоции, цели у них были две – приблизить падение царизма и при этом немножко заработать. Но едва успел разойтись первый тираж брошюры «Юрьев день! Юрьев день!» ценою в два рубля за экземпляр, как на след предприимчивых печатников вышли жандармы, повязавшие одного из распространителей с поличным. Двое компаньонов, не дожидаясь, пока он назовет их имена, ударились в бега: один куда-то вглубь России, намереваясь добраться до Сибири и там, как он выражался, «переждать бурю», а Небожаров, напротив, выехал в западные губернии, где тайком перешел границу.

Сперва он добрался до Мюнхена, где находился тогда центр русской политической эмиграции: отчего-то Небожаров пребывал в полном убеждении, что стоит ему назваться и объяснить, при каких обстоятельствах он покинул любезное отечество, как о нем непременно позаботятся. В действительности оказалось, что до него здесь нет решительно никакого дела и судьба его никого не занимает, но если бы вдруг он задумал отправиться обратно в Россию, то ему охотно дали бы с собой некий пакетик, который нужно было бы отдать верному человеку в Петербурге. Такая перспектива не устраивала его категорически. После неуспеха в Мюнхене он попытал счастья у другой, враждующей с мюнхенской, группировки, оккупировавшей Лозанну (попутно отметив, что, вопреки прокламируемой неприхотливости в быту, социал-демократы весьма придирчиво выбирают места для резиденций). Жившие в Лозанне были поприветливее, накормили его обедом в ресторане-поплавке, пришвартованном к набережной озера Леман, и подарили автограф Рубакина, но помочь также ничем не смогли, ритуально, впрочем, посокрушавшись о жестокосердости мюнхенских оппонентов.

В результате Семен Федорович оказался в положении, которое он сам охарактеризовал как «пиковое» – посередине Европы, в полном одиночестве, с малой толикой взятых из дома и стремительно тающих денег – и без всяких идей о дальнейшем существовании. Сперва он подумывал вернуться в Россию, сдаться полиции и отправиться в тюрьму, но эти перспективы, живо ему рисовавшиеся, так контрастировали с открывавшимися вокруг картинами (он все еще был в Лозанне), что его решимость поневоле затухала, не успев разгореться. Тем более, как выяснилось, Европа, по крайней мере эта ее часть, была буквально наводнена русскими, находившимися в сходном с ним положении. Бо?льшая их часть оказались за границей при похожих обстоятельствах – и, когда первый шок бегства проходил, все они оказывались более или менее на одной линии: и даже Небожаров имел по сравнению с большинством своих товарищей по несчастью изрядное преимущество, поскольку знал по-французски и по-немецки. Это сильно расширяло его возможности – в поисках грошового заработка он мог не замыкаться в рамках русской колонии, а соперничать в борьбе за кусок хлеба с автохтонными бедняками. Кроме того, он был здоров и силен физически.

Несколько лет он провел, на манер какого-нибудь португальского батрака, нанимаясь в сезонные рабочие – сперва на сбор лимонов и апельсинов на юге Франции, а после – сдвигаясь по мере созревания плодов земных все дальше и дальше на север, иногда прибившись к компании таких же, как он, – немногословных, жилистых, пропыленных парней, по субботам просаживающих половину недельного заработка в кабачке папаши Трюдо и заведении мадам Мадлен; иногда странствовал неделями один, ловя настороженные взгляды местных крестьян и заинтересованные – их раздобревших на здоровой пище дочерей. С окончанием сезона, где-нибудь среди голландских картофельных полей, он опять скатывался вниз – где на поезде, а иногда и просто «легкими стопами», по его собственному выражению, – а на юге между тем наливались под робким, но ласковым солнцем плоды нового урожая.

Однажды этот календарный круг был прерван болезнью, заставшей его в Париже, где он оказался случайно, вроде как заснув на платформе товарного поезда, куда пробрался, естественно, тайком. И там, пролежав две недели в жестокой лихорадке, и потом, впервые выползя на улицу под блеклое небо (было начало мягкой парижской зимы), обнаружил, как разоблаченный Черлоком Гольмсом мошенник, что старое доброе нищенство на голову выгоднее всех других доступных ему занятий. Он сидел на скамейке где-то недалеко от парка Монсо, поглядывая одним глазом, чтобы не попасться на глаза ажану, – и вдруг задремал, а когда проснулся, спустя полчаса или час, обнаружил, что упавший с его головы картуз до половины наполнен мелочью. Сосчитав ее и поменяв в ближайшей лавочке на несколько купюр (которые было проще зашить в подкладку пальто, чтобы не рисковать, ночуя среди таких же оборванцев), он крепко задумался и, по здравом размышлении, переменил свою жизнь. Теперь он кочевал лишь между крупными столицами (в мелких городках, не говоря о деревнях, подавали скудно), причем следовал в их выборе больше своему внутреннему зову, нежели логике, хотя какие-то рудименты прежних привычек сохранял: зимой откочевывал в Мадрид, Толедо, Порту, а летом, напротив, поднимался к северу. Эскапады, подобные той, что застал Рундальцов, предпринимал довольно редко и под настроение – это он называл «погонять бюргеров, чтобы не зажирели», – обычно же просто пристраивался на людном месте и подремывал, положив рядом шляпу: было в его облике нечто такое, что поневоле заставляло обывателей раскошеливаться. Рундальцова он окликнул и угостил, несмотря на его легкие протесты, затем, что ему понадобилась от него небольшая услуга.

– Почте я не доверяю, – говорил он, уплетая ароматную похлебку из глиняной тарелки, которую ему подала хозяйка (здесь его знали и явно привечали). – А переписку кое с кем веду. Но лишь посредством почтовых голубей.

Рундальцов, быстро прикончивший свою порцию и пощипывавший бриошь, внимал.

– Люди изводят бумагу, чернила и собственное время совершенно нерационально. Я же пишу только при самой неоспоримой оказии. Вы сейчас куда?

– Собирался в Швейцарию.

– А точнее?

– В Лозанну.

– А еще точнее?

– Пока не знаю, отыщу пансион на месте.

– Тогда отвезете письмецо? – сообщил тот полувопросительно-полуутвердительно. Лев Львович кивнул. Небожаров подозвал вертевшуюся неподалеку хозяйку и велел принести писчих принадлежностей. На сцену тут же явились несколько листочков бумаги, перышко-вставка и бронзовая чернильница, в которую Семен Федорович сперва брезгливо заглянул, после поболтал там кончиком пера, извлек его, поглядел и остался, видимо, удовлетворен осмотром. После чего, плюхнув локти на стол и как-то весь искривившись от старания, стал быстро покрывать лист бумаги крупными, съезжающими к краю строчками. Лев Львович спросил себе еще кружку пива, но не успел допить ее и до половины, как дело было сделано. Подув несколько раз на листок, чтобы просушить, нищий сложил его вдвое, потом еще раз, потом аккуратно упаковал в конверт. Дальше он сделал то, что снова удивило Рундальцова: из наружного кармашка шинели, где, по замыслу портного, должно было храниться что-то смертоносное, вроде капсюлей или хоть капсулы с ядом, он достал массивное золотое кольцо с блеснувшим в полутьме бриллиантом и вложил в тот же конверт. Тщательно заклеил его, показав на секунду красный мясистый язык, ворочавшийся у него во рту, как шпорцевая лягушка в подводном гроте, и крупными буквами надписал адрес и имя.

Насколько основательно конверт был запечатан отправителем, настолько небрежно, не прерывая разговора, его вскрыла та, кому он предназначался. Лев Львович, поселившись почти в первой попавшейся гостинице, выбрав ее за близость к озеру, вид на развалины замка и малолюдность, поспешил исполнить поручение недавнего знакомца. В Лозанне, несмотря на глубокую осень, погода была почти летняя, так что он решил пройтись и вскоре, поднявшись на очередной холм, буквально изнемог от жары. Летнее свое пальто он давно уже нес в руках, но, даже оставшись в легком сюртуке, чувствовал себя неуютно. Между тем решительность, с которой он желал поскорее отделаться от конверта, удивляла его самого. По всему выходило, что сперва стоило подобрать себе пансион, распорядиться насчет прибывшего малой скоростью багажа и вообще обдумать свою будущую жизнь: напротив, все, чего ему хотелось, – это выполнить поручение странного знакомца и во вторую очередь взять ванну. Елена Михайловна, чье имя было написано на конверте, жила на улице, обладавшей странным свойством: каждый житель Лозанны знал это название, но при этом у каждого было свое представление о том, где она находится. В обычное время это позабавило бы Рундальцова, как и всякое вторжение легенды о святом Граале в обыденную жизнь, но сейчас, тащась в жару по вымощенным булыжником улицам, он предпочел бы осязать вокруг более линейную реальность. Наконец, слегка ошалев от разноречивых указаний прохожих, он купил в табачной лавочке за два франка карту, чья обложка была украшена лаконичным красно-белым местным гербом (который показался ему похожим на бокал, до половины налитый портвейном). Вопреки всем предшествующим инструкциям, отыскалась улица – короткая, заканчивающаяся тупиком, на ней – нужный дом, а в доме – высокая, черноволосая, смуглая Елена Михайловна, по-русски всплеснувшая руками, когда он сообщил ей, что привез конверт от Небожарова.

«Проходите, голубчик. Ну вот стоило так…» – не докончив фразы, она провела его в большую комнату, где на разномастных стульях за большим столом сидело еще несколько барышень, разложивших перед собой тетрадки, как на уроке. «Присядьте, пожалуйста». Одна из барышень, низенькая, почти карлица, бросилась в соседнюю дверь за табуреткой. Лев Львович попробовал было откланяться, но был почти насильно остановлен и усажен. «Мы все равно собирались прерваться и выпить чаю», – проговорила Елена Михайловна, открывая конверт. Кольцо выпало и покатилось по столу, произведя движение в собравшихся: кто-то смотрел заинтересованно, кто-то изумленно, а карлица, неожиданно для Рундальцова, уставилась на него с неприкрытой неприязнью. Елена Михайловна, вся залившаяся краской, вытащила письмо и, пробежав глазами, как-то нарочито рассмеялась. «Ах, ну вот глупости. Впрочем, похоже, сегодня мы спасены». «Клавдия, душка, – проговорила она, наклоняясь и подбирая застрявшее в ворсе ковра колечко, – отнеси это, пожалуйста, в заклад, а то и попробуй продать, да не дорожись особо. И купи нам чего-нибудь поснедать». Карлица, подхватив кольцо, вышла, бросив на Рундальцова торжествующий взгляд.

За следующий месяц Лев Львович, снявший комнату в соседнем пансионе, приблизительно разобрался в устройстве этой своеобразной коммуны, сочетавшей в себе признаки фаланстера и женского монастыря. Все его обитательницы были родом из России, кто-то из Петербурга, две барышни с Волги, еще три – из каких-то маленьких городков в черте оседлости. Приезжали они в Швейцарию учиться в здешних университетах по разным причинам: кого-то смущал скудный выбор российских учебных заведений, куда принимали девушек, кое у кого примешивались и политические мотивы. Жили в основном в страшной бедности: иная ушла из семьи со скандалом, а у некоторых родители хотя и снисходительно относились к беглянкам, но не имели практической возможности помогать. Вообще по Западной Европе, и особенно в Швейцарии, насчитывалось несколько десятков, а то и сотен коммун подобного рода. Были не только пансионы, но и целые улицы, специализировавшиеся на русских постояльцах, – собственно, и сама русская община жила очень отъединенно, почти не смешиваясь с окружающей ее иноязычной средой. В Лозанне это как раз было устроено немного по-другому: именно в эти годы на деньги, завещанные местным русским богачом, строился новый университетский корпус, что заведомо давало землякам благодетеля если не прямое преимущество при поступлении, то, по крайней мере, небольшой заряд предварительной благожелательности.

Между прочим, этой толикой приветливости, ожидавшей любого русского, немедленно воспользовался и Лев Львович, предъявивший свои петербургские верительные грамоты на естественный факультет, где его, против ожидания, зачислили сразу на последний курс. На правах соседа и студента он порой захаживал к Елене Михайловне и ее подругам: сидел подолгу в гостиной, пил остывший чай под аккомпанемент обычных разговоров о том, что во всей Швейцарии невозможно найти обычный человеческий самовар, а у воды, вскипяченной на спиртовке, появляется неприятный, ничем не устраняемый привкус; листал чудом забравшуюся на берега Лемана и прочитываемую тщательно, от заголовка до объявлений, русскую газету. Иногда встречал он там и других студентов-мужчин, но в таких случаях, отсидев молча достаточное время, чтобы не показаться совсем уж неучтивым, собирался и откланивался. С барышнями же, напротив, был не то чтобы говорлив, но достаточно любезен и приветлив, чтобы поддерживать ни к чему не обязывающую беседу.

Состояние его духа было далеко от тщательно изображаемой безмятежности. В разгульной жизни «до катастрофы» (как он привык называть про себя годы своего первого студенчества и кишиневской карьеры) он легко и быстро сходился с женщинами и так же легко расставался; в Петербурге вел совершенно монашескую жизнь – и только тут, на берегу Женевского озера, в окружении ласковой природы, стал постепенно оттаивать. Как вылупившийся из яйца птенец признает в первом крупном живом существе, попавшемся ему на глаза, собственную мать и доверчиво следует за ней (такие картинки любили печатать в «Живописном обозрении»: собака выводит на прогулку цыплят), так и сердце Льва Львовича, впервые за несколько лет почувствовавшее потребность в любви, обратило весь свой нерастраченный жар на Елену Михайловну. Сперва он, припоминая куртуазные повадки своей, казавшейся далекой, юности, пробовал выражать симпатию обычными для Кишинева способами: приносил роскошные, перевитые архиерейскими лентами, густо пахнущие коробки конфет (благо в Лозанне на каждом углу был их превеликий выбор), пышные букеты роз; приглашал кататься на лодке (от чего Елена Михайловна либо отказывалась, либо тащила с собой всю компанию).

Самое трудное было оторвать ее от подруг, и особенно от карлицы Клавдии, которая липла к ней как банный лист. Путем хитроумных расспросов, обиняками, направляя разговор в нужное русло и притормаживая его при любой попытке отступления от единственной темы, он выяснил, что Елена Михайловна давно хотела посмотреть одно особенное место в горах неподалеку. Оно было не слишком примечательным в туристическом или альпинистском смысле: в горах кантона Во таких десятки, если не сотни – альпийский луг, озеро, вид на заснеженные горные пики. Но один из властителей русских интеллигентских дум, популярнейший публицист, уснащавший своими непомерных размеров рассуждениями третий отдел «Современного мира» и «Русского богатства», однажды имел несчастье провести на этом самом месте три дня в пастушьей избушке, о чем потом написал пару юмористических абзацев. Для меня это всегда составляло глубокую тайну: что заставляло тысячи умных, образованных, чувствительных юношей и девушек покупаться на претенциозную, унылую, многословную чепуху либеральных публицистов. Во всех этих многостраничных суждениях (страдавших среди прочего от первородного греха русской журналистики – полистной оплаты) не было ни живого слова, ни человеческой эмоции, а только бесконечное пережевывание прописных истин, перемежающееся грубыми выпадами в адрес оппонентов. Один из этих пыльных мерзавцев, сумевший чем-то досадить даже швейцарской полиции (по традиции смотревшей сквозь пальцы на мелкие эмигрантские усобицы), вынужден был спешно покинуть свое убежище в деревушке Морж и отправиться в Невшатель, но что-то у сопровождавших его лиц пошло не так, из-за чего ему пришлось отсиживаться в горах. Не теряя времени даром (или просто имея нужду выплеснуть скопившийся яд), он успел набросать за эти три дня заметку «Кубарем… в объятия левой буржуазии», впоследствии прославленную. (Между прочим – не подсказало ли ему идею заглавия какое-нибудь маленькое происшествие по пути наверх? Жаль, что при этом он не свернул себе шею.)

В этой заметке в качестве примера неотвратимости работающего механизма упоминался рассвет в горах: смысл был таков, что с решимостью встающего солнца рано или поздно рабочий народ поднимется на борьбу со злокозненной властью. Но тут, вдруг увлекшись, он выскочил пером из привычной дорожки и успел исписать три десятка строк, прежде чем вернулся обратно: о том, как он ночует в сложенной из камней хижине, где ночью сквозь редкую черепицу видны звезды, как стоит здесь легкий успокаивающий молочный запах от многих поколений парнокопытных, пережидавших непогоду, как посвистывают, перекликаясь, ранним утром сурки и как огненный диск солнца поднимается точно между двух зубьев горы, сперва подсвечивая их красно-оранжевыми лучами и вдруг зажигаясь огненной точкой прямо в разделяющей их ложбине. Именно эту хижину, быстро сделавшуюся популярным местом русского паломничества, хотела посмотреть Елена Михайловна.

Рундальцов, хитроумный стратег, арендовал для прогулки изящный кабриолет с запряженной в него косматой пегой лошадкой, намереваясь править сам: владелец снабдил его подробнейшей инструкцией по обращению с конем (сам француз, он почему-то почтительно именовал его по-немецки, der pferd). О его привычках и фобиях хозяин мог, вероятно, говорить часами, как о хворях близкого родственника: конь любил груши, боялся крупных белых собак, не любил ехать под горку, обожал песок, который подбрасывал в воздух копытами, страшно злился, когда его пробовали подбодрить вожжами, не говоря про кнут, etc. Лев Львович, занятый своими мыслями, машинально кивал, покуда лошадь, явно понимая, что речь идет о ней, иронически посматривала на беседующих, слегка переминаясь от нетерпения. Докатив до пансиона и провозившись несколько минут в поисках, куда бы привязать капризное животное, он – облаченный в новый песочного цвета альпийский костюм – позвонил в дверь, чтобы вызвать Елену Михайловну. И велико же было его удивление, огорчение и даже гнев, когда она (в обычном своем платье и шляпке) явилась вдвоем с карлицей, одетой, кстати, вполне по-походному и даже с альпенштоком.

В результате вместо грезившейся ему романтической прогулки вышел многочасовой кошмар. Клавдия, после попытки втиснуться между ними, в результате уселась на колени к Елене Михайловне, причем та не только не пыталась протестовать, а даже как будто была этим обстоятельством довольна. Беспрестанно ерзая, карлица время от времени ударяла Льва Львовича по щиколотке тяжелыми горными ботинками. Прохожие поглядывали на их действительно необыкновенную троицу, с трудом сдерживая улыбки. Конь, увидев третьего седока и немедленно затаив обиду в сердце своем, вез их, как будто специально выбирая ямки поглубже и булыжники помассивнее, из-за чего кабриолет непрерывно ходил ходуном, словно лодка в бурю. От этого ближе к вершине карлицу укачало, так что Рундальцову и Елене Михайловне пришлось наблюдать ее трагически содрогающуюся спину, погрузившуюся до половины в заросли дрока. В довершение всего, когда они были совсем рядом с хижиной, набежали вдруг тучи и полил дождь, вынудив их, по примеру легендарного марксиста, спрятаться прямо там, – и выяснить, что описанный им легкий молочный аромат представляет собой в действительности почти нестерпимый козий смрад.

Не лучше был и обратный путь. Дорожка, по которой еще два часа назад капризный Росинант бодро катил наверх, превратилась в широкий, красный от глины ручей, плещущий по камням. Рундальцову, и без того удрученному неудачей давно задуманного плана, то и дело приходилось выскакивать из коляски, скользя по грязи и безнадежно марая выходной костюм, чтобы где понукать, а где придерживать лошадь, которая склонна была винить в происходящем именно его. Елена Михайловна тем временем обнимала недужащую Клавдию, которая, как оказалось, боялась высоты. Через несколько часов, когда они добрались наконец до пансиона, выяснилось, что бедняжка заснула, и Льву Львовичу пришлось нести ее – грязную, костлявую, пышущую жаром, но очень легкую – наверх, на второй этаж. И только уложив Клавдию на постель в спальне Елены Михайловны (где он оказался в первый и последний раз) и оставив их вдвоем, он с изрядным запозданием понял, что постоялиц в пансионе было на одну больше, чем спален, и, следовательно, широкая эта кровать с медными гнутыми прутьями и старомодными шишечками на изголовье и изножье – обычное ее место.

Не сказать, чтобы это открытие его поразило: прислушиваясь к себе, он понял, что наличие счастливого соперника одного с ним пола уязвило бы его значительно сильнее. Вмешательство же сапфических страстей выводило всю историю в какое-то другое измерение: одно дело – когда прекрасная дама меняет храброго рыцаря на храбрейшего, и совсем другое – когда ее уносит в когтях огнедышащий дракон. Тем более что после того случая в их отношениях что-то переменилось в лучшую сторону – связавшая их тайна, несмотря на свой сравнительно некрупный калибр, придала им какую-то особенную близость заговорщиков. Интересно, что особенно радикально помягчела к нему Клавдия, может быть до последнего момента беспокоившаяся, что Елена Михайловна может безвозвратно выскользнуть из ее объятий. Убедившись в обратном, она сделалась, напротив, даже излишне заботливой, подкладывая при общих трапезах в тарелку Льва Львовича особенно лакомые кусочки и вызвавшись однажды пришить ему оторвавшуюся пуговицу (что он категорически отклонил). Другой не без труда преодоленной неловкостью стал денежный вопрос: Елена Михайловна была родом из какого-то волжского городка, из старообрядческой семьи, причем в свое время она буквально бежала из дома в чем была. Отец, вычеркнувший ее из завещания и из сердца, прямо запретил домашним посылать ей деньги, а поскольку неприкосновенность купеческой мошны обеспечивалась всеми патриархальными обычаями, матери или тетке редко-редко удавалось отправить ей скромный перевод. Клавдия же вовсе была сиротой. Поэтому, невзирая на первоначальные весьма решительные протесты, со временем Льву Львовичу милостиво было позволено брать на себя общие расходы – весьма, впрочем, незначительные по крайней скромности обеих.

Совместные трапезы, между прочим, выпадали им не так уж редко: после памятного фиаско они регулярно предпринимали дальние прогулки, в которых, наученные опытом, пользовались в основном поездом, а то и шли пешком. Выглядело это на сторонний взгляд довольно комично: высокая, стройная Елена Михайловна вышагивала своими крепкими, длинными ногами, обутыми в козловые сапожки; рядом, держа ее под руку, а то и за руку, семенила Клавдия, которая была чуть не вдвое ее ниже. Немного поодаль, непременно в особенном английском костюме для занятий спортом, шагал Лев Львович. При переправах через ручьи он подхватывал карлицу на руки: она, дурачась, обнимала его за шею, картинно откинув руку, он делал вид, что, потрясенный до головокружения, готов уронить ее в воду; Елена Михайловна хохотала.

Так побывали они в ближних и дальних горах, ездили в Женеву и Монтре, плавали по озеру на рыбацкой лодочке, ужинали втроем в маленьких ресторанах, облепивших берег. Уклонялся Лев Львович только от посещения публичных мероприятий, устраиваемых колонией, – от лекций заезжих политэкономов до чаепития в русском стиле – и даже язвил по этому поводу, что упомянутый стиль подразумевает сперва питье скверной водки, а после танцы под гармошку, завершающиеся дракой, а то и оргией. Вспоминая эти сравнительно безмятежные месяцы, Рундальцов удивлялся, насколько мало времени по сравнению с Петербургом занимала у них учеба: две, много три лекции в день, а с начала весны исчезли и они – началась подготовка к экзаменам. Чтобы не мешать другим пансионеркам, Елена Михайловна с Клавдией иногда приходили готовиться к нему, в его большую и казавшуюся пустынной комнату с видом на дворик со стоящим в глубине гаражом, перед которым ежедневно, с утра до вечера, двое серьезных усатых мужчин чинили один и тот же автомобиль на тонких высоких колесах. Усевшись за большой круглый стол (Лев Львович заранее озаботился наличием достаточного количества стульев), они часами просиживали за книгами и конспектами. На жестяном подносе стояла бензиновая машинка, купленная в скобяной лавке неподалеку; на ней медный закопченный чайник; рядом – четыре чашечки костяного фарфора и пузатый заварник с изображением недоумевающей коровы с колокольчиком на шее. Клавдия готовила очень крепкий, шоколадного цвета чай и, дав ему настояться, разливала по чашкам. В картонной коробочке, на хрустящей коричневой бумаге, оплывшей пятнами масла, лежало внавалку круглое печенье с глазками изюма; в золотой фольге, наломанная на дольки, таяла в жарком сухом воздухе шоколадная плитка. Запечатлевшая эту картину фотография (которую Лев Львович показывал мне тайком от жены) была сделана одной из подружек Елены Михайловны, получившей на именины «Кодак» и педантически фиксировавшей все детали их эмигрантского быта. Она, конечно, черно-белая – но я почти уверена, что печенье было желтым, этикетка шоколада – красной, а чайник – медным. Через всю фотографию падает длинная, черная, неловкая полоса: начинающая кодакистка (как тогда выражались) стала по инструкции спиной к свету, не сообразив, что сама она при этом выдаст тень на полкадра: что-то вроде грозного предзнаменования.

Которое так или иначе обязано было сбыться. Поздней весной все трое заканчивали университет. Лев Львович, впервые за несколько последних лет обретший не только подобие семьи, но и сравнительную умиротворенность духа, готов был остаться в Лозанне еще на год, два или покуда придется – до такой степени был ему по душе сложившийся у них образ жизни. Некоторое неудобство доставляло затянувшееся монашество, которое после оттаивания всех чувств начало его слегка тяготить, но и тут, как он доверительно в свое время сообщил мне, нашелся кое-какой выход. (Он явно ждал соответствующего вопроса, но мне совершенно не хотелось выслушивать гусарскую историю о покоренной модистке или цветочнице.) Предстоящее безделье его не угнетало: более того, он предлагал своим подругам (а по сути одной лишь Елене Михайловне, поскольку Клавдия последовала бы за той куда угодно) несколько планов разной степени соблазнительности, как то: поступить всем троим на какой-нибудь новый факультет того же или, допустим, Берлинского университета, либо отправиться в кругосветное путешествие, либо даже купить клочок земли где-нибудь в горах над Монтре и заняться сельским хозяйством. Он был, в общем-то, неисправимым романтиком, воображая Елену Михайловну в каком-нибудь швейцарском сарафане с подойником, Клавдию, раскрасневшуюся от огня очага, и себя самого в смазных сапогах, наигрывающего на свирели какие-то особенные бержеретты (которые еще только предстояло выучить, а то и собственноручно написать) для чистеньких, отмытых овечек, декоративно пасущихся на благоухающих лугах.

Елена Михайловна тоже была романтик, но другого рода. Для этого поколения русских студентов святыней высшего разбора был народ: причем понимали они под этим, конечно, не совокупность соотечественников, а некоторую отвлеченную идею, не имевшую никакой вещественной проекции в окружающей жизни. Льву Львовичу, практически не вкусившему этих партийных искушений, виделось в таком мировоззрении что-то суфийское. Эти юноши и девушки, встречавшиеся ему еще в Петербурге, но особенно часто попадавшиеся здесь, практически поклонялись народу: вся реальная деятельность, которой они были готовы не только посвятить жизнь, но и, при необходимости, отдать свою кровь до последней капли, имела своей целью и объектом народ – но каждый из них затруднился бы этот народ описать. При изредка возникавших дискуссиях на эту тему Лев Львович пытался было действовать апофатически, спрашивая: «А вот я – народ?» – «Нет». – «А вы – народ?» – «Тоже нет». Смысла в этом было немного: по всему выходило, что существуют какие-то гипербореи или аримаспы, буквально не познаваемые человеческими органами чувств, – и именно они, взятые в совокупности, представляют собой объект усилий, единственно возможный для всякого честного человека. Для этих аримаспов печатались революционные газеты, ради них взрывали правительственных чиновников (не щадя при этом и случайно подвернувшихся представителей другого, неправильного, народа), с мыслями о них умные, чистые, образованные люди шли на каторгу и на эшафот – притом что сами аримаспы, может быть, и не подозревали о масштабах жертв, которые ради них были принесены.

На этом фоне Елена Михайловна казалась чуть не образцом практичности: сочувствуя всем сердцем революционной борьбе, она, по врожденной мягкости характера, хотела не разрушать, а строить (за что была клеймена соглашательницей и даже почему-то эмпириокритицисткой). Она хотела уехать куда-нибудь на север России, чтобы поступить в земскую больницу. Мечтой ее было сделаться врачом, как легендарная Дора Аптекман, но начать восхождение к этой вершине она была согласна и с должности фельдшера. Лев Львович старался ее отговорить: северный быт он представлял себе с трудом (и не ждал от него ничего хорошего), но земские врачи ему встречались и на юге. По большей части это были пожилые мужчины, махнувшие на себя рукой и вяло барахтающиеся в угнетающей рутине провинциального быта. Соответствующим было и отношение к ним со стороны пациентов: недоверие, скандалы, грубость (зачастую обоюдная) – и порой пароксизмы злобы, вплоть до эпизодов кровной мести со стороны безутешных родственников какого-нибудь безнадежного больного. Лев Львович пытался вообразить себе Елену Михайловну вправляющей вывих смрадному пьянице, объясняющейся с базарной торговкой или просто идущей мимо кабака пятничным вечером – и его тошнило от болезненных предчувствий; она же была непоколебима.

Единственным светлым пятном во всех этих прелиминариях (а уже шныряли туда-сюда письма с казенными штампами Министерства здравоохранения, и кто-то из местных либеральных бонз, чуть ли не сам Плеханов, писал рекомендательное письмо знаменитому Шингареву) была история с венчанием. Справедливо предполагая, что состав их небольшой компании (а в том, что Рундальцов и Клавдия последуют за ней, никто и не сомневался) нуждается в объяснении для внешнего зрителя, Елена Михайловна решила соединиться с ним фиктивным браком, после чего путешествовать в качестве семейной пары, взяв с собой Клавдию в мнимой должности домоправительницы. При этом решался еще один попутный, но немаловажный вопрос: Лев Львович имел таким образом основание принять ее фамилию – собственно, так он и стал Рундальцовым (прежнюю, еврейскую, он сообщил мне под большим секретом, взяв с меня клятву никогда ее не произносить). Несмотря на сугубо формальный характер предстоящего венчания, Лев Львович отнесся к нему со всей серьезностью: внутри его вновь парадоксальным образом ожили былые надежды, и ему стало где-то в глубине души казаться, что таинство, которому предстояло их связать, станет первым шагом на пути к действительному союзу. Он даже решил креститься, тем более что матери больше не было, а дядьям Пинхусам, несмотря на их не раз демонстрировавшееся могущество, скорее всего, узнать об этом было неоткуда. Ближайшая православная церковь была в Веве, но своего причта у нее не было: служил батюшка из женевского Крестовоздвиженского храма, так что Рундальцову пришлось ради непростых переговоров съездить туда, навестив заодно и консула. Несмотря на довольно деликатную ситуацию (например, отсутствие благословения родителей), и священник, и консул охотно согласились на его просьбу: уже потом он понял, что на фоне действующей русской колонии, сплошь состоящей из атеистов, он смотрелся освежающе старомодно.

Дело взяло два дня: в первый из них Лев Львович был окрещен, причем воспреемниками, о которых он вспомнил в последнюю минуту, согласились стать секретарь консульства с женой. Тремя днями позже состоялась скромная свадьба. Стоя перед аналоем и искоса посматривая на безмятежное лицо Елены Михайловны, рассеянно бродившей взглядом по богатому убранству церкви, он поневоле воображал, что дело происходит в действительности – и сейчас, после скромного пиршества, они отправятся куда-нибудь вдвоем, в путешествие на край земли. Исподволь проникнувшись торжественной атмосферой, он представлял себе лишь целомудренную сторону их семейной жизни: гостиничные завтраки, романтические прогулки, катание на кабриолете, плоскодонке, собачьей упряжке. Впрочем, взгляд на стоявшую рядом Клавдию его отрезвил.

Совершившийся брак ничего не изменил в их обычном быте, если не считать того, что исчезло последнее существенное препятствие перед готовившимся отъездом. Тем временем пришел ответ из Петербурга: Елену Михайловну ждало назначение фельдшером в город Тотьму. В день получения письма они втроем отправились в русскую читальню, чтобы отыскать Тотьму в словаре Брокгауза и Ефрона. Барышни были перевозбуждены – возможно, из-за того, что нечто, много лет существовавшее в форме прожекта, вдруг начало сбываться. Особенно их почему-то повеселило, что, согласно словарю, в городе было пять тысяч без трех жителей: «Только нас не хватает до ровного счета!» – повторяли они и заливались совершенно ребяческим смехом. Рундальцов же, пребывавший во власти мрачных предчувствий, успел прочесть, что город стоит на реке с названием Песья-Деньга. Представилась ему крупная ушастая собака, сжимающая в пасти монетку, причем представилась так ярко, что, казалось, можно протянуть руку и ее погладить.

9

Удивительно, что собака, очень похожая на ту, что пригрезилась ему в лозаннской читальне, встречала их прямо на тотемской пристани. По общему согласию через Петербург проехали почти не останавливаясь, только переночевав в гостинице недалеко от вокзала. Путешествовали везде вторым классом: компромисс между неисправимым сибаритством Льва Львовича и демократическими устремлениями его спутниц (каковые устремления, впрочем, сильно съежились, когда по пути к своему вагону понадобилось протискиваться сквозь зловонную толпу, с боем забиравшуюся в третий). В Вологде пришлось два дня ждать отправления парохода, и таким образом только на восьмой день путешествия они добрались до его конечной точки.

Помимо собаки встречал их на пристани еще и доктор Петр Генрихович Веласкес, заранее уведомленный о приезде нового фельдшера, причем сразу из двух источников: официальным циркуляром из губернского правления и частным письмом, явившимся из Женевы с прошлым пароходом. Неизвестно, что содержало в себе последнее и что вообразил он себе самостоятельно, но, судя по всему, сложность семейного устройства будущей фельдшерицы нисколько его не смутила. По внешности его трудно было что-то прочитать: он был очень молод, едва ли не моложе Рундальцовых, невысокого роста, сухощав, со смуглым лицом восточного типа, неподвижностью своей больше напоминавшим маску. Единственной уступкой стереотипному взгляду на обычный докторский облик было золотое пенсне, смотревшееся на его бесстрастной физиономии весьма нарочито, – как будто степной кочевник, разграбивший вместе со своей шайкой караван, решил для смеха поживиться этой деталью из багажа выпотрошенного им купца-европейца. Поприветствовал он их с аффектированной сухостью и сразу начал деловито распоряжаться по поводу багажа: состоявшие при нем двое дюжих молодцов (приписанные, как позже выяснилось, к больнице) перетаскали сундуки и саквояжи в докторский возок и отправились прочь; самим же свежеприбывшим доктор предложил пройтись.

«На первое время-с, – говорил он, увлекая их за собой вверх по булыжной мостовой, поднимающейся сразу от пристани, – я взял на себя смелость расположить вас в пустующем ныне флигеле, но в ближайшие же дни вы, вероятно, наймете себе собственное жилище-с». Доктор слегка прихрамывал, но передвигался бы крайне быстро, если бы каждый третий встречный не считал долгом с ним поздороваться. «Смею верить-с, что служба вас не разочарует, – обратился он персонально к Елене Михайловне, – и что вы не будете скучать». Вероятно, какие-то сведения он получил и о Клавдии, поскольку обращался к ней тем же почтительным тоном, несмотря на то что формально она состояла кем-то вроде горничной. «Вы же, – заключил он, переводя свои колючие глаза с нее на Льва Львовича, – надеюсь, найдете себе дело, сообразное вашим-с душевным склонностям-с. Многие советуют здесь рыбную ловлю-с, а некоторые пишут даже романы-с». В менее формальной обстановке и произносимое не с таким ледяным выражением это могло бы сойти за шутку, хоть и не слишком остроумную, но здесь прозвучало почти как оскорбление: впрочем, портить с порога отношения с доктором было бы весьма нерационально.

Тем временем и пришли. На диво ухоженное здание уездной больницы было, вероятно, построено в том же году: стояло оно буквой «П», к правой ножке которой лепился собственный дом доктора. Левый флигель был еще не обжит, но в будущих палатах уже стояли простые деревянные топчаны. Три первые палаты, которые в скором времени должны были вместить два десятка больных, оказались отведены путешественникам: сюда принесены были их сундуки, а краснощекая молодайка, весело поздоровавшаяся с доктором, расправляла и взбивала густо пахнущие сеном матрацы. На столиках были приготовлены спички и свечи в простых шандалах, а в двух из трех комнат стояли букетики васильков, воткнутых, за недостатком посуды, в лабораторные колбы. Доктор пригласил всех троих (чем еще раз подчеркнул полноту переданных ему предуведомлений) пожаловать к нему к восьми часам, предупредив, что ложится и встает он рано, так что визит будет недолгим. Рундальцов хотел и вовсе манкировать приглашением, сославшись на усталость, но Елена Михайловна частью уговорила, а частью усовестила его, так что пошли втроем.

Квартира доктора была устроена с таким холостяцким шиком, что, если бы не виды из окошек (по-северному весьма небольших), можно было бы счесть ее находящейся в Тюбингене, Лионе или Манчестере: два больших шкафа с медицинской литературой на нескольких языках, изрядная коллекция курительных трубок, непременный череп, используемый под пепельницу, скрещенные палаши на стене и здоровенная медвежья шкура, лежащая перед русской печью, которая одна во всем доме была ответственной за национальный колорит. Кое-что, впрочем, было и наособицу: на темных, как будто закопченных, бревенчатых стенах висели в простых рамах многочисленные картины весьма ядовитых оттенков.

За хозяйку была та же румяная девица, что готовила постели гостям, – доктор представил ее как Марию Пантелеймоновну; в разговоре она участия не принимала. Впрочем, и разговора, по сути, никак не завязывалось. После ритуальных расспросов про дорожные тяготы (причем часть их повторилась уже по второму кругу, будучи впервые опробованной по пути с пристани) беседа зашла в тупик. Лев Львович попытался было оживить ее, справляясь о практических предстоящих им заботах, как то: где лучше отыскивать себе дом или как нанять кухарку, но доктор отвечал отрывисто, почти грубо, в том смысле что жилье его казенное, а всеми домашними делами ведает Маша, так что советом в этих делах он никак помочь не может. Попытались было разговорить и Машу, но она, по робости или косноязычию, отделывалась и вовсе односложными ответами, поглядывая на гостей своими сильно косящими глазами. Положение спасла, причем вовсе не желая этого, Елена Михайловна: встав из-за стола, чтобы размять ноги, не отошедшие еще от вынужденной скованности в путешествии, она стала разглядывать висящие по стенам картины. Были они замечательны если и не по исполнению, то по сюжетам: на одной, например, стая русалок, окружив рыбачью лодку, пыталась ее перевернуть, к ужасу и изумлению скорчившегося на скамье пожилого бородатого рыбака, неловко защищающегося веслом; на другой сатир танцевал со свиньей, вставшей на задние ноги, причем на голову свиньи был залихватски накинут венок из васильков, съехавший с одного уха и державшийся на другом; на третьей представлен был оседланный кентавр, причем в седле, на манер леди Годивы, сидела совершенно обнаженная барышня, но почему-то с моноклем в глазу…

«А чьи это картины? Очень похоже на Бёклина», – спросила Елена Михайловна, и оказалось, что, как в жестокой сказке братьев Гримм, именно эти слова требовались, чтобы растопить лед в сердце доктора. «Вы знаете Бёклина? – произнес он с одушевлением, – не только „Остров мертвых“, а вообще?» Поскольку все трое недавно были в Базеле на его большой выставке, ответ был утвердительным. «А в России о нем слыхали только по скверным олеографиям и гнусной брошюре болвана Булгакова, – продолжал Петр Генрихович с невиданной до этого живостью (и позабыв, между прочим, про словоерсы), – а ведь это действительный гений, живший в одно время с нами. Представьте, что явился бы вдруг откуда-то с неба новый Тициан – и мир бы совершенно спокойно продолжал существовать, принимая как должное, что раз в полгода-год где-то очень далеко из-под его кисти выходит новая картина». «Так это его работы?» – переспросила Елена Михайловна. «Вообще-то, мои, но быть принятым за Бёклина – честь, доступная немногим», – проговорил доктор, и что-то вроде непривычной улыбки свело его до этого неподвижные черты.

С этого момента Петр Генрихович сделался им близким другом и деятельным покровителем. Поскольку значительная часть города была ему тем или иным обязана (врачом он был превосходным), всякий старался ему угодить – если не в рассуждении признательности за уже совершенные благодеяния, то авансом – в счет будущих. Буквально через несколько дней нашелся превосходный купеческий дом с окнами на Песью-Деньгу, уже второй год пустовавший. Владелец его, начитавшись столичных газет, а пуще того – переводных романов, отправился мыть золото на другой конец земли, и после лаконичной открытки, отправленной из Сиэтла прошлой весной, о нем не было ни слуху ни духу. Его жена с тремя детьми (двое девочек-близнецов были прощальным подарком от золотоискателя, родившись ровно через девять месяцев после того, как он сел на пароход, двинувшийся вниз по Сухоне) переселилась к родителям. Доктор, принимавший роды всех троих, пользовавший соломенную вдову и ее мать от нервов, а ее отца от ишиаса, был своим человеком в семье, так что покинутый дом, узнав о нужде его друзей, хотели предоставить бесплатно, в обмен на присмотр, но Лев Львович настоял, что будет платить какую-то весьма скромную сумму. Так же просто нашлась кухарка (впрочем – прескверная), а еще – мальчик для помощи кухарке и ночной сторож. Последнее было сугубой данью традиции: никто в городе не тронул бы друзей доктора – но иметь собственного сторожа было так же ритуально необходимо, как полувеком раньше в Москве ливрейного лакея на запятках. Поэтому был по специальной рекомендации нанят особый зверовидный мужик Поликарп, с наступлением темноты каждый час обходивший дом и сад, взревывая и колотя в особенную чугунную доску. Первое время эти глухие удары в сочетании с издаваемым им медвежьим рычанием сильно беспокоили обитателей домика, которые вместо чаемого спокойствия, напротив, каждый раз начинали паниковать, но вскоре привыкли к этим ежечасным шумам, тем более что удалось синхронизировать их с боем старомодных тяжелых часов, висевших в гостиной. Клавдия на правах домоправительницы долго возилась с этими часами, которые сперва наотрез отказывались работать и только после специальных усилий, тяжело вздохнув, наконец пошли со звонким скрежетом. Днями сторож спал в сарайчике, наполняя всю его атмосферу своим особенным звериным запахом, так что та же Кладвия, приходившая туда, чтобы взять грабли, лопату или еще что-то, нужное для ухода за палисадником (от садовника она отказалась наотрез), вынуждена была зажимать нос надушенным платочком.

Складывалась работа и у Елены Михайловны. Сперва Веласкес, полагая, что швейцарские теории могут небезупречно лечь на тотемскую практику, старался ее беречь, используя лишь для простейших манипуляций, и то в основном под собственным контролем. Она раздавала порошки, мерила температуру, придерживала младенцев, когда доктор при помощи специальной трубки заглядывал им в ушки и ротики, и помогала больничному провизору, мечтательному юноше, немедленно в нее влюбившемуся, готовить препараты при большом наплыве пациентов. Позже, убедившись в ее выучке и хладнокровии, доктор стал доверять ей и более серьезные дела, переложив на нее, в частности, бо?льшую часть тягот первичного приема и сосредоточившись на операциях и сложных случаях. В результате хуже всего, как это ни парадоксально, приспособился к сложившейся ситуации сам Рундальцов. С одной стороны, он, если рассуждать формально, получил именно то, что хотел: соединившись браком с возлюбленной, оказался с ней вдвоем почти на необитаемом острове – предел романтики, который, применительно к русским условиям, можно было вообразить. С другой, все это было фарсом и притворством: возлюбленная ночевала в отдельной спальне (порой принимая там гостью, так что Лев Львович, снедаемый ревностью и возбуждением, до утра прислушивался к звукам, доносящимся из-за дощатой перегородки), а сам он был лишен возможности завести себе интрижку на стороне – в маленьком городке это немедленно сделалось бы известным. Не находил он себе места и в практическом смысле: после пары попыток сыскать необременительной работы у Веласкеса он убедился, что его мутит от вида крови и больничных запахов, так что доктор, бесстрастно за ним наблюдавший, счел его для фельдшерской карьеры непригодным. Он подумал было вернуться к своим гидробиологическим исследованиям, но короткое северное лето заканчивалось, так что он не успел бы даже получить по почте выписанные приборы. Несколько раз он ходил в земскую библиотеку, покорно уплатив членский взнос и старательно проглядывая свежие номера журналов, поступавшие в Тотьму хотя и с большим опозданием, но исправно. Пытался даже, вспомнив слова Веласкеса, сказанные им при знакомстве, сам кое-что писать, но тоже быстро приуныл: события собственной жизни, представлявшие, кажется, интерес для романиста, выходили под его пером какими-то сухими строками безжизненной хроники, в которые он никак не мог вместить пережитые им, живым человеком из плоти и крови, ощущения и мысли. Тогда, сдавшись наконец, он, как давно советовали ему Елена Михайловна с Клавдией, отправился в учительскую семинарию искать места преподавателя естественных наук. Но и тут его ждала неудача: штат был укомплектован полностью, вакансия ожидалась разве только следующей осенью – и то хлопотать о ней стоило в Вологде. Несмотря на портящуюся погоду, он помногу гулял, исполнял мелкие хозяйственные дела, встречал и провожал Елену Михайловну до больницы, хотя идти там было немногим более десяти минут, перечел дважды Полное собрание сочинений Григоровича, чудесным образом сохранившееся в покинутом доме (кроме седьмого тома, отдельную судьбу которого он иногда старался вообразить), – и все время беспрестанно скучал.

Единственное событие, которое хоть немного позволяло разредить единообразие его будней, – еженедельный чай у доктора, на который по традиции отправлялись втроем. В основном говорили доктор с Еленой Михайловной, причем чаще по делу, заканчивая в спокойной обстановке обсуждения, начатые на работе. Иногда, очень редко, доктор рассказывал о себе, причем биографические подробности обходил очень старательно, но от бесед об искусстве удержаться не мог. В живописи он был самоучкой, никогда не брал уроков, но при этом обладал удивительными познаниями в истории искусств, причем, кажется, достигнутыми не по книгам, а въяве. Хотя он уклонялся от прямых вопросов о совершенных им заграничных путешествиях, было очевидно, что человек, не видевший своими глазами галерею Уффици или Скуолу Гранде деи Кармини, ни при каких условиях не может говорить о содержащихся там шедеврах с такой отчетливой ясностью. Однажды он не меньше часа рассказывал о маленькой картине Карло Кривелли из венецианской Академии, изображавшей четверых святых, – одного из них, святого Роха, который невозмутимо демонстрировал зрителю чумной бубон, означавший бы для обычного, не святого, близкую и мучительную смерть, доктор, кажется, почитал отчасти своим покровителем – не только из-за его безусловных медицинских заслуг, но и – парадоксальным образом – потому, что названная в его честь скуола была в живописном смысле едва ли не самой богатой в Венеции. Странными были эти собеседования о пышном европейском Возрождении, происходившие за тысячи километров от Италии в темной и мрачной Тотьме, прерывавшиеся порой визитами кого-то из больничной прислуги или стуком в дверь, возвещавшим срочный вызов к пациенту.

Иногда, придя к доктору, обнаруживали расставленный посередине гостиной мольберт с сохнущей на нем новой его работой: то диковинную бабочку с женским лицом, медленно парящую на фоне узнаваемой излучины Песьей-Деньги, то трех крупных летучих мышей в вицмундирах, чинно едущих куда-то на шестилапой росомахе со шкиперской трубкой в белоснежных зубах. Выставлены холсты были вроде как случайно, в ожидании пока высохнет лак, но видно было, что доктору буквально не терпелось узнать, какое впечатление они производят на его новых друзей. Рундальцовы и Клавдия были, судя по всему, единственными в Тотьме, кто видел его свежие картины. Кое-что он иногда посылал на столичные выставки: понять по названиям, которому из новомодных художественных объединений могут подойти прихотливые плоды его музы, было мудрено: смелый по имени «Треугольник» отвечал отказом, а, напротив, вполне традиционный по звучанию «Венок» принял две работы (в прах, кстати, разбраненные критикой). Понятно, что под своим именем доктор выставляться не хотел ни при каких условиях – покойный немец-аптекарь, наградивший его при рождении фамилией Веласкес, не мог, конечно, предполагать, насколько некстати она окажется для повзрослевшего сына. «С другой стороны, – говорил рассудительно сын, – Рафаэль было бы еще хуже». В минуту находившей на него временами угрюмой веселости он взял себе псевдоним Некрофилин – сперва, кажется, посылая картину на конкурс изображений дьявола, проводившийся московскими «Аргонавтами», а позже использовал в качестве основного. Дьявол в его изображении был девочкой-гимназисткой с длинной косой и смотрящими прямо на зрителя круглыми желтыми глазами с едва проработанными зрачками: на левом плече у нее сидела маленькая сова-сплюшка. Только приглядевшись, можно было увидеть у девочки еле видный из-под черного гимназического платья кончик хвоста с кисточкой, как у льва. Работу на конкурс не приняли.