banner banner banner
Тень за правым плечом
Тень за правым плечом
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тень за правым плечом

скачать книгу бесплатно


Против обыкновения, хотя и вполне в соответствии с моей ролью, светом был огонь сотен свечей, а звуком – голос священника. Мне пришлось зайти в церковь, причем это стоило изрядного труда: только что закончилась служба, так что народ валом валил прочь. Судя по его количеству, в богобоязненной Вологде хватило бы прихожан не только для двух этих храмов, а, может быть, еще и для десятка новых: даже если бы губернатор в пароксизме рвения задумал снести окружающие домики и понастроить вместо них еще церквей, в них все равно было бы многолюдно. Сперва я решила, что мой следующий подопечный будет среди тех, кто не без мирского облегчения покидал душную церковь, но нет: почти все уже вышли, а мой сокровенный почтовый голубь столь же истово стремился внутрь. Я вошла и огляделась: священник – низенький, толстенький, уютного и какого-то располагающего вида вполголоса беседовал с маленькой группой прихожан: двое мужчин, две женщины, причем одна из них держала на руках младенца. Разглядывая иконы и медленно приближаясь к ним, я пыталась расслышать, о чем они говорят, когда одна из женщин вдруг всплеснула руками и со словами «ну какой вы, батюшка, недогадливый» приступила к священнику, чтобы что-то прошептать ему на ухо (для этого ей пришлось нагнуться). Через секунду он оторвался и, проговорив «да, это нельзя», отступил на шаг. Я почувствовала, что все они, кроме, пожалуй, младенца, смотрят на меня. Та, которая приставала к батюшке, вдруг оставила свою компанию и направилась ко мне.

– Вы говорите по-русски?

Я привыкла, что меня принимают за иностранку, причем, что любопытно, везде, в любой стране – но все равно это выглядело нелепо. В Вологде бывали, конечно, иноземцы: в основном европейские мастера, приглашенные налаживать какие-то хитроумные машины на местных фабриках, – но, во-первых, они все-таки были мужчинами, а во-вторых, в разгар рабочего дня не шастали по церквям. Впрочем, судовой колокол в моей голове громыхал так, что мне трудно было говорить. (Любопытно, кстати, что ни на долю секунды у меня не возникло мысли, что эта костлявая говорунья может быть тем человеком, которого я ищу.)

– Да, вполне.

– Вы крещеная?

Час от часу не легче. «Если бы ты, голубушка, знала, при каких обстоятельствах я была крещена, ты бы не спрашивала», – хотела я сказать, но не могла. Впрочем, то, что заменяет нам крещение, не идет – в том числе и по переносимой боли – ни в какое сравнение с теплохладным земным ритуалом, но смысл от этого не меняется. Вы можете арендовать вагон-люкс или, как какой-нибудь Поляков, купить железную дорогу, а можете ехать зайцем, спрятавшись под грузовой платформой: вы все равно едете, а это главное.

– Да.

– Не могли бы вы нам помочь?

– С удовольствием, а что нужно сделать?

– Видите, это моя подруга… нет, не так. Мы сегодня собрались крестить дочку моей подруги, я должна была быть крестной матерью, а я не могу.

Я чуть было не спросила «почему», но вовремя вспомнила – и не стала уточнять, чтобы не нарваться на неаппетитные подробности, какая из возможных причин ей помешала. Долго размышлять мне не пришлось: судьба явно вела меня к одному из людей, составлявших эту группу, – и, конечно, отказавшись сейчас поучаствовать в их таинстве, я сильно сужала для себя будущие возможности подойти к ним ближе. Да и оснований отказываться у меня не было. Я кивнула. Костлявая взяла меня за руку (что было довольно-таки неприятно) и повлекла за собой.

С первого взгляда все они мне не понравились: впрочем, я, конечно, была предубеждена и встревожена – вероятно, так чувствует себя крестьянская девушка на смотринах, не зная еще, кто из толпы явившихся пришлецов – бородатых, пахнущих водкой, в вонючих зипунах – получит право мучить ее в любой момент, когда захочется. Ближе всего ко мне стоял тощий, тонкогубый, с коротко стриженными черными слипшимися волосами (впрочем, в церкви было жарковато) малый лет тридцати, одетый так, как одеваются мастеровые по воскресеньям, даже не без некоторого форса: впрочем, видно было, что одежда эта есть скорее дань мимикрии – лицо у него было умное, хотя и злое. Рядом с ним, чуть отстранясь, стоял, с любопытством на меня глядя, мужчина чуть постарше, белокурый, с холеной бородой, одетый, напротив, щегольски; в руках он держал фетровую шляпу и трость, как будто явился не в Божью церковь, а на променад. Когда я подошла поближе, он сунулся было приподнять шляпу, позабыв, что держал ее в руках, стушевался, выправился и церемонно произнес:

– Простите великодушно, что вынуждены вас побеспокоить, и примите нашу глубокую благодарность за ваше согласие.

– Да хватит уже, – перебила его женщина, державшая младенца. Была она высокой, выше своих спутников, дородной, плотно сбитой, с длинной тонкой шеей; лицо ее, в обычное время, вероятно, привлекательное, было искажено гримасой недовольства. Кажется, ей не нравилось, что никто из мужчин не предложил забрать у нее дитя, или раздражала вся ситуация – может быть, впрочем, дело было в неожиданной заминке, вызванной ее приятельницей.

– Так теперь все в порядке? – Она обвела взглядом церковь, причем так энергично мотнула головой, что рыжие волосы ее, собранные в пучок, задели стоявшего рядом бородатого; он чуть подался в сторону, заметил, что я это увидела, и смутился. Между тем было отчего смутиться и мне: колокола гудели в моей голове, стрелка внутреннего компаса крутилась, как стрелка настоящего на Северном полюсе, отчего я чувствовала себя в каком-то бесконечном замешательстве.

– Да, начинаем, – проговорил священник, куда-то отлучавшийся и вновь подошедший. – Позвольте узнать ваше Божье имечко, – обратился он ко мне.

– Се… Серафима. – Я отчего-то запнулась, что, наверное, со стороны выглядело странновато.

– Очень хорошо. Вы, раба Божья Серафима, будете крестной матерью ныне крещаемой Анастасии, а вот Владимир (он показал на тонкогубого, отчего тот еще сильнее скривился) будет, стало быть, крестным батюшкой. Все готовы? С Богом! Володя, возьмите девочку!

Тонкогубый, не переменив гримасы, неумело, но крепко ухватил ребенка (который, между прочим, все время этих переговоров не переставал спать); мне показалось, что державшая его женщина, по всем признакам, мать девочки, избавилась от нее с каким-то поспешным облегчением и теперь растирала себе руки, всем видом давая понять, какой это был неподъемный и неудобный груз. Священник между тем, соскользнув в привычную колею ритуала, забасил слова молитвы. В нужную минуту мы с тонкогубым рабом Божьим Владимиром отреклись от дьявола, засвидетельствовали свою принадлежность к нашей Церкви, после чего наступил торжественный момент: батюшка выдернул девочку из рук Владимира, прижав к себе, содрал с нее пеленку и трижды торжественно окунул в купель, отчего она немедленно заорала – к большому, кажется, его удовольствию. Из-за этого захлебывающегося крика я не сообразила, что от меня требовалось, – между тем он, держа на вытянутых руках надрывающегося младенца, явно обращался ко мне. Наконец откуда-то выбежал дьячок, протянул мне пеленку и объяснил. Кое-как я справилась, ухитрившись не уронить неожиданно тяжелую и мокрую девочку, пока священник смазывал ей миром ручки и ножки, – но все дальнейшее погрузилось для меня в особого рода туман. В ту секунду, когда мокрое и горячее тельце оказалось у меня в руках, колокола в голове утихли, а стрелка перестала вертеться: голубь вернулся в свою голубятню. Моим питомцем, моим объектом, моим подзащитным была она – и как быть дальше, я решительно не понимала.

Кажется, священник мягко попытался ее у меня забрать: я инстинктивно потянула ее к себе и очнулась, только когда стоявшие вокруг стали обмениваться понимающими улыбками. Впрочем, пока мне можно было ее оставить: после пережитого она утихла и сейчас спокойно посапывала у меня на руках. Мы обошли церковь по кругу (это составляло часть таинства) и остановились рядом со входом. «Милости просим вечером к нам», – проговорил бородатый, обращаясь к священнику. Тот кивнул. «И вас, конечно, мы всегда рады видеть, благо мы теперь сродни», – сказал он мне, аккуратно забирая у меня девочку. «Да, приходите пожалуйста», – рассеянно проговорила мать, ища глазами, видимо, свою подругу, которая с началом крещения куда-то ускользнула. После чего той же компанией они вышли из церкви, не сказав мне, между прочим, ни своих имен, ни своего адреса. Я тоже вышла наружу и присела на лавочку: мне было о чем подумать.

Получается, что жизнь моя на ближайшее время определилась. Я странновато себя чувствовала: даже не знаю, с чем эти ощущения можно был бы сравнить – может быть, опять с несчастной крестьянской девушкой, против своей воли выдаваемой замуж. Мне, конечно, не угрожали самые скверные обстоятельства ее кручинной жизни, но само чувство, особенно после двухнедельной вольницы, что я больше себе не принадлежу, было огорчительно. С другой стороны, постоянная пустота, которую я по самому складу своей природы ощущала все эти дни, вдруг заполнилась, и на ее месте клубилась какая-то мягкая теплая субстанция: как если после долгого голодного дня на морозе взять и выпить чашку кофе со сливками. Теперь, конечно, возникал ряд практических вопросов: прежде всего надо было понять, кто такие родители девочки, где они живут, чем занимаются и как можно было бы, не вызывая у них особенных подозрений, устроиться где-нибудь поблизости. Судя по тому, что они явно были знакомы со священником, жили они в самом городе – и прекрасно, потому что чем больше город, тем проще там остаться незаметным, гласит наша выстраданная мудрость. Разыскать их тоже представлялось делом нетрудным: можно было вновь довериться моему внутреннему компасу (хотя мерять шагами одну слободу за другой мне не особенно хотелось), немногим сложнее было проследить за батюшкой, который вечером собирался к ним в гости, но проще всего казалось просто пойти и спросить у него самого – думаю, в сложившейся ситуации это выглядело бы вполне естественно.

Как мне ни жаль было с яркого солнечного дня возвращаться в полутемную церковь, но пришлось: священника стоило перехватить до того, как он соберется домой. Впрочем, это опасение оказалось излишним – он стоял прямо за дверью, как будто специально меня поджидая.

– А, раба Божья Серафима! – воскликнул он, как будто мы были с ним век знакомы. – Как, кстати, вас по батюшке – а то ведь встретимся вечером в светской обстановке, надо будет как-нибудь к вам обращаться.

– Ильинична.

– А я отец Максим. От латинского «максимус», то есть огромный. Приходится соответствовать (он действительно был толст, но не болезненно, а скорее приятно крепок, как гриб-боровик). В миру Максим Андреевич Монахов. Но не монах, отнюдь нет, у меня семья.

Он осклабился, как будто я должна была в ответ на эту шутку залиться хохотом прямо в храме. Впрочем, мне он начинал нравиться.

– Скажите, а вот эти люди, которые…

Он перебил меня:

– Которых вы выручили и с которыми теперь породнились? Ну, это было смело, им с вами повезло. Я уже собирался сказать, что если кого-нибудь прямо сейчас им Бог не пошлет, то они могут отправляться домой. Это все-таки таинство, а не собаку купить. (Он опять выжидающе посмотрел на меня.) И так все удачно получилось. Это Лев Львович Рундальцов, гимназический учитель. И жена его Елизавета Александровна Мамарина. Вы спросите, почему у них разные фамилии? (Я ни о чем таком не собиралась спрашивать.) А этого даже я не знаю, но, может быть, вам они расскажут. (Я снова не оправдала его ожиданий на взрыв непринужденного веселья.) Вы, думаю, познакомитесь еще с ними поближе.

– А удобно ли? Все-таки это случайно получилось.

– Еще как удобно! И, кстати, кухарка у них – совершенный виртуоз, Рубинштейн сковородок и Направник сотейников. Да они вас и звали.

– А адреса-то и не сказали.

– Дмитриевская набережная, собственный дом, там во дворе, спро?сите. Приходите, приходите непременно, часам к девяти.

– Я подумаю.

– Не думайте, не думайте никогда, Серафима Ильинична, – думать вредно, мешает пищеварению.

И, не дождавшись ответа, расхохотался мне в спину. Смех у него был неожиданно тоненький, с подвыванием.

5

Пока все складывалось неплохо. Этот район я знала: здесь река делала изгиб перед тем, как вольно течь через сам город. На обеих ее сторонах довольно близко к воде стояли мещанские дома: на левой (той, где мы сейчас находились) были они пониже и постарее, а на противоположной, напротив, побогаче. Тамошняя не такая уж и длинная набережная была разделена на несколько совсем небольших кусочков, из которых каждый носил свое имя. Во время бесцельных прогулок по городу я заходила и туда – и любопытно, что внутренняя моя стрелка ни разу не указала ни на один из них. Впрочем, тогда девочка еще могла не родиться. Теперь мне предстояло выдумать себе подходящую легенду: конечно, не для того, чтобы объяснить свое присутствие в городе – если они школьные учителя, то, скорее всего, в большей или меньшей степени сочувствуют освободительному движения, а значит, легких намеков на секретную миссию будет достаточно. Но какая бы секретная эта миссия ни была, она все равно рано или поздно должна закончиться, что мне не подходило никак: я теперь была к ним привязана крепчайшей из связей, которая только существует на земле. Чем дальше я размышляла, тем больше мне нравилось, как судьба (или, будем прямо говорить, мое непосредственное начальство) соединила нас с младенцем узами, которые вполне различимы для близорукого человеческого взгляда. Что может быть естественнее, чем интерес крестной матушки к своей крестной дочке? Ей даже позволено быть немного навязчивой – и даже тогда жертвы ее прилипчивости в худшем случае отделаются закатыванием глаз, не рискнув впрямую отказать от дома.

При этом важно понимать, что никаких чувств (в человеческом смысле) ни к самому этому младенцу, ни тем более к его мирским родителям я не испытывала. Если бы мне зачем-нибудь удобнее было зарезать и Льва Львовича и Елизавету Александровну в их постелях, чтобы удочерить юную Анастасию, я бы сделала это не задумываясь: нам запрещено лишь употреблять мясо в пищу, а вот убийство впрямую не порицается (хотя, конечно, и не благословляется) – как бы иначе мы могли полноценно защищать наших подопечных? Соответственно, для меня важно, чтобы сама она спокойно и безопасно прожила свой век, а будет ли она при этом счастлива – дело десятое. Признаюсь, где-то на краешке моего профессионального сознания мелькала мысль, что если бы можно было запереть ее, например, в подвал и кормить через окошко (или вообще обездвижить каким-нибудь другим способом), то я бы, пожалуй, подумала про это минутку-другую, но потом все-таки устыдилась и стала размышлять, что можно сделать, оставаясь в пределах скромного человеческого гуманизма.

Выходило, что прежде всего мне стоило бы найти жилье где-нибудь поближе к ним: ходить туда из «Золотого якоря» было, конечно, не так уж далеко, но, похоже, в Вологде мне предстояло прожить не год и не два, так что стоило обзавестись хозяйством. Вообще я люблю отельный быт с его кочевой беззаботностью, но жить в гостинице больше месяца-двух все-таки утомительно. Чуть спокойнее жилось в меблированных комнатах, но в Вологде их тогда было немного, и часть гостиничных проблем поневоле перекочевывала и туда: шум, чад, непредсказуемые соседи. Кроме того, из-за особенно чуткого обоняния (один из немногих малозаметных признаков, отличающих нас от земнородных) я с трудом переношу кухонные запахи, которые и в гостинице, и в меблирашках не только витают в воздухе, но и зачастую впитываются в сами стены – люди их просто не замечают. Поселившись отдельно, можно было не допускать дома готовки вовсе, а посылать прислугу (куда же без нее!) в кухмистерскую.

Что касается легенды, то покамест я решила остановиться на той, которую обычно использовала, когда на меня кто-нибудь сильно наседал: назовусь детской писательницей. «А что вы написали?» – «Несколько рассказов в „Задушевном слове“». Если попадался совсем уж дотошный собеседник, который пытался выпытать у меня названия, я говорила что-то первое пришедшее на ум, например «Мальчик и воробушек» или «Пропавшие валенки» (надеюсь, «Задушевное слово» не подвело и что-нибудь в этом роде когда-то непременно печатало). После этого задававший вопрос непременно качал головой и сообщал мне (бесценная информация!), что он такого никогда не читает из-за того, что ему жалко времени. Меня всегда поражало – чем уж таким важным заняты эти лысеющие мужчины средних лет? Но, вероятно, это обречено остаться тайной.

В Вологде, как и по всей России, сдаваемые комнаты и квартиры обычно обозначали белой бумажкой, выставленной в окошке: вероятно, раньше на этих клочках писали «сдается» или «комната студентам», но по прошествии времени надписи отмерли за ненадобностью – ну что еще на такой бумажке может быть написано! С Соборной горы я спустилась к воде. Река Вологда здесь была мутной и грязной; течение несло всякий сор, прибивало к берегу крупные клочья какой-то серой пены. Недалеко от меня на небольшом холмике примостился старичок, одетый, несмотря на тепло, в истрепанную фризовую шинель, явно с чужого плеча. В руках у него была бамбуковая удочка, которую он поминутно вытаскивал и забрасывал вновь. Я едва только успела подумать, что вряд ли в этой скверно пахнущей воде водится какая-нибудь рыба, как увидела, что удочка у него без поплавка и крючка, просто бамбуковая палка с навязанной на нее тесемкой. Заметив, что я это поняла, старик смущенно улыбнулся и, подхватив свой бессмысленный снаряд, потрусил прочь. Сперва мне стало его пронзительно жалко и одновременно неловко, что я, не успев вовремя отвернуться, разрушила его примитивную иллюзию, затем новая мысль уколола меня: а что, если он, как и я, приглядывает за кем-то и так маскируется? Пожалуй, по нестерпимости эта мысль могла посоперничать с первой. Впрочем, в качестве наблюдательного пункта это место было не слишком удачным: на нашем берегу не было ни души, а на противоположном, за полосой прибрежных кустов, виднелись крыши тех самых домов, в один из которых мне предстояло заявиться. Мне даже показалось, что я чувствую через реку какое-то легкое дуновение, слабый сигнал, призывающий меня, – но, может быть, это была фата-моргана, напрасно тревожащая мои и без того расстроенные нервы.

Я поняла, что медлю из робости, сама на себя рассердилась и сама погнала себя прочь, чтобы не множить отговорки. На мосту была обычная скверная русская суета: колесо крестьянской телеги попало в щель, телега накренилась, с нее посыпались какие-то подлые крынки, которые везли на рынок, хозяин слез их подбирать, остановив все движение, лошадь объезжавшего его ваньки запуталась постромками в упряжи двигавшейся навстречу архиерейской тройки (хорошо хоть без самого архиерея); немедленно вокруг образовалась компания зрителей, в которой мелькал уже и знакомый мне рыболовный старичок со своей бамбучиной. Протиснувшись вдоль этой гомонящей толпы вдоль самых перил, я спустилась с моста на набережную.

Сперва мне показалось, что вся она застроена казенными зданиями, в провинциальной наивности копирующими своих петербургских старших собратьев: каменные разлапистые дома с пузатыми фальшивыми колоннами, но только не очень большие – по два-три этажа. Потом, стеснительно из-за них вылезая, пошли мещанские кряжистые деревянные домики; в конце квартала белел островерхий храм, который я заметила уже с той стороны реки: вид его странно меня успокоил. Только теперь я поняла, в каком напряжении провела последние несколько часов, с того самого момента, как переступила порог церкви. Конечно, это трудный и тревожный момент: обычный смертный, решаясь, скажем, на новую службу или переезд, сохраняет смешную видимость собственного выбора, мы же никаких иллюзий относительно границ свободы даже не питаем. При этом страхи и переживания у нас принципиально разные: например, то, что человек находится на поверхности шара раскаленной магмы, окруженного тонкой хрупкой корочкой, и что шар этот летит в черном гибельном безвоздушном пространстве с немыслимой скоростью, его в принципе совершенно не трогает. (Хотя, конечно, он был бы немало изумлен, если бы в поле за его окном вдруг взял бы да и вспух вулкан в три версты высотой с огненной шапкой.) Мы же, напротив, не можем об этом забыть ни на секунду, хотя и живем с твердым убеждением, что нас успеют вовремя эвакуировать. Для меня эта тревожная суета с переменой цели была мучительно тягостна, хотя мой личный вклад состоял лишь в разумной покорности: в конце концов, плыть против потока примерно так же перспективно, как пытаться перескочить из сегодняшнего дня во вчерашний.

Первый из мещанских домов темнел заколоченными окнами: это меня на секунду встревожило, но уже второй, двухэтажный, стоявший чуть во дворе, был недвусмысленно живым – сушилось на протянутой веревке белье, у конуры сидела, сосредоточенно вылизывая себе лапу, снежно-белая пушистая собака. Впрочем, в окнах бумажек не было. Я прошла чуть дальше: в Вологде, вопреки тревожным слухам о здешнем климате (с которым, увы, мне предстояло вскоре познакомиться ближе), высаживалось какое-то огромное количество фруктовых деревьев. Мне давно приходилось замечать за русскими склонность к бестолковым вызовам природе и судьбе: впрочем, есть в этом что-то не специфически русское, а вообще азиатское. Я где-то читала про восточного умельца, который вырезал суру из Корана на рисовом зернышке – вот совершенно типичная история, только еще следовало бы потом кинуть это зернышко в казан с пилавом. Тратить месяцы и годы своей единственной, короткой, несчастной жизни на утомительно-однообразный труд, который никто не может оценить, – видится мне в этом или природная ограниченность, или истовая религиозность, или какое-то сверхъестественное упрямство, а чаще все, перемешанное вместе. Казалось бы, если ты не можешь жить без сливового сада, то живи там, где растить его ничего не стоит, где-нибудь под Воронежем или в Сумской губернии. Но нет: этот Иоаким севера специально селится у полярного круга и начинает выращивать свое мастиковое дерево там, где оно расти в принципе не может. Он получает по почте семечки, проращивает их в горшках, поливает специальной фильтрованной водой, держит на окошке, а если побогаче, то строит специальную оранжерею с бог знает каким отоплением и освещением, потом комбинирует удобрения, добавляет в почву золу от ритуального костра, выписывает все существующие на белом свете садоводческие журналы – и все ради чего? Чтобы в какой-то момент торжествующе продемонстрировать хилый блеклый росток, который в двух тысячах верст к югу рос бы просто под забором, как крапива. Отдельная беда в том, что и демонстрировать-то обычно бывает некому: жена уходит, не выдержав этой злокачественной мономании, дети разбегаются, а соседи с библейской алчностью поглядывают на его экзотический сад, надеясь поскорее засадить его плотной бестрепетной картошкой.

Впрочем, несмотря на климатические обстоятельства, яблоневый сад перед следующим домом действительно был отменным и не полностью декоративным: по крайней мере часть деревьев была украшена крупными, наливными и на вид вполне съедобными плодами. Между ними шла дорожка, мощенная шестигранными торцами деревьев, как мостовая в Петербурге, который мне по странной ассоциации сразу и вспомнился – точнее, даже не сам город, а многолюдная перекладка этой мостовой после очередного наводнения, когда Нева, выплеснувшись из берегов, успела за пару дней часть торцов выкорчевать, а часть наполнить влагой до такой степени, что они, разбухнув, выворотились сами.

За садом виднелся темный двухэтажный деревянный дом типичной местной архитектуры; с одной стороны к нему был пристроен небольшой флигелек, с другой стояли сарай и навес с летней кухней; окошки по здешней моде (а скорее даже по необходимости) были небольшие, причем в одном из них виден был характерный белый прямоугольничек, что меня обрадовало. Тот же неведомый, но старательный садовод, который устроил в вологодском палисаднике убедительное подобие эдемского сада, постарался и здесь: дом был довольно тщательно увит девичьим виноградом (который, с присущим ему растительным пессимизмом начинал уже краснеть в предчувствии осени, хотя лето было еще в самом разгаре), а перед входом, наподобие ифритов в восточной сказке, стояли два куста, которые я не смогла опознать – краснолиственные, покрытые мелкими светлыми пахучими цветками; над одним из них жужжала одинокая пчела.

Я позвонила. Раздался звук колокольчика, и в ту же секунду дверь распахнулась, как будто, завидев меня из окна, хозяева поджидали прямо у входа. Сперва мне показалось, что прихожая пуста, а дверь отворена порывом ветра, но это было не так: просто открывшая мне женщина была очень маленького роста, почти карлица, значительно ниже меня. В отличие от большинства своих собратий, она не выглядела уродом: все пропорции ее тела были примерно как у взрослого человека, просто она была, если можно так выразиться, болезненно миниатюрной. Сзади или в полутьме ее, вероятно, можно было принять за подростка, но сейчас, когда яркий дневной свет падал из-за моей спины, истинный возраст выдавало ее хмурое, с чувственными чертами лицо, искаженное печалью и, кажется, даже заплаканное. Тонкое хныканье слышно было и из глубины дома. Что-то поднялось во мне тенью смутного чувства, испытанного сегодня перед церковью, – и вновь опустилось. «Вы за девочками?» – хмуро спросила меня карлица. «Нет», – растерялась я, сперва вдруг на какую-то долю секунды подумав, что она разгадала мою истинную сущность: впрочем, этими делами у нас занимаются другие. «А в чем тогда?..» – «У вас комната сдается?» – «Да, но…»

– Ну что там, Клавдия? – раздался из глубины дома голос, смутно показавшийся знакомым, и следом за ним откуда-то из темных недр показался не кто иной, как Лев Львович, отец моей подопечной. Меня, кажется, внутреннее чувство успело, хотя и подспудно, подготовить к этой встрече, он же был явно изумлен.

– Ангелина? Ой, простите, Серафима… забыл как по отчеству.

– Ильинична.

– Вы извините, Серафима Ильинична, но…

Мне первой удалось взять себя в руки.

– Я пришла не в гости и случайно, простите великодушно. Да и вижу, что не вовремя. Я искала себе комнату и вдруг увидела, что вы сдаете…

Он обменялся с прислугой взглядами, значения которых я не поняла.

– Да. Проходите, пожалуйста.

В доме, как оказалось, было электричество: карлица Клавдия вдавила кнопку, и прихожую залил желтоватый и слегка мерцающий свет. Я сделала шаг вперед: теперь я ощущала явственно, что младенец где-то здесь. Прислуга потянулась закрыть дверь, и мне вдруг на секунду сделалось жутко, как будто я в гондоле воздушного шара, горелка с ревом наполняет его горячим воздухом, и сейчас вот-вот отпустят швартовые канаты. Нервы мои были так напряжены, что я поневоле вскрикнула, когда в закрывающуюся уже дверь (как сейчас помню этот сходящий на нет клин голубого неба) шмыгнул крупный черный кот.

Это тоже была удача, причем сопоставимая по масштабу: любое домашнее животное почти наверняка было обречено стать если не моими глазами и ушами, то уж точно моим союзником. Конечно, дело не в том, что я понимаю их язык: они, собственно, не говорят ничего членораздельного, у них нет языка в грубом человеческом смысле, когда любое сообщение одного двуногого существа другому как минимум двухслойно – слова, которые сотрясают воздух, и то, что стоит за ними. Животные обходятся без первых, то есть сводят их к вполне механистическому «мяу» или «гав-гав», тогда как речь второго плана, собственно сообщение, у них не менее полнокровно, разнообразно и существенно, чем у людей: просто оно не членится на отдельные фрагменты. Да, понять это для тех, кто привык объясняться бесконечными комбинациями трех десятков звуков, трудно: допустим, это как разница между европейскими буквами и иероглифами, причем разнообразие будет здесь на стороне четвероногих. В конце долгого весеннего дня пахарь скажет, что он устал, утомился, выдохся. Пара волов, на которых он работал весь день, может выразить то же сотней различных способов, причем усталость после вспахивания суглинка или чернозема, под моросью или под ясным небом, под северным или южным ветром всегда будет разная.

Собственно говоря, именно это различение оттенков позволяет мне почти всегда выигрывать на ипподроме: просто перед забегом я полчасика прогуливаюсь у паддока и слушаю разговоры лошадей. Конечно, никогда не бывает, чтобы вороной жеребец прошептал кобыле в яблоках: «Я выиграю этот забег для тебя, дорогая»: он бы не смог это выговорить, а она бы не поняла (да и я тоже). Но сам тон, настроение, задор, та вибрирующая готовность к экстатической вспышке, которая одна позволяет возглавить гонку, слышны в их беседах очень хорошо. Для земнородного, даже имеющего дело с лошадьми, вроде конюха или жокея, то, что представляется мне оживленным гулом голосов, будет звучать какофоническою смесью всхрапываний, вдохов и перестука копыт: ну и прекрасно, тем значительнее будет выдача в тройном одинаре.

В отличие от людей, которых языки в большей степени разделяют, чем сближают (я вспоминаю одну деревушку под Цюрихом, чей немецкий непонятен уже на другом берегу Лиммата), все звери понимают друг друга – ну а я, соответственно, их всех. Кот, конечно, почувствовал меня, но виду не подал, шмыгнув под стоящее в углу кресло. Прихожая была обставлена старой желтой мебелью, на стенах висели какие-то пестрые картины, словно в студенческой столовой: на одной, крупной, в полстены, кентавр, неожиданно похожий на заросшего волосами Скобелева, но только с копытами, куда-то тащил озадаченную полногрудую красотку в лиловом; другие, размером помельче, я не успела разглядеть.

Что-то в доме было не так. Карлица вновь обменялась взглядами с хозяином и скрылась в коридоре, уводящем вправо; через несколько секунд, впрочем, вернулась и закивала. Рундальцов сделал приглашающий жест, пробормотав «милости просим». Проход был узковат, так что ему пришлось практически вжаться в стену, чтобы случайно не прикоснуться ко мне, пока я протискивалась мимо; коридор освещался тремя тусклыми лампочками в жестяных абажурах. Мы прошли мимо нескольких закрытых дверей; у последней (коридор кончался глухой стеной) карлица Клавдия остановилась и жестом королевского батлера распахнула дверь. Скуление, доносившееся оттуда, прекратилось. Рундальцов, стоявший ближе, заглянул внутрь и отвел глаза. «Вот это ваша комната будет», – проговорил он, как будто стесняясь. Я осмотрелась: комната была большой, светлой, в три окна, но была она не пустой – на кожаном диване, стоявшем у правой стены, сидели, прижавшись друг к другу, две темноволосые девочки-подростки с заплаканными глазами и с ужасом смотрели на меня.

6

За прошедшие годы я приучилась к тому, что любая память, и человеческая и наша, устроена совершенно непостижимым образом. Бывает, что человек изо дня в день бьется, стараясь запомнить какое-нибудь греческое спряжение или хоть последовательность ассирийских царей, и никак не может: отвлекся на секундочку – и все Хархару и Мандару просыпались, как горох из дырявого мешка. А бывает, напротив, что какая-нибудь скверная сцена все возвращается и возвращается, хотя ты уже почитал ее навсегда похороненной где-нибудь на погостах забвения, как выражалась в патетическую минуту Елизавета Александровна, госпожа Рундальцова, впрочем совершенно не терпевшая, когда ее так называли. Я прекрасно помню – с диалогами и мизансценами – подробности своей жизни в этом доме; я могу, кажется, восстановить в памяти чуть ли не каждый из порою тягостных обедов, которые я выдержала в их весьма утомительной компании, но почему-то совершенно не помню подробностей переезда.

Сговорились мы очень просто: впрочем, им, конечно, было невдомек, что ради возможности быть поближе к их семейному очагу я готова и пострадать, по крайней мере финансово (представьте, что вы покупаете сторожевую собаку, а она ежемесячно еще приплачивает вам за конуру, цепь и миску). Я пообещала им платить по тридцать рублей в месяц в обмен на комнату и обеды. К этой нехитрой договоренности прилагалось довольно много обременений: так, гостей принимать мне было можно, но оставлять их ночевать нельзя (в этот момент, к чести их надо сказать, оба засмущались); в ту же плату входили и дрова, но растапливал печь самолично дворник, которого они даже собирались мне при заключении договора предъявить – интересно зачем? Оговорка про дворника была, конечно, трогательной: очевидно, предполагалось, что если специально меня не предупредить, то я буду ежедневно, подобрав платье, колуном пластать хозяйские поленья у себя на паркете, после чего топить собственную печь, покуда она не раскалится, может быть даже открыв из вредности форточку, чтобы больше ушло дров. Постельное белье мне должны были менять еженедельно. Обед готовила некая Жанна Робертовна, которая во время первой нашей встречи с Рундальцовыми так и не появилась, хотя, кажется, звенела стеклом и фарфором где-то за закрытыми дверями. Когда я предупредила, что скоромного не ем ни в каком виде, Елизавета Александровна пожала плечами и сообщила, что тогда мне придется регулярно довольствоваться одним гарниром, что меня полностью устраивало. Среди прочего они, конечно, поинтересовались родом моих занятий, и безотказное «Задушевное слово» с «Пропавшими валенками» вновь пришли мне на помощь. Договорились, что я перееду к ним с утра во вторник (дело было в воскресенье). Ребенка мне так и не показали, и речи о нем не было, но присутствие его в доме ощущалось, по крайней мере мной. Из двух последующих дней врезалась мне в память одна-единственная деталь: извозчик, который вез меня из «Золотого якоря» сюда, на Дмитриевскую, был необыкновенно похож на Пьеро – в широких мешковатых брюках, каком-то светлом балахоне и белом картузе. Мне сперва показалось, что он еще и припудрен, что, признаться, для Вологды было совсем уж непредставимо, – но, только сев в его пролетку (куда гостиничный малый, обливаясь потом, погрузил мои вещи), я поняла, в чем тут дело. Вероятно, с утра он вез кого-то с мельницы, так что весь оказался припорошен тонким слоем муки, а остальное уже доделало мое не в меру разыгравшееся воображение: мука стала пудрой, обычный кафтан – балахоном, а Ванька из Грязовца сделался, против всякого своего желания, французом.

Стендаль говорит где-то: «Жизнь поворачивалась к ним лицом, и оттого они не были злы». Даже сейчас, по прошествии почти пятнадцати лет, не могу подобрать других слов и про моих хозяев. Лев Львович Рундальцов (носивший некогда другую фамилию) был родом из Кишинева, из богатой семьи. Я не знала, но он мне объяснил, что любой еврей с тавтологическим именем и отчеством несет на себе, как родимое пятно, отпечаток драмы, осенившей его рождение. Дело в том, что у евреев прямо воспрещено давать младенцу имя здравствующего родственника. Как и большинство их запретов, этот уходит причинами куда-то в седую древность: так, еще за три тысячелетия до того, как Левенгук (тоже, между прочим, не алеут) открыл бактерии, евреи уже соблюдали все гигиенические предписания, как будто зная об их существовании. Лев Львович предположил, что это – в смысле запрет на имя живого родственника – делается, чтобы ангел-хранитель не ошибся (и я, увы, так и не смогла ему потом объяснить, почему я расхохоталась). Единственное здесь, но важное исключение – если отец будущего ребенка умирает, пока его жена еще брюхата, она не только может, но и обязана назвать младенца именем его покойного отца.

Учился он в Харькове или Киеве, где-то, где процентная норма для поступающих в университет соблюдалась не так жестко, как в столицах, занимался прилежно, кончил курс одним из первых и вернулся к себе в Кишинев подающим большие надежды молодым юристом. По закону он был обязан отработать определенное время помощником присяжного поверенного или кем-то в этом роде, на низовых должностях. И получилось, что он так хорошо себя в этой роли показал, что-то такое необыкновенное сделал, что адвокатская палата (я могу путать название) вопреки традиции возвела его в должность в рекордно юном возрасте. В общем, к двадцати пяти годам, когда у его сверстников и коллег только начинали маячить где-то в бесконечном далеке первые профессиональные возможности, Лев Львович уже практически схватил бога за бороду, сделавшись чуть ли не самым модным адвокатом своего богатого города.

Он пытался описать мне это ощущение, которое не отпускало его несколько блаженных месяцев, но не смог – либо у него не хватало слов, либо у меня понимания. «Ну вот когда все у тебя получается, чего бы ты ни захотел». Мне показалось это немного скучным, только и всего: он же толковал об этом времени как о каком-то непрекращающемся опьянении. Он водил дружбу с местными богачами. Был принят в небольшой и державшийся весьма обособлено аристократический кружок. Дверь в особняк генерал-губернатора он открывал без стука, чуть ли не ногой – и пожилая, по тогдашним, конечно, его меркам, рыхлая генерал-губернаторша, по слухам, рыдавшая над романами Клавдии Лукашевич, склонялась постепенно к мысли, что лучшей партии для ее перезревшей единственной дочери, может быть, и не сыскать: конечно, после его крещения. Креститься он, впрочем, пока не хотел, оставляя это на крайний случай: семья его не была религиозной (хотя на еврейскую Пасху в доме не оставалось ни крошечки квасного), но что-то его не то чтобы останавливало, но побуждало отложить на потом, может быть, перед последним, решительным взлетом карьеры – а уж каким тот будет, страшно было и вообразить.

Собралась тогда вокруг него и соответствующая компания – золотая молодежь местного разлива: дети местных виноторговцев, латифундистов, сын владельца городских боен, вернувшийся после четырех лет в университете Гейдельберга; юный хозяин городского элеватора, неожиданно получивший наследство после того, как его бездетный дядюшка, жуир и бонвиван, погиб в первой кишиневской автокатастрофе, врезавшись на только что доставленном по железной дороге «хорьхе» в кирпичную стену собственного склада; очень похожие друг на друга близнецы, сын и дочь полицеймейстера, и некоторые другие юные господа и дамы, чьи потускневшие черты оказались полустерты в памяти Рундальцова воспоминаниями о захватившем их вихре наслаждений. С удовольствием вспоминая эти безмятежные времена, Рундальцов каждый раз выуживал в памяти новые подробности состоявшихся кутежей, причем по большей части совершенно невинные: может быть, впрочем, он инстинктивно щадил мою чопорность. Но все эти воспоминания, как несчастный пловец в водовороте, неизбежно съезжали к увенчавшей их катастрофе.

Среди его свиты был упомянутый выше сын владельца боен, вернувшийся из Германии. Был он, по воспоминаниям Льва Львовича, болван и шалопай, хотя любил цитировать применительно к своей особе строки русского романа: «Он из Германии туманной, – говорил он при первой встрече, уставившись на собеседника своими красными воспаленными глазами, – привез учености плоды». Подразумевалась дурная болезнь, которую местные авиценны с грехом пополам вылечили, но которая наградила его странным симптомом: сперва у него выпали ресницы и брови, а потом он сам вдруг загорелся непреодолимым отвращением к волосам, росшим у него на лице и теле. Из-за этого каждое второе утро он начинал с двухчасовой утомительной процедуры – специально выписанный из Малороссии искусный цирюльник брил его полностью, причем от скуки сам пациент любил в это время беседовать с друзьями и подругами (в последнем случае поставив особую ширмочку, чтобы щадить стыдливость, может быть, мнимую).

Отец, несколько фраппированный таким результатом довольно дорогостоящего европейского обучения, пытался приладить его к семейному делу, но не слишком преуспел: с другой стороны, даже если не брать во внимание приставший к нему гейдельбергский лоск, трудно было вдохновиться кровавыми подробностями их жестокой фамильной коммерции. Как это свойственно всем разочарованным родителям на свете, он склонен был винить в педагогической неудаче нынешнюю компанию своего сына – до появления в ней Льва Львовича. Последний же его совершенно очаровал: оказывается, этот кряжистый коммерсант, не моргнув глазом отправлявший под нож тысячи быков и свиней (о чем мне даже думать тяжело без внутреннего содрогания), был в действительности наивен и сентиментален. Раз-другой поговорив с Рундальцовым, когда тот заезжал за его свежевыбритым чадом по пути к очередной эскападе, он был в высшей степени впечатлен манерами, складом характера и остротой ума юного адвоката. В свою очередь, Рундальцов постарался развить и укрепить знакомство, обещавшее ему в будущем вполне ощутимые блага: как и любое обширное дело, торговля старика регулярно нуждалась в юридических консультациях и услугах.

Собственно, ближайшая оказия для того, чтобы взаимная симпатия (совершенно, конечно, невиннейшая) переросла в деловые отношения, возникла довольно скоро. С тыльной стороны к зданию боен подступал небольшой лесок, издавна принадлежавший небогатой кишиневской семье. Муж и жена Лысогорские, бездетные и не имевшие близких родственников, еще с последней четверти прошлого века подпали под сильнейшее влияние идей графа Толстого: состояли с ним в переписке, участвовали в «Посреднике» и «Маяке», ежегодно совершали паломничество в Ясную Поляну, набираясь впрок мудрости и смирения на весь календарный круг. Существенным было и ежегодное пожертвование, которое отправлялось от их имени кому-то из толстовских распорядителей – например, Черткову – на устроение добрых дел.

С этими Лысогорскими владелец боен имел нескончаемую тяжбу. Для расширения своего безжалостного предприятия ему было совершенно необходимо увеличить земельный надел: с одной стороны владения его были ограничены рекой, с другой – кладбищем (которое он было заикнулся некогда перенести, но на него цыкнули даже весьма благоволившие ему отцы города), с третьей – шоссе, так что ему поневоле требовалось идти на поклон к соседям. Они же, благодаря своим взглядам, не только не готовы были уступить ему хотя бы часть ненужного им в принципе леса, но и, напротив, не пожалели бы сил и средств, чтобы его дело вовсе закрыть. В результате старик нанял каких-то особенно пронырливых ищеек, которые, всласть накопавшись в архивах губернского правления, выяснили, что много лет назад, еще до рождения всех участников истории, оба земельных надела, и его и Лысогорских, составляли одно исполинское имение, некогда поделенное на несколько частей. При помощи масштабных казуистических ухищрений (не обошлось, конечно, и без солидной порции обычной смазки, придававшей подвижность отдельным заржавленным частям бюрократического механизма) удалось извлечь тот самый пыльный первичный договор на свет божий, с тем чтобы попытаться его оспорить. Владелец боен и наголо выбритого наследника в последний раз предложил Лысогорским мировую; те отказались.

Дело должно было рассматриваться в суде. Предстоящий процесс широко освещался в прессе, особенно падкой на скандалы подобного рода: капиталист-мироед против небогатых благотворителей, хорошо известных всей округе. Мироед, благодаря знанию тайных пружин судопроизводства и приобретенному умению заставлять эти пружины музыкально вибрировать, в принципе не сомневался в победе: его непрерывно чихающим от архивной пыли крючкотворам удалось весьма убедительно доказать, что при межевании вековой давности границу между участками провели ошибочно и сейчас ее следует перенести как минимум на полсотни саженей вглубь участка толстовцев. Для того чтобы помочь этому камню сдвинуться с горы, требовалось минимальное усилие – и вот произвести его старик пригласил юного на тот момент Льва Львовича. С одной стороны, расчет его был довольно практичным: допуская молодого адвоката к заведомо выигрышному процессу, он заручался на будущее его благосклонностью. В случае, если тот оправдывал возлагаемые на него надежды, он должен был на всю жизнь сохранить теплое чувство благодарности к доверителю – и неизвестно, в какие еще услуги можно будет впредь эту благодарность конвертировать. С другой стороны (как полагал уже через пропасть лет сам рассказывавший об этом Лев Львович), в этом имелся некоторый подспудный иезуитский мотив: прельстить его достаточно двусмысленной славой, чтобы с юности слегка замарать слишком уж сверкающий образ. Не последнюю роль играл и будущий гонорар, который по традиции должен был отсчитываться от кадастровой оценки имущества, стоявшего на кону.

Лев Львович после секундного колебания принял это приглашение, что сделало его на недолгое время одним из самых обсуждаемых адвокатов если не в России, то уж, по крайней мере, в Бессарабии. Как это обычно бывает, неравнодушные люди (а в России все делаются неравнодушными, когда речь заходит о чужих грехах) поделились на две примерно равные группы: одна жестоко порицала Льва Львовича за нездоровый практицизм (они выражались грубее), другая, напротив, говорила, что закону должно быть безразлично, кто смиренно стоит перед ним, и что даже такой малоприятный субъект, как владелец боен, заслуживает справедливости, и то, что даже еврейчик это понимает (неожиданно давала петуха группа поддержки), только делает ему честь. По мере приближения суда общественный накал становился все заметнее, тем более что дело приходилось на период, когда других развлечений у обывателей обычно бывает маловато. Лев Львович ходил совершеннейшим гоголем, сделавшись не только единственной общепризнанной звездой в своей компании (так было, по сути, и раньше), но и одним из самых заметных лиц города. Дошло до того, что владельцы главных городских ресторанов на Александровской улице ежевечерне наперебой заманивали его и его свиту, отказываясь брать с них деньги, – поскольку замечено было, что их присутствие гарантирует полный зал и очередь у входа (впрочем, после того, как шалун-мукомол, хозяин элеватора, заказывал однажды весь вечер шампанское, почти исчерпав ресторанный погреб, счет за вино стали все-таки приносить).

За день до суда в Кишиневе высадился отряд столичных корреспондентов: таким образом, предстоящий процесс собирался прогреметь на всю страну, может быть, за временным отсутствием более важных новостей. Гости из Москвы и Петербурга прошлись по главной улице, съездили на извозчиках осмотреть спорную территорию, поцокав языками, сытно поужинали и разошлись по номерам Гранд-Отеля, чтобы к десяти утра быть уже в здании губернского суда. Во время ужина многие из них, кому хватило места в «Александрии», могли видеть и компанию золотой молодежи, где солировал Лев Львович, которого городская молва единогласно называла завтрашним триумфатором. Любопытно, как по мере приближения заседания акценты смещались – и уже не владелец боен с защищавшим его юным пронырой виделся захватчиком чужой земли, а, напротив, противостоявшие ему Лысогорские казались «выскочками» и «святошами», «не дававшими городу развиваться».

Наконец наступил долгожданный день, выдавшийся дождливым и промозглым. С утра улица у здания суда была полна экипажей: в межсезонье (а начинался, кажется, и Великий пост) возможностей для развлечения в городе было немного, так что предстоящий процесс поневоле приобретал черты оперной премьеры. Казалось, в самом его сюжете не было ничего, что способствовало бы занимательности, – это не было даже делом об убийстве (хотя, если вдуматься, в сущности, это именно оно и было, поскольку, победив, старик мог бы удвоить и утроить количество казнимых им животных). С другой стороны, сравнение с оперой здесь, может быть, оказывалось не таким уж и натянутым, поскольку обычно и в последней занимательного немного. Нотариус в костюме летучей мыши так напился на маскараде, что заснул на скамейке в городском парке: а ведь тысячи, десятки тысяч ходили и ходят слушать эту искрометную историю! Так что простим и невинные души кишиневских обывателей, с утра стекавшихся к суду.

Наконец в назначенный час судья в мантии и парике величественной походкой выходит из своей каморки и поднимается на кафедру. Полный зал. На отдельной скамеечке сидит погубитель коровьих душ в своем черном макинтоше и читает свежий номер «Бессарабца». На другой скамеечке, поодаль, сидят супруги Лысогорские: она с вязаньем, он с томиком избранных сентенций седобородого учителя и пророка. При них – оробевший стряпчий, неизвестно откуда взявшийся, может быть данный по суду или присланный кем-то из единоверцев. Не хватает только господина Рундальцова, адвоката истца. Судья недовольно хмурит брови, но, снисходя к молодому любимцу всего города, прощает ему желание театрально обставить свое появление в зале. Но вот уже пять минут, десять, пятнадцать: среди зрителей поднимается ропот. Лев Львович блистательно отсутствует. Тогда судья делает то, что предписывает ему традиция, закон и совесть: объявляет заседание открытым, выслушивает заикающегося, но вполне убедительного стряпчего Лысогорских, потом ритуально опрашивает старика, который, отложив «Бессарабца», может лишь что-то взрыкивать, поминутно таская из кармана золотой «Брегет» с четвертным репетиром в несколько языческой надежде, что при каком-то повторении этой манипуляции его адвокат может вдруг воплотиться. Вотще! Процесс завершается полным поражением владельца боен и абсолютной победой Лысогорских, которых городская молва, переменчивая, словно земная женщина, отныне и надолго делает героями и всеобщими любимцами.

Как объяснял мне Лев Львович десятилетие спустя, в то знаменательное утро, которое должно было стать, как выражались кишиневские журналисты, «зарею его торжества», он испытал такой приступ апатии, которого с тех пор не чувствовал даже близко. Злые языки утверждали, что накануне он с друзьями слишком увлекся, отмечая свой будущий триумф, но он с этим категорически не соглашался, даром что прошло уже столько лет и эта запоздалая дискуссия имела сугубо схоластический характер. Накануне он, по его словам, практически не пил, а долго заснуть не мог лишь от понятного волнения. Между тем, когда прислуга пришла его будить, он не мог шевельнуть и пальцем, сам себе напоминая слугу сотника из Капернаума. При этом он не был парализован: по желанию он мог двинуть рукой, ногой и даже сложить известную фигуру из пальцев (что настоятельно советовала ему прислуга, чтобы отогнать черта), но поднятая было рука расслабленно валилась обратно на постель. Он отказался от мысли отправить кого-нибудь из дворни в суд предупредить о сразившем его припадке: матери как назло дома не было, а мысль о том, как старуха-няня будет объясняться с судебным приставом, заставила его даже сквозь апатию почувствовать какие-то особенные спазмы, так что он предпочел пустить дело на естественный ход и даже вновь заснул, а когда снова проснулся и смог, пошатываясь, встать и сделать несколько шагов, было уже поздно.

Кажется, он сам не понимал масштабов постигшего его несчастья, покуда несколько дней спустя не попытался впервые выехать из дома. Вероятно, если бы он просто проиграл этот процесс или, допустим, явившись в суд пьяным, постарался бы посреди юридической дискуссии задушить адвоката противной стороны, общественное мнение нашло бы для него смягчающие обстоятельства. Но он, на свое несчастье, сделался посмешищем – и от него отвернулись не только владелец боен с сыном (этого и следовало, конечно, ожидать), но и все, включая собственную мать, которая на третий или четвертый день, не выдержав, все-таки сообщила ему, что ей стыдно теперь даже показаться в благотворительном обществе, где она играла до этого какую-то немаленькую роль. В результате Рундальцов вновь провалился в депрессию, на этот раз не такую тотальную (он мог вставать и сам себя обслуживать), но гораздо более продолжительную – и, по его словам, два или три месяца пролежал на кожаном диване, уткнувшись лицом в щель между спинкой и ложем. Поскольку часть этого времени он поневоле проводил с открытыми глазами, он успел изучить эту щель очень хорошо, как, может быть, какой-нибудь ботаник изучает розу: со всеми стежками швов, кусочками торчащего из них конского волоса, случайно забравшимися крошками и узором самой кожи. Долгие часы посвящал он размышлению о животных, которые пожертвовали ради него собственной шкурой: впрочем, от этого предмета мысли, как муравей в ловушку муравьиного льва (он, кажется, рассказывая, сам гордился этим каламбуром), съезжали к бойням, от боен – к проигранному процессу и дальше опять увязали в том мучительном болоте, в которое превратился его угнетенный ум.

Наконец, ближе к середине лета, он стал понемногу поправляться и даже попробовал несколько раз выходить из дома поздним вечером, укутавшись в плащ и подняв воротник, чтобы оставаться неузнанным. Случившаяся с ним странная расслабленность полностью переменила его характер: позже, вспоминая ее, он сравнивал свое состояние с ощущением человека, который, спасаясь от какого-то кошмара, забежал в незнакомый дремучий лес и там остановился. Столько лет он провел в непрерывной погоне за ускользающим от него миражом… непонятно даже чего: славы? денег? успеха? – вероятно, всего этого вместе, но взятого как-то в отвлеченных идеях. К деньгам, по скромности привычек, он был в основном равнодушен, да и честолюбивые замыслы влекли его как некоторая абстракция: «Если принято к этому стремиться и если у меня это так легко получается, то почему бы и нет?» Выяснилось же, что это не просто составляло главное дело его жизни, а что, собственно, вся жизнь в этом и заключалась, и, утратив адвокатскую бойкость, он потерял вместе с ней и весь свой сокрытый двигатель.

Так прожил он, скрываясь не только от знакомых, но и вообще от всех, кроме своих домашних, до начала осени, когда у него стал вызревать некий план. Вероятно, как он сам потом догадывался, долгие разглядывания того ничтожного пространства, которое постоянно на протяжении двух месяцев было у него перед глазами, навели его на ощущение, даже скорее на идею о сложном и интересном устройстве мира, которое обычный человек полностью упускает из вида. Как Гулливер среди лилипутов, он стал подолгу всматриваться в окружающие его миниатюрные вселенные: мог чуть не часами следить за мухой, бьющейся в окно; разглядывать в увеличительное стекло букет цветов, поставленный матерью на рояли в гостиной, или, прихватив с обеда ломтик мясного пудинга, положить его в палисаднике близ муравьиной тропы и наблюдать, как сперва один привлеченный запахом шестиногий разведчик, свернув с торной дороги, оглядывает и ощупывает нежданный дар небес, затем, кликнутые им, к нему присоединяются товарищи, и, наконец, к волшебному гостинцу направляются построенные в строгие порядки его соплеменники-тяжеловозы.

Когда пришла зима (впрочем, по-южному мягкая) и бо?льшая часть занимавших его существ попрятались по укрытиям, он выписал через магазин учебных пособий простенький микроскоп и стал повторять опыты, памятные ему еще по гимназии: выводил инфузорий из сенного настоя, растил плесень на дынной корке (к явному неудовольствию матери) и препарировал принесенного с базара карпа, лишив, таким образом, семью пятничного обеда: кухарка категорически отказалась запекать в пироге экземпляр, располосованный его любознательным скальпелем. К весне он твердо решил сделаться натуралистом. Оставаться в Кишиневе было немыслимо – и столь же немыслимо было возвращаться в тот университет, где он кончал юридический: вообще ему хотелось подвести черту под прошлой его жизнью и начать все наново. И в Петербурге, и в Москве его ожидали неминуемые трудности из-за процентной квоты на студентов-евреев: то, что в прошлый раз ему повезло, почиталось почти за чудо. Тогда он решил креститься, чтобы препятствие это преодолеть: в те времена это не только не порицалось, а даже скорее поощрялось, проходя отчасти по ведомству успешного миссионерства, чем многие и пользовались – вопрос об искренности смены конфессии вообще обычно не поднимался. Неожиданно это вызвало глухой ропот недовольства со стороны семьи: одно дело было манкировать обрядами, а другое – вообще отбросить религию предков. Рундальцову пришлось выдержать несколько неприятных бесед, в том числе и с такими родственниками, которых он не видел сроду: откуда-то из Макарова и Бендер приезжали осанистые незнакомые евреи в широкополых черных шляпах, которые с первых слов предлагали звать их дядя Иось и дядя Пинхус, а со вторых обращали на него всю мощь отточенной в многовековых дебатах риторики. Здесь, впрочем, его крепнущий после болезни дух неожиданно отвердел: не придавая до сих пор особенного значения ни отеческой религии, ни ее возможной смене, он оказался в высшей степени возмущен тем, что представлялось ему неуместным вмешательством в его личные дела. Тогда мать пригрозила ему лишением родительского благословения. Он расхохотался ей в лицо. Немедленно последовавшая угроза отлучить его от наследных капиталов подействовала сильнее: несмотря на переменившиеся обстоятельства, к определенному уровню комфорта он привык, и перспектива полного пересыхания денежного ручья встревожила его куда больше, чем талмудические проклятия родственников (между прочим – зря он отнесся к последним легкомысленно, но это уж так, к слову). Тем временем подоспело и решение, неожиданно устроившее всех: один из дальних родственников, плутоватый ходатай по сомнительным делам, мелкий комиссионер и вообще темная личность из какого-то местечка Виленской губернии, состряпал ему фальшивую справку о крещении, взяв за нее весьма скромные деньги с семьи Льва Львовича, но получив какие-то чрезвычайно важные для него обещания с дядей Пинхусов, что его целиком и полностью устроило. Не сказать, чтобы это прямо обрадовало ортодоксальную часть семьи, но все равно по сравнению с действительным крещением представлялось им меньшим из зол.

Той же осенью он без всякого труда поступил на физико-математический факультет Петербургского университета (по архаичности его устройства в нем было всего четыре факультета, и все естественные науки изучались здесь). Среди своих однокурсников он, конечно, немало выделялся – и возрастом, и несопоставимым жизненным опытом (который, впрочем, тщательно скрывал), и особенным угрюмством, отпечаток которого навсегда остался на его личности после той злополучной истории. Снимал он комнату где-то на Петроградской, причем довольствовался весьма скромными условиями жизни, мало чем отличаясь от других студентов, – хотя, конечно, при желании мог бы позволить себе значительно больше. С товарищами он не сходился, ограничиваясь по преимуществу холодной вежливостью; после нескольких попыток втянуть его в общие дела или развлечения, когда он очень аккуратно, но совершенно категорически отказывался от любого сближения, от него отстали, мысленно сочтя сухарем и бирюком. Учился прилежно, хотя и без истовости; знаниями не блистал, на первые роли не напрашивался, но преподаватели (из которых иные были моложе его) отмечали его за явную увлеченность предметом и глубокие ровные познания.

Так он проучился два курса, причем не ездил домой даже на каникулы, оставаясь на лето в опустевшем Петербурге и деля свое время между Публичной библиотекой, где штудировал толстые тома немецкой естественной истории, и долгими прогулками по ближайшим окрестностям. Его плотная фигура с сачком для мелких водных обитателей и набором стеклянных колб, упакованных в особый, на заказ сшитый кожаный ягдташ, не раз пугала нервных дачниц из Озерков и Парголова, чей романтический променад бывал вдруг прерван сопением, топотом и появлением перемазанного в грязи незнакомца из плотных зарослей орешника, за которым скрывалось особенно примечательное с точки зрения гидробиологии болотце. Лишь однажды, во второе свое петербургское лето, несколько одурев от жары и смрада, он предпринял трехнедельное путешествие на север Финляндии: по железной дороге до Куопио и дальше на лошадях, ночуя в чистеньких крестьянских избах, так непохожих на русские, и не перемолвившись за все время с возницей-финном, подряженным на все путешествие, и десятком слов. В какой-то момент, где-то в районе Торнио, где заканчивались последние следы цивилизации и начиналась тысячекилометровая дикая и таинственная Лапландия, после утомительной переправы через бурную реку (во время которой даже молчаливый спутник утратил свою обычную невозмутимость и либо бранился, либо молился по-фински) Рундальцов испытал еще один приступ, отчасти напомнивший ему тот, кишиневский, только как бы с обратным знаком. Он почувствовал вдруг что-то вроде глубинного резонанса с миром, мягкого растворения собственной личности в миллионе происходящих вокруг процессов и явлений. С приобретенной уже натурфилософской сметкой он предположил, что так должна чувствовать себя освобожденная от тела душа, осознающая, что ее бывшая оболочка растворяется в природе, становясь строительным материалом для деревьев и цветов, но в действительности это было нечто большее, какой-то пантеистический экстаз. (Я бы, конечно, могла ему объяснить, в чем тут дело, но предпочла помалкивать.)

Произошедшее произвело на него такое впечатление, что он подумал было остаться там на несколько лет или навсегда и уже построил небольшой практический план (порой Лев Львович становился неожиданно предприимчив). Он думал доехать до ближайшего крупного городка, которым и был пограничный Торнио, выписать по телеграфу из Кишинева небольшую сумму денег, подыскать подходящий домик где-нибудь в окрестностях – достаточно далеко, чтобы до него не добирались случайные гости, но в то же время и достаточно близко, чтобы можно было при необходимости воспользоваться плодами просвещения, – построить там небольшую лабораторию и скоротать пару-тройку лет за написанием масштабного, упоительно подробного исследования «Беспозвоночные приполярных озер» (с цветными таблицами в приложении). Остановил его, как ни странно, возница, с которым он поделился своими планами (опустив, конечно, предшествующее ему руссоистское озарение).

Первым потрясением для Рундальцова оказалось, что тот прекрасно говорил по-русски: до этого он ограничивался какими-то полузвериными взрыкиваниями, обращенными к косматым лошадкам, и несколькими произносимыми со старательной артикуляцией неизбежными «ночуем тут» или «пора вставать». По вечной косности горожанина Лев Львович предположил, что этим и исчерпывается его словарный запас: вообразить, что человек, имея возможность вести беседу, предпочитает молчание, было ему в высшей степени затруднительно. Между тем, когда Рундальцов, выбирая русские слова попонятнее, попросил свезти его к кому-нибудь из местного начальства, чтобы поговорить о своем будущем переезде, возница вдруг оказался носителем совершенно правильной и даже академически отточенной русской речи (бросившись в другую крайность, Лев Львович сразу же предположил, что его собеседник окончил университет в Гельсингфорсе). Этим правильным языком он объяснил изумленному Рундальцову, что тот попал в эти края в наиболее удачную минуту, которая, может быть, и выпадает-то несколько раз в году, а остальное время тут либо лежит снег (почти восемь месяцев), либо идут дожди, и что он, Лев Львович, быстро тут взвоет от тоски. В качестве эксперимента он предложил ему поселиться в Торнио, сняв квартиру у обывателей, только предупредил, что выбирать место нужно подальше от гарнизонных зданий, поскольку барабанный бой в дни усиленных занятий бывает совершенно невыносимым. Вероятно, был он, как теперь кажется, тонким психологом, поскольку сумел выбрать одну из самых уязвимых точек в сознании собеседника – ибо мысль о тягучем, изо дня в день повторяющемся быте гарнизонного городка, с его сплетнями, шагистикой, маркитантами и изнывающими от скуки офицерскими женами – причем все это под моросящим дождем, – немедленно привела его в глубокое уныние. Через три дня их маленькая экспедиция отправилась в обратный путь.

7

Начало его третьего курса в качестве студента-натуралиста ознаменовалось катастрофой. Благодаря существенной разнице в возрасте и уединенному образу жизни ему удалось правильно поставить себя среди однокурсников: его не бойкотировали, но и не докучали. На третий год среди студентов-первогодков оказался один кишиневец, причем стоявший весьма близко к его бывшей компании, – младший сводный брат одного из его постоянных клевретов. Юноша был бойкий, из породы скверных шалунов, особенно склонных к бессмысленным забавам, доходящим до жестокости: эти люди обычно бывают знатоками человеческой натуры и умеют, попав в новую среду, быстро занять там особенную, как будто специально для них приготовленную роль. Не претендуя (по трусости или мелкотравчатости) на главенство, они занимают пост злого духа при главаре, подбивая его, а вместе с ним и всю компанию на подлые дела, от которых каждый по отдельности отшатнулся бы в ужасе и омерзении. Впрочем, даже учитывая эти особенности, сделался он среди студентов-естественников своим как-то чрезвычайно быстро.

Лев Львович, сперва его не признавший, после очередной встречи в легендарном университетском коридоре вспомнил полузабытые черты: тот, заметив, что узнан, осклабился: «Привет, соня» – и пробежал мимо. В ближайшие же недели Рундальцов постепенно стал замечать, что вокруг него как бы образуется дополнительное пустое место: в частности, при лабораторных занятиях, где студентам положено было действовать парами, ему все труднее было подобрать себе товарища. Также и на лекциях: даже когда читали самые популярные профессора и в большой аудитории слушатели стояли в проходах и сидели на полу перед первым рядом скамей, рядом с Рундальцовым с двух сторон обязательно оставалась пустота. Он, хоть и не слишком чувствительный к чужим мнениям о себе, не мог не заметить искоса бросаемых на него взглядов (причем зачастую и вовсе незнакомых людей) или пущенного вскользь шепотка, стихающего при его приближении.

Разгадка пришла с неожиданной стороны: от квартирной хозяйки, которая, давно сдавая комнаты студентам, обзавелась по необходимости самыми причудливыми знакомствами. Постучав однажды вечером в дверь его комнаты (к немалому изумлению постояльца), она попросила уделить ей полчаса для конфиденциального разговора. Конечно, он согласился, продолжая недоумевать и даже, кажется, заподозрив, что здесь замешан какой-то амурный интерес: хозяйка была еще не старой, явно одинокой, а Рундальцов, как и многие молодые мужчины определенного склада ума, склонен был считать себя неотразимым. С первых же ее слов стало понятно, что об амурах, по крайней мере сегодня, речь не зайдет и близко. Дама эта получила совершенно точные сведения, что приехавший из Кишинева юнец широко распространяет в студенческих кругах самые соблазнительные сведения о Рундальцове, недвусмысленно называя его провокатором и полицейским агентом, внедренным в ученическую среду ради наблюдений над нею, и, более того, побуждает руководство социал-демократической студенческой организации казнить Льва Львовича, причем сделать это максимально демонстративно, чтобы, как он выражался, «преподать другим иудам урок на будущее».

Занятно, что сведения эти поступили к хозяйке от хорошо ей знакомого жандармского подполковника, который, в свою очередь, получил их от одного из своих агентов, чуть ли не входящего в руководство этой самой революционной организации. Предупредил он ее, кажется, из чистого альтруизма, поскольку об ее апартаментах, после совершения там акта подпольного правосудия, могла пойти дурная слава. Лев Львович, справившись с понятным волнением, поинтересовался, отчего жандармы не могут прямо сейчас накрыть всю их шайку: хозяйка чуть не рассмеялась (а может быть, впрочем, и рассмеялась), после чего все-таки снизошла до объяснений, что при отсутствии каких бы то ни было улик (а прежде всего самого тела ее собеседника с дымящейся револьверной раной) все эти разговоры не стоили бы для суда и выеденного яйца – и любой, самый неопытный адвокат (Л. Л. клялся, что она посмотрела при этих словах на него со значением – а следовательно, знала она еще больше, чем говорила) добился бы не только оправдания мерзавца-земляка, но, пожалуй, и сорвал бы аплодисмент у собравшихся зрителей. Поэтому, – продолжала хозяйка, – выход у него может быть только один: немедленно, в крайнем случае за день-два, оформить в канцелярии отпуск, собрать вещи и спешно выехать прочь, причем в качестве жеста доброй воли она обещала вернуть ему непрожитую часть квартирных денег.

Для характеристики Рундальцова важно, что, несмотря на спешку, он сумел найти время, чтобы отнести своих водяных питомцев, склянки с которыми составляли основу его угрюмого интерьера, обратно в Озерки и выпустить в родные болота. Остальные сборы были куда менее обстоятельны. В первый же день после бессонной ночи он послал дворника за справкой о благонадежности; получив ее – выправил в канцелярии генерал-губернатора заграничный паспорт и еще через два дня ехал в поскрипывающем уютном плюшевом вагоне «Международных линий» в сторону Варшавы. Одновременно из Петербурга в Кишинев примерно с той же скоростью отправилось его письмо к матери, где с принятой к этому моменту в их переписке сухостью сообщалось, что неотложные дела не позволяют ему оставаться более в Петербурге и что ближайшие месяцы он проведет в Лозанне, куда и предлагает адресовать впредь почту, а пока же просит, ввиду изменившихся обстоятельств и непредвиденных расходов, прислать ему денежный перевод в Вену, на центральный почтамт, poste restante.

Из трехчасовой пересадки в Варшаве ему запомнились только настойчивые вопросы дорожного служащего о том, на какой из семи местных вокзалов отправить сопровождающий его багаж: такое изобилие в обычную минуту позабавило бы его, но он был сосредоточен и отвечал, естественно невпопад, – в результате его дорожным сундукам потребовалось немало времени, чтобы к нему наконец вернуться. Из Варшавы новый поезд, на вид – родной брат предшествующего, – повлек его дальше, к границе, где его ожидал новый сюрприз. Либо проклятый кишиневец изначально действовал в сложной симфонии с полицейскими властями, либо сведения о его (абсолютно мифической) противозаконной деятельности, раз попав в какие-то бумаги, зажили собственной потаенной жизнью – в любом случае на русской стороне границы его поджидал чрезвычайно подробный, а отчасти даже и унизительный обыск и допрос. Покуда пассажиры его поезда, препровожденные в особый барак, ждали паспортного контроля, Рундальцова довольно демонстративно отозвали в сторону двое жандармов, как в водевиле, толстый и тонкий, – и предложили следовать за ними. Заведя его в отдельный кабинет, где сидел, продолжая опереточную тему, их совершенно лысый коллега (на секунду Рундальцову вспомнился полузабытый бывший товарищ-шалопай, жертва алопеции), они обратились к нему с предложением выдать им все запрещенное, что только у него есть с собой. Он совершенно честно отвечал, что ничего, кроме смены белья, документов, пары банковских аккредитивов и взятого в дорогу для развлечения определителя водных насекомых, у него с собою нет. Тут некстати оказалось отсутствие багажа, отставшего в Варшаве: подозрения их удвоились.

Лысый жандарм, который был явно старше своих коллег, в том числе и по званию, ввернул в глаз монокль (чем добавил сцене еще толику театральности) и, достав из валявшегося на столе голубого конверта сложенный вдвое лист почтовой бумаги, поинтересовался у Льва Львовича, точно ли он – господин такой-то, сын почетного гражданина, студент императорского университета. Тот подтвердил, всматриваясь тем временем в листок, который жандарм держал в руках: письмо это было написано, между прочим, явно женским почерком. Жандарм хорошо поставленным голосом сообщил, что, согласно полученным им сведениям, Лев Львович имеет при себе кое-что противозаконное и что сейчас истекает последний шанс для него это запрещенное отдать, поскольку в настоящий момент это еще может квалифицироваться как добровольная выдача, а уже пятью минутами позже приобретет статус обнаруженного при обыске. Рундальцов, который, благодаря своему первому образованию, прекрасно осознавал эти тонкие различия, еще раз подтвердил, что ничего сколько-нибудь предосудительного у него с собою не имеется. Тогда два жандарма, до этого стоявшие у него по бокам, вдруг подхватили его под руки и очень быстро, не давая опомниться, тщательнейшим образом обыскали. Как бывает с людьми некоторого склада в тревожную минуту, он запомнил это очень хорошо, но как-то отстраненно, как будто его душа (это его сравнение, не мое), вдруг перепугавшись, решила ненадолго выпорхнуть из тела и, трепеща крылышками, обозревала происходящее с безопасного расстояния. Почему-то ему приходила при этом на ум сцена из «Одиссеи», когда ослепленный Полифем ощупывает одного барана за другим: ровно таким бараном он себя и почувствовал, даром что у Полифемов в шинелях было шесть глаз на троих.

Не найдя ничего, жандармы нехотя его отпустили, после чего Рундальцов был вознагражден своими минутами славы: его появление в зале ожидания было встречено чуть ли не рукоплесканиями других пассажиров, у которых тем временем как раз успели проверить паспорта. Оставшиеся часы дороги к нему в купе то и дело заглядывали люди из других вагонов, подозревая в нем близость к таинственным волнующим мирам и желая при его посредстве прикоснуться к ним тоже: приглашали его в вагон-ресторан пропустить рюмочку, звали в гости, а одна дама, скрывшая свои черты под густой вуалью, ни слова не говоря, протянула ему рукой, затянутой в лайковую перчатку, карминно-красную визитную карточку с эллинским именем, вытисненным особой вязью. От карточки шел густой аромат асфоделей. В Вене на почте его ждала телеграмма, сообщавшая о скоропостижной смерти матери от приступа грудной жабы.

Странно, но в эту минуту он не почувствовал ничего, кроме, может быть, тени облегчения. Уже потом, припоминая эти венские дни, прожитые им в некотором тумане, он задним числом придумал себе если не оправдание (в котором не нуждался), то хотя бы объяснение. Он представлял себе прожитую жизнь в виде некоего здания. Однажды оно даже ему приснилось – большое, вычурное, похожее на готический собор, но при этом совершенно светское: так могла выглядеть средневековая ратуша в каком-нибудь немецком городе, где все тайны и красоты поручались архитектуре с тем, чтобы обыденной жизни оставались лишь окорока, пиво и булыжная мостовая, по которой так весело маршировать, чеканя ритм подбитыми медью каблуками. Здание это (во сне) было недостроено, как будто возводить его начали, например, с северного фасада, причем сразу целиком, во всю высоту: Лев Львович понимал, что так не делают, но сновидческую его сторону это не останавливало. Дом был с одного боку возведен под самую стрельчатую черепитчатую крышу, и даже приспособлены были какие-то горгульи со знакомыми физиономиями, но кончалось здание пустым проемом, в котором копошились рабочие. И вот мать его, которая была краеугольным камнем всего сооружения, умерла – и здание рухнуло, подняв тучу пыли.

Его практические заботы от этого, конечно, не были решены: напротив, когда он подумал было о возвращении в Кишинев, то понял, что в безопасности там отнюдь не окажется. Если бы он мог отыскать ту организацию или тех людей, которые приговорили его (ежели только юный мерзавец не выдумал все самостоятельно), он мог бы, вероятно, с ними объясниться, хотя не вполне ясно, каковы могли быть свидетельства его невиновности. Более того, вопрос его вины мог вовсе для них не возникнуть: он называл мне русский роман, в котором героя в похожей ситуации убили ни за что, только ради того, чтобы связать участников казни кровавой порукой. Поэтому облегчение это, если оно не почудилось его виноватому (и виноватящему себя) уму, восходило к иррациональному ощущению перевернутой страницы, которая, может быть, означала закончившийся кошмар, гнавший его безостановочно с той бессарабской ночи: как в дурном сне захлопнутая дверь в комнату, где заперто чудовище.

Оставались кое-какие заботы материального свойства. По еврейскому обычаю похоронили мать в тот же день, так что на погребение он в любом случае не успевал – но, по тем же причинам, вряд ли и поехал бы, а так не было и возможности. Управление всеми ее имущественными делами взял вновь вынырнувший из Макарова или Бендер дядя Иось: он же, собственно, и отправил телеграмму Льву Львовичу. Тот обменялся с ним еще несколькими телеграммами, причем его корреспондент, демонстрируя свою рачительность, опускал ради экономии отдельные слова, что в сочетании с обычными телеграфными искажениями давало на выходе какие-то шарады («priluga vse dom zdam»): вероятно, это следовало понимать так, что весь домашний штат рассчитан, а недвижимое имущество предназначается для долгосрочной аренды. Лев Львович, враз оставшийся без семьи и родового гнезда, хотел было переспросить, что станется с его одеждой, микроскопом и скопившейся небольшой библиотекой, но потом, припомнив русскую пословицу про голову и волосы, плюнул и махнул рукой. Как потом он рассказывал с обычной своей сардонической усмешкой, набивая трубочку душистым табаком с добавлением цветов фиалки, отчего-то он эту плачущую голову из пословицы представлял очень хорошо, причем мысленно связывал ее с давним своим кишиневским лысым приятелем, который и вправду имел основания грустить по утраченной шевелюре. В воображении, несмотря на это, голова действительно пускала по щеке горючие слезы, покуда палач, только что совершивший обряд декапитации, искал, как бы ее получше ухватить, чтобы показать народу, и в результате приподнимал за уши, как затравленного зайца.

Телеграфный стиль не располагал к подробным объяснениям, но Лев Львович сумел предположительно удостовериться, что дядя Иось, по крайней мере, не склонен урезать его ежемесячные поступления («kak prezde ne obizu»). Окончательный же расчет по имуществу, равно как и вступление в права наследства, он решил отложить на потом. Несмотря на то что телеграф мог исправно приносить новые сведения в любой уголок Европы, Лев Львович считал, что он должен чего-то дождаться в Вене, не двигаясь дальше: может быть, ему подсознательно хотелось отсидеть положенный недельный траур по матери. Впрочем, в полном смысле слова он не сидел, а скорее ходил, бесцельно бродя по городу, время от времени присаживаясь на какую-нибудь скамейку и бессознательно вперяясь долгим взглядом в прохожих, которые, случайно перехлестнувшись с ним глазами, прибавляли шаг.

Здесь, на каком-то из бульваров, произошла у него знаменательная встреча, истинное значение которой он понял, как это обычно бывает, потом – недели, а то и месяцы спустя. Мне, кстати, кажется, что у нашей породы существует особенный подвид, предназначенный именно для таких случаев. Если в земных армиях, помимо традиционной пехоты, артиллерии и всего в этом роде, имеются, как пишут в газетах, всякие отряды особенного назначения, какие-нибудь британские гуркхи в смешных шапочках или австрийские горные егеря, то, может быть, и среди нас есть те, чья работа состоит не в постоянном пригляде, а в разовых акциях? Вроде стрелки на железнодорожных путях: вот едет поезд по прямой дороге – так человек живет свою обыденную жизнь. И вот происходит событие, а чаще встреча – и он сворачивает в сторону с устоявшейся, уже привычной колеи и направляется куда-то вбок. Ну или оказывается под откосом, так тоже случается.