
Полная версия:
Шелопут и фортуна
В семье умиления по поводу простого человека не было никогда. Возвращаясь из поездок, дедушка всегда говорил одно и то же. «До революции я мог выбрать класс… А теперь еду, где есть место». Школа и литература поставили все на голову: народ полагалось неразборчиво любить – весь. Я была очень хорошей ученицей, у моей любви границ не было.
Потом была дочкина нянька, абсолютно дикая старуха из народа. Она говорила мне: «Хозяйка! Юродивый в церкви велел принести лент всяких и бахром. Будем наряжать плащаницу». Высунув язык, я моталась по городу-герою Волгограду в поисках «бахром». Нянька тащила из дома все. Но, во-первых, куда было деть ребенка? А во-вторых, она – народ… Всю жизнь я стояла полусогнуто перед няньками, слесарями, малярами и прочими народными профессиями, испытывая просто невероятное чувство вины перед ними. Когда вина распирала меня вконец, я кидалась делать их работу. Я, тварь дрожащая, Их Работу! Подносила гвозди, патрубки, шевелила, чтоб не засох, цемент.
Далеко бы ушла, если бы не дети.
Первый взрыв произошел, когда дочь стала самостоятельно ездить в транспорте. Она так прямо и сказала: «Я этот народ не-на-ви-жу! Он… пахнет, этот народ». Я была потрясена. Заколотилась всем внедренным в меня сознанием от юродивого. «Подумай, та самая женщина, которая «пахнет» в автобусе, – она с пяти утра на ногах, ей два часа до работы добираться». – «Значит, русские мужчины – уроды, раз довели женщин до такого». – «А что может мужчина? Они живут мало, у них стрессы и плохие начальники». Но я поняла: или я должна сказать так, чтобы дети заткнулись, или посмотреть на народ другими глазами. Я посмотрела и встала с колен. Я считаю, что оказываю ему уважение, говоря о нем правду. И правда эта одна и для него, и для моих детей. Народ наш слаб, ленив и не любит себя самого. Он разрушитель и хам. Но когда разрушит все до основанья, непременно пожалеет, непременно… Мы умеем выть на погосте.
Когда я мою посуду, полы, стираю – а я всю жизнь домашняя хозяйка, на мне весь дом, – мне надо чем-то занять голову, и я размышляю, додумываю чьи-то судьбы. Или свою – как бы она могла сложиться иначе. Недавно ко мне заявилась в шесть утра моя читательница из Крыма. Она приехала в Москву на конгресс русских, живущих в странах СНГ, который собирал то ли Зюганов, то ли Селезнев. Тут, спрашивает, проживает писательница Щербакова? Ну, муж меня, конечно, разбудил. Трижды она ко мне приходила. У нее был целый блокнот с вопросами – и все о литературе. И каждый раз я на нее смотрела и думала: ведь она чудовище. Самоуверенная, не признающая чужого мнения, не сомневающаяся, что она лучше всех понимает, что хорошо, что плохо, где народ, где не народ, кто стоящий писатель, а кто никуда не годный… Но ведь и я могла стать точно таким же чудовищем! За мной ухаживал молодой человек в восемнадцать лет, у нас было большое красивое чувство. А потом он окончил институт и получил назначение в Крым. И только волею судеб, так стали звезды, я не поехала туда с ним. Он там работал в совхозе. Я могла быть в том же совхозе учительницей. И никогда бы не прочла важных для меня книг. Никогда бы не поняла, что трагического произошло в 1968 году в Чехословакии. И дальше клубочек накручивается, накручивается, и уже как будто это я сама себя и навестила в белых вязаных носках, с оплетенной бутылью сухого вина и орехами. Или все-таки нет, ни при каких обстоятельствах не могло такое сложиться? Тогда почему не могло? Вот что мне всегда интересно.
Давным-давно жил старик, свекор моей мамы. Его перевезли издалека мама и отчим, то было время, когда престарелых родителей принято было забирать. Первое, что сделал старик, выйдя на крыльцо своего нового места жительства, это вынул из ширинки свой старенький и ссохшийся предметик обихода, прицелился и стал сбивать струей мамину красоту: анютины глазки, ноготки, львиный зев и прочее. Крушилось все это под мамины слезы и причитания. Жалкая трубочка в глазах народа превратилась в брандспойт, гранатомет, бластер… Скажете, сумасшедший? Скажете, маразматик? Ничего подобного. Он был совершенно нормален. Он просто – ненавидел.
Я приносила ему конфеты – мне его было жалко: откуда-то привезли, ругают… Гибель цветов в моей системе ценностей не стоила гнева на дедушку. Он спрашивал, глядя на конфеты: «Сколько я тебе должон?» – «Это гостинец», – пищала я. «Почему ты его приносишь?» – спрашивал он, и я видела, как в нем это образуется. И я не знала тогда, как это назвать. Но потом я повзрослела, и теперь мне кажется, я способна проследить путь его мысли: непонимание, потом неприятие и, как следствие, – ненависть. Я что-то лопотала, чем только усугубляла ситуацию. Старик не верил словам людей.
Возможно ли рационально обосновать творимое зло? А добро? Влияет ли чтение «Муму» на расстегивание ширинки? Можно ли прибить за принесенный гостинец? Над такими вопросами долго бился мой ум. Теперь я, к сожалению, понимаю: мой народ впадает в ненависть поразительно легко. Это его кайф. Знаю и другое: нет силы, которая может это изменить.
…Может, в нас отсутствует орган, отвечающий за чужую боль? Или его не туда пришпандорили? Сломаешь голову, печалясь и смеясь…
Тоненькая девушка вскочила со словами «Садитесь, пожалуйста», и огромная тетка с сумками с хрустом внедрилась в узенькое пространство, выдавив еще пару слабых телом пассажиров. Видели бы вы ее лицо. Лицо не смущенного и благодарного человека, а торжествующего хама, уверенного в своем праве. Я просто ощутила утяжеление атмосферного столба в закутке нашего вагона. Но каким разным по атомному составу был этот чертов столб! Выдавленные пассажиры генерировали свой гнев против тоненькой, они убивали ее глазами, и девчушка виновато стала пробиваться к выходу.
И тут я поняла: ее выталкивали не только они, а вся толпа. Ее не любили все. В крошечном пространстве квасился всеобщий гнев против столь малого хорошего. И это было так видно! Я хотела понять, что это есть, почему девчонка так всех раздражила. Потому что она встала, а ты нет, значит, получается, что ты хуже? Да ведь ты безногому-то точно уступил бы. И люди вели тайный скрупулезный выбор вариантов, когда бы они встали. И я, грешница, подумала: не надо было уступать место этой тетке, не надо – и все, по определению. Тетка – хамка.
У меня на этот счет есть свой опыт, давний-предавний.
…Моему сыну два месяца, и у меня кончается декретный отпуск. Тогда, в конце пятидесятых, он, этот отпуск, был двухмесячный. Почти истерически я ищу няню. Нахожу ее прямо на вокзале, в толпе бегущих из деревни людей. Это было время выдачи крестьянам паспортов в хрущевскую «оттепель». Первые признаки свободы после Сталина, и сразу массовый побег из деревни. Я отлавливаю в толпе девчонку. Дома перво-наперво вычесываю из нее вшей. Потом облачаю ее в собственную городскую одежду. Ее удивляет комбинация – такая красавица – и под всем? Не видно же! Ей непонятен пояс с чулками, как непонятен он был моей маленькой внучке, когда я пыталась ей рассказать, что это такое. Девушка кладет сахар в чай с кончика ложки, и я объясняю, что нужно класть хоть две, хоть три с верхом до нужной сладости.
Девушка остается и живет, объясняя мне, хозяйке, что живет он как в раю. Перед самым летом, проходит где-то полгода, я застаю барышню за интересным занятием. Она набивает в свой мешок не только те вещи, которые были ей отданы, но и те, что считались моими. На жалкий вопрос «Что ты делаешь?» она с лицом той тетки, что через полвека выдавливает людей в метро, объясняет мне:
– Вы думаете, я дура? Эсплутаторов давно прогнали, а вы остались. Теперь что ваше – то и мое.
Надо сказать, что все происходит в коммуналке на глазах соседей. И я вижу, что она, коммуналка, на ее стороне. И я теряюсь, я чувствую себя виноватой перед этой юной дурочкой, вымытой и без вшей. Наискосочек стоит соседка, учительница истории. Читаю некоторое смущение на ее лице. Господи, да это же она, я видела, как она шептала что-то моей няне, а когда я вошла, заговорила громким голосом политинформатора.
Итак, коммуналка против меня. В них во всех взыграла классовая солидарность. Ведь… я «эсплутатор» и «не наш человек». Вот ведь не отдаю дитя в ясли, фря такая. А чем их ясельные хуже моего сына?.. А девчонке место на заводе, разъелась тут на сладком и жареном. Когда няня уходит, мне начнут сочувствовать, и эта их фальшь будет больнее, чем страх потерять работу, чем жалость об утраченном платьице из набивного шифона и туфель-лодочек. Девчонка их унесла, как и хотела, а я стою и реву обо всем сразу. Коммуналке приятны мои слезы. Но одновременно – что ли мы не русские? – они предлагают посидеть в очередь с дитятей, пока то да се… И я уже кидаюсь им в ноги с благодарностью, я уже не помню провокатора-историчку.
Описывая долготерпенье и ужасы жизни русского человека, литература всегда умилялась его качествами, будь то Платон Каратаев, дед Щукарь, всеми забытый Фирс или многажды восхваленный скромняга Теркин. Я не буду ни с чем спорить, в национальном характере каждого народа есть много чего, и хорошего, и дурного. Но почему история в метро сейчас и история в коммуналке полвека тому встали одна за другой? В них есть общее, общее русское – неумение быть благодарным, незнание слова «спасибо». Не просто спасибо дяде за игрушку, а папе за велосипед, а то спасибо, которое – основа человеческого общения. Ведь если нет чувства благодарности, нет ничего, нет замеса жизни. Благодарность и «хорошесть» едины. Не может быть хорошим человек, будучи неблагодарным. И наоборот. Неважно, за что спасибо – за место в транспорте, за тарелку супа или за возможность учиться, за то, что дали родители, а то и просто посторонние, за участие и сочувствие. Одним словом, жизнь стоит спасиба. Конечно, возникает встречный вопрос: а большевизм и фашизм? А рабство и калечество? Тоже спасибо?.. Но согласитесь: в любой самой страшной ситуации моменты для «спасибо» есть. И это, поверьте, больше и существеннее, чем «место подвигу» в жизни.
Меня еще в «совке» поражало, как по-барски, в смысле по-свински, мы ведем себя у младших братьев, абхазов, прибалтов, молдаван… Во всем всегда мы держали за собой право занять лучшее место и напомнить всем, как все должны быть благодарны за теснящую их задницу. Ну, вот теперь разбежались по сторонам. И мы же во всю мочь орем, какие все вокруг неблагодарные за «все, что мы для них сделали». Даже без минимальной попытки повиниться за посадки и высылки 1947-1953 годов в той же Эстонии, за коллективизацию, будь она неладна. А что бы первыми поблагодарить за дружбу, за гостеприимство, за взаимовыгоду, она ведь тоже была, – это нет. Всегда тупое лицо своего «права тетки в метро». Встань, подвинься, раз ты такая молодая, а я вся из себя старая. Но чтоб сказать спасибо – да ни за что! Мы, русские, не кланяемся. У советских собственная гордость. Из спасиба шубу не сошьешь. Это, между, прочим, из пословиц русского народа. Так что очень все запущено, господа, очень.
Люди с сомкнутыми губами – я это видела на улице. В пятидесяти случаях из ста у людей просто не было зубов. Зубы вставлялись металлические, они уродовали лицо. Отсюда и поджатость. Да, она национальна. Посмотрите на иконы, на тонкие линии рта святых. На старые портреты. Достойные, красивые лица, но без улыбок. Гнет жизни? Гнет веры? В сущности, мы – не улыбающийся народ. Конечно, нас можно разобрать Жванецким и Хазановым до раскрытого рта по самые гланды, но улыбку до собственного дома мы вряд ли донесем. Иссякнет – и сомкнётся измученный рот.
…Сейчас начинают отдаваться в сердце те книги, которые мы давно прочли – «Крутой маршрут» Гинзбург, тот же «Архипелаг ГУЛАГ» – это вечные книги, которые будут в нас вызывать ощущение дрожания.
Я не могу сказать, что у всех. Выходят тетки с кастрюлями на голове и говорят: «Давай генералиссимуса, он хорош, а все остальные плохи». Это та небольшая часть исстрадавшегося, измученного народа, в которую и камень бросать не хочется. Потому что это просто несчастные дурачки. А у моей Кати есть страх этого возвращения. Мне жалко этих старух с кастрюлями на голове, а Катя моя безумно боится… Она вела передачу с одной журналисткой, и та ей в прямом эфире сказала: она видит единственный выход улучшения жизни, когда умрут шестидесятники – те люди, которые идеализировали коммунизм, сейчас идеализируют демократов, которые с такой готовностью делают человеческое лицо монстру. Тогда мы делали человеческое лицо социализму, у которого лица не было – там была сплошная задница. Но мы на этой заднице рисовали глазки, носик, губки – мы делали человеческое лицо. И это желание сделать человеческое лицо в месте, где лица-то нет – это нам свойственно.
…Ну, хорошо, умрут шестидесятники – кто придет? Вы придете, которые видели, какие мы были болваны в этой своей готовности поверить всякому слову, которое отличается от вчерашнего. Оно не такое, как вчера, значит, оно уже чуть ли не истина в последней инстанции. И как из какой-то ложно понятой преданности мы начинаем это слово всячески надувать и поддерживать там, где надо говорящему дать по рукам. Жизнь многообразна, она меняется, и никогда не нужно сотворять себе кумира. Придете вы, не будете сотворять себе кумира, наконец создадите такое общество, в котором все – и бабушки с кастрюльками и своим вождем и учителем, и совсем другие, ищущие свою родню в списке погибших в ГУЛАГе, и третьи, которым ни это, ни другое не будет нужно – будут строить свою жизнь. Главное, чтобы никто никого не убивал.
Все в жизни развивается по каким-то законам, а вот сюжет под именем Россия совершенно невообразим. Мы выбираем между плохим и очень плохим. Я думаю, что пусть пока будет плохой, который мы сейчас проживаем. Плохая демократия с вкраплениями коммунизма и прочих «измов», плохая экономика, плохие, глупые попытки вырулить на какую-то дорогу. Но я предпочитаю этот плохой путь, потому что представляю очень плохой. Это возвращение коммунизма, или фашизма, в образе нашего национал-патрио-тического движения. В идеале я хочу, чтобы той дорогой, где мы хлябаем на ухабах в рыдване, от которого отваливается колесо и кто-то бежит его приделывать, что-то теряем по дороге, чтобы мы все-таки двигались. Хорошего варианта я пока не вижу, его нет. И не верьте, если вам кто-то скажет, что в ближайшие годы в России есть хороший вариант. Ему неоткуда взяться. Потому что не дураки придумали, нам надо просто до хорошего дорасти – умом, сердцем, просто совестью. Мы про это вообще не говорим, потому что у нас была изначально убежденность, что если мы русские, так мы уже лучше всех в силу того, что мы русские. И многое было сделано для этого – тоталитаризмом, утверждением, что если мы победили фашизм, то это индульгенция на всю оставшуюся жизнь. Нет индульгенции. Работать мы не умеем, друг к другу относимся дурно, и образование у нас низкое, и пьем мы по-черному. Это все правда, и с этим мы идем в завтра. Но людей других нет, нельзя выбрать другой народ. Мой сын выбрал другой народ, уехал лечить их там. Это хороший путь? Я не уверена. Я ведь никуда не уеду, и дочь никуда не уедет. И большинство здесь состарится. И нам жить с этим народом, и нам его лечить по возможности, хворобы физические, нравственные. И ему самому надо лечиться. Так что нам на ближайшие годы выпадает тяжелая жизнь.
Но не было бы хуже. Я не оптимистка, но и не пессимистка. Мы выходим из топи, или из чащобы. Или в океане плывем на обломках корабля. Представьте любое стихийное бедствие – мы сейчас в состоянии стихийного бедствия, выхода из него. И какой тут может быть оптимизм? Холодно, голодно и неизвестно, выплывешь или нет. Но плыть-то надо? И люди плывут. Плохо, что при этом сталкивают людей, накручивают, ссорят их. И все равно мы тут будем жить, и дай Бог нам выйти из этой ситуации.
Я боюсь дорог, открытых окон, колес, лестниц, шахт, высоты, глубины, огня, воды, а этого ли надо бояться?.. Ну не войны же? А войны я как раз не боюсь. Никому такого не скажешь, но для нашего народа не война была самым большим горем. Там хоть знали, за что… У нас так много смерти ни за что, что когда за что, то это называется «смерть красна». Может, потому так нас все и боятся? Боятся этой нашей небоязни войны. Это же ненормально, это же ужас, если как следует осмыслить. Народ, который не боится войны. Я – этот народ. И так скажу: в обычной нашей жизни не настолько уж больше шансов выжить, чем если б была война. Посмотри-ка отрезочки времени, которые у нас без войны? Ничего себе?.. Ну, вот и все. Если не бомба, не пуля, все равно ты можешь стать врагом народа, сумасшедшим, диссидентом, ты можешь просто выпасть из жизни, из человеческого обихода, и тебя будто и не было. Никто не кинется тебя искать, никто не объявит о пропаже. Мир, в котором человек изначально определен как распоследняя мелочь, уже не человечий мир, так что нам после этого война? Она – просто откровенная война, а у нас семьдесят лет – откровенный не мир.
Знаете, о чем я мечтаю? О морских пехотинцах. Пусть к чертовой матери развалится наша несчастная армия, а к нам придет НАТО и хотя бы накормит и вымоет наших солдатиков и, может, похоронит наконец мертвых? С еще той, честной войны…
К вопросу о мытье. Когда у меня в 1987 году родилась внучка, зятя, тогда работавшего на ЗИЛе, премировали одним куском детского мыла! Много ли надо нам для счастья? Об этом я написала в коротичевский «Огонек», но ведь тогда принято было возмущаться Сталиным, Берией, восхищаться – Раскольниковым, Бухариным… До мыла ли нам было! Мы ведь так возликовали, когда пришел Горбачев! Еще бы. Вкрутили наконец-то в темной камере электролампочку – зеки счастливы.
И тем не менее этот народ-бестолочь представляет некий непрерывный исторический интерес для всей цивилизации. То ли мы в общей массе действительно как-то особенно пованиваем серой, то ли благоухаем в небеса ладаном… Никогда отсюда не уеду, никогда. И чем больше знаю, тем…
Разве что на Украину. Ведь на самом деле я русский украинский писатель.
Конечно, я всеми потрохами из русской литературы, но иногда чую в себе ридну ноту. Такая тонкая, высокая, что сроду не спеть… Истинные деревенские Одарки и Оксаны умели это хорошо делать, но давно. При Гоголе. Сейчас тонкий голос как бы исчезает… А нота, нота памяти ни с того ни с сего начинает рвать сердце. Это во мне криком кричит какая-нибудь Параска, и я себя одергиваю: «Спустись на землю, женщина, а то разобьешься на мелкие куски».
Перефразируя товарища Сталина, можно сказать: «Другого народа у меня для вас нет». Но для того, чтобы народ стал другим, ему нужно дать свободу, но не распушенную – все можно, а свободу взглядов, нравственного выбора. Человека нужно кормить доброкачественной пищей, которая идет через книги, через телевидение, через радио.
Спроси у воды, у земли, у своей любимой березы, может, хватит? И не заплакать ли тебе о тех, кто бежит с твоих живительных просторов в пустыню? Не уговорить ли их остаться? Не взять ли в руки веник, молоток, гвозди, не помыть ли корову и лошадь? Не вычистить ли заполненный по кромку клозет? Не похоронить ли, наконец, покойников – с войны лежат, а один – с самой революции? Не умыть ли детей?
Россия! Матушка моя! Дите мое.
Оборотись в себя… В себя истинную, без которой я ничто и которую я не знаю. Да что там я? Чаадаев не знал. Достоевский…
Думал ли я в самом начале своей рукописи, вознамерившись в беспорядке заносить в нее приходящее в голову (в надежде узнать нечто правдивое о себе), что меня занесет в эту тему? Она давно жила во мне смутным клубком прежних, не очень внятных переживаний и, напротив, недавних, а то и совсем вчерашних жгучих впечатлений. Цитация из Галины сделала мое восприятие, чувствование народа вменяемым, доступным логике и познанию. И я с радостью отметил: из-за одного этого стоило огород городить.
А еще меня посетила догадка: эта книга строится сообразно обыкновениям моей жизни в ее самых различных проявлениях. Написал фразу и тут же подумал: ну, открыл Америку! И все же…
…Уже поступив в университет на журналистику, я, как оказалось, еще не отпустил от себя давнюю мечту стать… композитором. И в октябре, после первой студенческой картофельной эпопеи, приволокся вместе со своим аккордеончиком в Свердловское музучилище. Сказал, что меня никак не отпускает зов Эвтерпы. Проверку моих способностей устроила завуч этого учреждения. Прослушала две мои песенки, потом попросила встать спиной к фортепиано и определять, сколько нот звучит – одна, две или три, а также высоту этих нот. Ну, и еще повторять ритмы, какие она выстукивала пальцами по крышке рояля, что мне вообще показалось пустяковым развлечением. И сказала:
– Конечно, мы вас можем принять.
А я, замерев, выдал ей свою страшную тайну:
– Но ведь я совсем не знаю нот.
– Ну, этому-то мы вас обучим в два счета. Я о другом хочу сказать. Музыкальных руководителей, каких мы выпускаем, в стране много. А хороших журналистов, считай, нет. Вы поступили в университет на такую специальность – большое везение. Еще раз подумайте. И если все равно захочется к нам – добро пожаловать.
Я подумал, и остался в УрГУ. Умная женщина тогда оказалась на моем пути.
«Мой путь»… Это не только классический шлягер – My way – Фрэнка Синатры и не только известный французский фильм. Это еще и одно из основополагающих понятий мудрости Карлоса Кастанеды (дона Хуана?). Я как-то запоздало познакомился с его сочинениями. Но… не очень жалею об этом. Не потому что они мне не по нраву, а просто из опыта знаю: осваивать философию бытия чисто теоретически – почти бесполезное занятие, быстро выветривается. То ли дело, когда за плечами «практика» – твои года, твое богатство. Тут-то по достоинству и оценишь наблюдательность и проницательность (если они есть) других. Тогда опыт, оплодотворенный точной, снизошедшей свыше мыслью, остается в тебе как истина.
«Каждый идет своим путем, – написал Кастанеда. – Но все дороги всё равно идут в никуда. Значит, весь смысл в самой дороге, как по ней идти… Если идешь с удовольствием, значит, это твоя дорога». Скажите, разве вот это удовольствие Кастанеды и мое я хочу как зов фортуны – не одно и то же? Если кажется, что нет, вот еще одно утверждение феноменального Карлоса: «Путь без сердца никогда не бывает радостным. Уже для того, чтобы на него выйти, приходится тяжело работать. Напротив, путь, у которого есть сердце, всегда легкий; чтобы его полюбить, не нужно особых усилий» («Все истинное происходит без усилий» – максима еще одного, ныне живущего американского мудреца Дипака Чопры). Я хочу – и есть выбор сердца. Не ума. «Один путь доставляет радость, и пока ты идешь по нему – ты неотделим от него; а другой путь заставляет тебя проклинать всю свою жизнь. Один путь наделяет тебя силой, другой – лишает её».