
Полная версия:
Испепеленный
Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку.
Но что было поучительно: когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде без всякого твоего усилия. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: «Не выпускай багор!»
И все-таки я довольно скоро начал ощущать душевный голод от необходимости и днем и ночью быть на людях, спать в черном бревенчатом бараке на двадцать коек… Запах напитка «дюшес» – тройного одеколона, карты, хохмы, перебранки, изредка драки, несмываемые пятна крови на беленой плите – в этом была своя романтика. Но томление по серьезному чтению заставляло меня всех пересиживать на кухне, чтобы в уединении почитать Ибсена. За счет сна, само собой, потому что ночная вахта уже в восемь поднимала гвалт безо всякого смущения – с ними тоже не церемонились.
А где-то еще выше по течению строили плотину, куда ходил автобус по брыкливой щебенчатой дороге. И однажды, томясь по новым впечатлениям, я решил посмотреть, что это за плотина за такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов – Карелия! – а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Оттого-то мне так и гадостна как бы материалистическая пошлость, будто человек ищет легкой и безопасной жизни, – я, покуда меня не стреножили семейным долгом, искал трудной и опасной.
Пробираясь же между стальными штырями, я снова набрел на обвисший электрический провод, и мне снова ужасно захотелось на него наступить. Но – что значит зрелость! – я преодолел опасный соблазн и перебрался на другой берег без приключений.
Впрочем, зрелость зрелостью, но сравнительно недавно, уже совсем взрослым и даже немножко старым, я попал на Балканах в каньон, поразивший меня своей дикой красотой. Это было озеро, уходившее в бесконечную каменную щель, вдоль которой тянулась осыпающаяся тропка, – ну как не рвануться в эту красоту! Со мной такое случилось, когда я впервые попал в Каракумы, и выбрался я из них без особых приключений, да еще и Костику привез оттуда камешек, которым он долго почтительно любовался. От жажды я, да, настрадался, но здесь вода была под ногами, а жару я с юности обожал, любил шагать по степному солнцепеку без покрытия, наслаждаясь, что не страшны мне ни холод, ни жара. Но оказалось, что годы-то все-таки посильнее. Не знаю, сколько прошло часов, – когда сосредоточен на том, чтобы не сорваться, время бежит незаметно, – но я впервые в жизни почувствовал, что могу вот-вот потерять сознание. Что-то подсказало мне, что нужно срочно выпить воды, а лучше еще и облиться. Вода была под ногами, но оказалось, что дотянуться до нее невозможно, а если спрыгнуть, назад не заберешься. А ноги уже не держали. Я осел на каменный карниз и закрыл глаза в танталовых муках. При закрытых веках потемнело не очень, в глазах и так было темно. Но через несколько минут я сообразил, что можно опустить в воду рубашку, – рукав до воды доставал, – а потом отжать ее в рот. Что я и проделал раз двадцать, твердя себе вслух: «Не упади, не упади!» Вслух – потому что иначе бы до меня не дошло.
На гребне плотины я, однако, хорошо соображал, краем глаза фиксируя, что в честь моего прибытия запускают уже третью красную ракету, днем, правда, не очень яркую. И тут со встречного косогора заорал какой-то мужик: «Сейчас взрывать будут, три ракеты уже пустили!!!» Прокатываясь на щебенке, я бросился вверх по склону, но тупой толчок в спину и в уши остановил меня; я обернулся и окаменел, подобно жене Лота: передо мной стремительно рос исполинский дикобраз, чьи иглы уносились прямо в небо. А потом эти иглы начали загибаться вниз, превращаясь в струи черного фонтана, и по склону защелкали, зашлепали рваные камни, но град этот прекратился так быстро, что я не успел испугаться. Зато потом все-таки поежился.
Я ведь с детства желал не просто красиво погибнуть – упасть, раскинув руки, или, не дрогнув, взойти на эшафот, но пожертвовать собой, защищая прекрасное безнадежное дело. И я испытывал истинное счастье, когда моя команда, не выдержав огневого напора, бежала, покинув позиции, а я один поднимался из брошенного окопа в последнюю атаку. И отчаянно рубился, пока мне не скручивали руки за спиной. И это были самые счастливые мгновения моей жизни.
Конечно, забраться через крышу на склад черных телефонных аппаратов тоже было сладостно: пацаны сверху шипят – ну как там, чего? – а ты, еще не зная, как будешь выбираться, присматриваешь самый лучший. Притом что телефоны в поселке стояли только у начальства и даже самый лучший аппарат годился лишь на то, чтобы его разобрать и посмотреть, что там внутри.
И никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было…
Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (это была сумма солидная, две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман.
И ощутил такой тошнотный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.
Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Финка, если не путаю, против своих была пущена в ход только раз, хотя уважающий себя пацан не мог выйти из дома без перышка за кирзовым голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги. Мы перетачивали их из плоских напильников, проявляя упорство графа Монте-Кристо, перековывали из подшипников, у кого были знакомства на мехзаводе. Подшипниковая сталь поддавалась только промышленной обработке, но зато ее можно было оттачивать до бритвенной остроты, а на одной из сторон сам собой оставался желобок для стока крови.
Рукоятки делались из ружейных гильз, а особые мастера изготавливали наборные рукоятки из цветного пластигласа. Это был вопрос престижа, а резать своего брата было особо незачем: блатная аристократия друг друга уважала, а плебс ее и без финарей почитал. Нарваться на пику мог разве что какой-нибудь залетный чужак.
Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться, ибо трубку частенько разрывало или разжимало расплющенный конец, и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели – что-нибудь на полметра, если повезет.
Обычно нам везло – в глаз попали только один раз, да и то в слезный канал.
Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики. Летчик у меня знакомый был лишь один – Алексей Мересьев. Меня чаровало, как он сливается со своим самолетом, – вот бы так слиться, чтоб самому превратиться в самолет! Зато самый настоящий моряк (прочь проклятая рифма «с печки бряк!») у меня водился среди родни: муж моей алма-атинской кузины, из-за возраста казавшейся мне тетей, когда-то служил на флоте и – невообразимая щедрость – однажды подарил мне тельняшку. Это притом что даже клочок тельняшки, выглядывающий из распаха рубашки, у нас уже считался драгоценностью! И когда ее украли с бельевой веревки – сушить этакое бриллиантовое колье без вооруженной охраны было чистейшим безумием! – это было второе безутешное горе в моей жизни.
Лет десять назад, выступая перед филологическими ингушскими девочками в Магасе (все красавицы, все веселые, ни мата, ни жвачек, ни сигарет – нам еще долго поднимать их до себя!), я им рассказал о пережитом горе, и на следующей лекции на своем столе обнаружил самую настоящую тельняшку в прозрачном пакете. Но дарительница так и не призналась – все лишь радостно и застенчиво улыбались. Решились только спросить, буду ли я писать, если люди перестанут читать. «Если люди начнут ходить на четвереньках, – ответил я, – я буду только тщательнее следить за выправкой».
Бог дает человеку штаны, когда у него уже нет задницы, гласит грубоватая еврейская пословица.
Уже через пару-тройку лет после утраты тельняшки я узнал, что самые восхитительные парни – это не моряки, летчики и блатные, а физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами и вдобавок еще – офигительно умные. Я понял, что, кровь с носу, должен прорваться к этим небожителям. До этого всякая физика-математика была частью взрослого занудства. Я даже докатывался до такого дебилизма, чтобы после контрольной азартно интересоваться: «Ты по какой формуле решал?» Подбирал не ботинок к ноге, а ногу к ботинку. Но когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области по обеим волшебным наукам. Это было уже в областном Акдалинске.
На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые, у нас тоже такие были, но таких умных я еще не видел.
Правда, и я отличился – единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное – я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово «плазма», и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан – для магнитной гидродинамики!
Несмотря на мамино сопротивление – отобьюсь от рук – и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса, – хрустальный дворец Науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями – за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль (которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет), и в итоге рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место. Получив еще и урок социальной премудрости.
У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик – впервые увиденный типаж – напористо прогудел, что самый большой балл, шестнадцать, набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой – грубое слово «баба» подчеркивало недосягаемость гениальности.) «Как? У меня восемнадцать!» – возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.
И еще я на улице случайно встретил акдалинского еврея из нашей школы, уже студента, и он небрежно представил меня приятелю: гений, вундеркинд. Я был уязвлен: почему это гением быть смешно, а обормотом нет? Носатый, тощий, сутулый, он мало кому мог бы навешать, да и кличку носил отнюдь не героическую – Горб, но этот Горб и в Акдалинске держался так, будто он сюда завернул на денек из Парижа и наша туземная жизнь его страшно забавляет.
Должен признаться, на акдалинском асфальте я тоже оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать – это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!» – чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела», от слова «стрелять», протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). И даже блатная знать снисходительно посвечивала мне латунными фиксами: каждый из этих рыцарей голенища и финаря был или роднёй, или соседом кого-то из моих дружков, здесь все были свои.
А в Акдалинске все были чужие.
Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. Это отец в акдалинском педе снова вышел в общие любимцы, и его радостно приветствовали через улицу то студенты, то нищие, но теперь уже мало кто знал, что я его сын, и, вместо улыбок или хотя бы узнавания, от всех встречных и поперечных веяло равнодушием.
А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.
Блатные в Акдалинске были более лощеные: зимой – красные шарфы и шалевые воротники, летом – темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата. Но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее.
Особенно мерзким был Хлын. Широкий, мясистый, роскошно медлительный, он уже оттянул небольшой, но почтенный срок по бакланке и постоянно подруливал к школьному краснокирпичному сортиру, чтобы насладиться вниманием и почетом. Овеянный пронзительным ароматом хлорки, он сидел на низенькой ржавой оградке, а пацаны подобострастно внимали его россказням о героических порядках зоны. Бедные девочки решались проскользнуть мимо него в свою краснокирпичную половину только в случае крайней нужды, а Хлын, выждав минутку, удостаивал кого-то вальяжной шутливости: «Пойди послушай – уже зашипела?» Пацаны отзывались льстивым хохотком, а меня корчило от омерзения. Я старался не задерживаться в хлыновской дворне, старался проходить мимо, не поднимая глаз, но Хлын все равно меня засек и провожал пристальным взглядом, отчего моя походка делалась сбивчивой: на меня вот-вот был готов излиться целый гейзер помоев.
Не помню, почему мы оказались у сортира почти в полной темноте, кажется, это случилось после соревнований по волейболу; я играл плоховато, но, как всегда, не щадил себя – прыгал, падал и иногда вытягивал почти безнадежные мячи. Так что в тот вечер, побитый и местами ободранный, я тоже отчасти был героем, но все равно тайно радовался, что мою физиономию почти не разглядеть – мне никак не удавалось изобразить умиление, с которым пацаны слушали утонченное хлыновское мурлыканье:
«Тихо, тихо чокнулись бокалы, на подушку капли уронив, и, надетый женскою рукою, щелкнул в темноте прозерватив».
Девушка эта была не из нашей школы, какая-то более простецкая, наша бы не стала проходить мимо Хлына в темноте, когда в школьном дворе уже никого не было. А когда она вышла, Хлын преградил ей дорогу и посветил в лицо фонариком. И даже в его желтом свете стало видно, как она побелела. Она попыталась шагнуть вправо, влево, но широкого Хлына обойти было невозможно…
И я не выдержал:
– Ладно, пацаны, посмеялись… Пускай шлепает куда шла.
Обратиться к Хлыну я не решился, но он все понял и повернулся ко мне, ослепив фонариком теперь уже меня, и девчонка прошмыгнула мимо и с безопасного расстояния выкрикнула с ненавистью:
– У, пидарас!
А Хлын выключил фонарик и, подождав, чтобы ко мне вернулось зрение, вальяжно поинтересовался:
– Ты что, блюститель морали? – Знал слово «мораль» гнида. – Или ты тут смотрящий? Ты зону топтал? А вокруг мороженого хера босиком бегал?
– Нет…
– А чего тогда выступаешь? Тут и без сопливых скользко.
Хлын не спеша извлек из кармана пиджака пустую сигаретную пачку, скомкал ее и обронил мне под ноги. Затем посветил на нее фонариком.
– Ты чего соришь? Подними.
– Так я ее не бросал… Хлын, ты чего?..
– Кому Хлын, а ты зови меня просто: Хозяин. Ты будешь поднимать?
– Так я же не…
Хлын лениво хлестнул меня по щеке тыльной стороной ладони, и моя сжавшаяся в кулачок душонка отчаянно завопила: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!
И мне открылось, что грязь может быть смыта только кровью. Пусть он не надеется пару раз смазать меня по морде и торжественно отбыть с почетным эскортом, пусть лучше он изобьет меня до полусмерти, чтоб это был ужас, а не презрение. И я изо всех сил врубил кулаком по его едва различимой мясистой роже.
Но Хлын был опытный боец. Он успел отбить мой кулак и тут же ослепил меня фонариком. Но я ударил по фонарику, и он улетел в темноту и светил нам уже снизу.
И все-таки сначала Хлын забавлялся. Размахивался правой, а ударял левой в солнечное сплетение. А когда я от невыносимой боли сгибался пополам, бил коленом в лицо. Я падал, но с трудом поднимался и получал удар в горло, от которого заходился раздирающим кашлем, а Хлын в это время не спеша расквашивал мне физиономию. Боли я уже не чувствовал, только слышал далекий звон в голове и различал желтые вспышки в глазах. Не знаю, сколько раз я падал и через силу, шатаясь, поднимался, пока наконец и до Хлына начало доходить, что дело может кончиться плохо.
– Слышь, братва, – обратился он к застывшим на месте пацанам, – свяжите его, что ли, неохота срок тянуть из-за придурка.
Пацаны облегченно кинулись меня оттаскивать, а Хлын вальяжно удалился, посвечивая себе под ноги.
Когда меня вывели под руки под уличный фонарь, при всей моей очумелости я разглядел выражение ужаса на лицах пацанов. А мама, увидев меня, только что не упала в обморок, так что осматривал меня и обмывал теплой водой над ванной в основном отец. Лицо почти ничего не чувствовало, как будто мы обмывали маску.
Потом скорая помощь, приемный покой, рентген головы, есть сотрясение, нет сотрясения, светят фонариком в глаза, стучат молоточком по прыгающим коленкам, провалов памяти нет, особой тошноты тоже, на вопросы отвечаю раздувшимися губами с трудом, но осмысленно, кто меня так отделал – не знаю, какая-то пьяная компашка, и в конце концов, обработав раны (в основном ссадины, хотя лицо распухло, как подушка), меня отпускают домой. С помощью отца я дохожу пешком и, стараясь сдерживать стоны (хотя мама уже взяла себя в руки), осторожно укладываюсь на кровать. Лежать могу только на спине – до лица дотронуться невозможно, но все равно очень быстро отрубаюсь.
Утром смотрю на себя в зеркало – как будто кто-то неумело, размазанно меня нарисовал, а потом раскрасил в синее и фиолетовое. Но голова соображала вроде бы нормально, план у меня был ясный и твердый.
Акдалинская автобаза располагалась на окраине среди домишек частного сектора, и я, слегка пошатываясь, напрасно обошел ее вдоль бетонной ограды – никаких автомобильных внутренностей обнаружить не удалось. Областной город все-таки. Зато вахтерша воззрилась на меня с таким ужасом, что беспрекословно вынесла мне точно такую медную трубочку, какая мне была нужна.
Видимо, я все-таки плоховато соображал: я даже не сходил домой за молотком, а расплющил конец трубочки на бетонном поребрике половинкой кирпича. Когда кто-то приостанавливался посмотреть, что я делаю, я поднимал к ним свое разбухшее фиолетовое лицо, и их как ветром сдувало. Но деревянную болванку пистолета я выпилил ножовкой для металла – поджиг вышел загляденье. Я соскоблил в ствол целый коробок, а вместо дроби всыпал несколько камешков.
Хлын сидел на своем обычном месте у сортира и что-то, по обыкновению, вальяжно заливал. «Три раза, не вынимая. Я малафьистый, всё обтрухал…» – донеслось до меня. Был месяц май, и на нем сияли оранжевая расписуха в кривляющихся зеленых огурцах и обтягивающие его мясистые ляжки лазурные брючата. Я направил на него поджиг и скомандовал:
– Встань!
И Хлын побелел, как его вчерашняя жертва. И начал медленно подниматься, не сводя с меня оцепеневших глаз. Когда он окончательно выпрямился, я изо всех сил отвернулся и чиркнул коробком по спичке, прижатой к пропилу.
Бахнуло так, что все присели, а меня страшно шибануло в правый глаз. Я схватился за него – глаз вроде был на месте, но рука оказалась залитой кровью. А Хлын медленно проступал из голубого дыма. Он был совершенно цел, только его лазурные брючата в паху потемнели от влаги.
Обоссался, понял я безо всякого торжества – я мало что мог понимать в ту минуту. Потом посмотрел на свой поджиг – сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.
Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Особых неудобств я не испытывал, только начал довольно часто задевать правым плечом за косяки и время от времени правой рукой опрокидывать стаканы, попадавшие в невидимую зону. Стаканы огорчали меня больше всего – нечистотой.
Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные взгляды девочек я начал ловить на себе гораздо чаще. Шрам на роже, шрам на роже для мужчин всего дороже.
Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Наши жены – пушки заряжены. Меня ждал хрустальный дворец Науки на сияющей вершине.
А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме «Ленфильма» освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. Посланницей сказочного Ленинграда в нашем шахтерском поселке была Виктория Николаевна, обвитая мудрым дымком сигареты среди книг, которыми папа пренебрег, – я запомнил только Ибсена и Марка Твена. И еще казахскую фамилию Ахматовой и смешную – Пастернака. Как и вся наша интеллигенция, Виктория Николаевна попала в Северный Казахстан за казенный счет, там и задержалась, хотя оба ее сына учились в Ленинграде, и как-то раз ее навестил ленинградский племянник. Он носил тюбетейку и поразил меня тем, что предложил мне базарную клубнику из газетного кулька со словами: «Угощайтесь, пожалуйста».
Раз в несколько лет Виктория Николаевна и сама торжественно отбывала в ленинградское паломничество и привозила оттуда невероятно красивые фотографии размером с тетрадный листок, и я благоговейно их разглядывал. Хотя имена звучали еще более чарующе – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Медный всадник, Зимний дворец, Петропавловская крепость…
Так что, когда я приехал поступать, то сразу же оказался среди старых знакомых – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Зимний дворец, Медный всадник…
«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» Ты копыта, ты копыта… Конский топот.
Все эти чудеса действительно существовали! И я оказался среди них!!! Это было самое чудесное чудо из чудес!!!
Тут стройность, там мощь, здесь изящество, там грандиозность…
Во мне тогда еще не звучали подобные слова, но все оттенки восторга во мне и пели, и гремели.
Стрелка Васильевского, Исаакиевский золотой купол за синей Невой – «Люблю тебя, Петра творенье!»
Мне лишь изредка удавалось вспомнить о приличиях и захлопнуть рот.
Иссякающие белые ночи, конечно, подзатянули светлую часть суток, но я бы и без этого не вспомнил, что по ночам документы не принимают. Зато я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным справа стеклянными шкафами со старинными книгами и слева – портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых заслуженных даже удостоили запыленных временем белых статуй).
Меня ни на миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью. (А Салават – о нем речь впереди – через много лет рассказал мне, что если бы ему тогда предложили быть таким же великим, как Колмогоров, но не больше, он бы отказался.)
Этот коридор и был вратами хрустального дворца на вершине сияющей горы.
Так что ночь на скамейке Московского вокзала в этом расписном безмятежнейшем сталинском пространстве тоже была одной из самых счастливых ночей моей жизни – куда там до нее первой внебрачной ночи!
А ведь были пошляки, которые советовали мне поступать в Москве – там-де все самое главное. Как будто я за главностью гонюсь!
Хотя изначально именно Москва была сказкой.
«Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» – меня охватывал восторг, когда из гундосого вагонного репродуктора раздавался ликующий голос неведомого Бунчикова. Хорошо, я тогда еще не слышал каламбура «хор мальчиков и Бунчиков»… В ту пору я жаждал уподобиться нашей поселковой братве, поклонявшейся лихости, – отнять на танцах наган у легавого, подломить ларек, пощекотать перышком возомнившего о себе чужака…