
Полная версия:
Чужая судьба
— Благодарю вас, – сказал он.
Он сказал это так, как говорил тысячу раз, в другой жизни, официанту, водителю, дежурному на проходной. Не думая.
В караульне стало тихо. Солдат, подавший воду, был моложе остальных, с рябым круглым лицом. Он постоял, глядя на Корсакова сверху вниз, и лицо его медленно наливалось краской.
— Ты чего это? – спросил он тихо.
— Воды дали – поблагодарил.
— Ты, швед, надо мной не смейся.
И прежде, чем Корсаков понял, что произошло, приклад ткнул его в плечо – не сильно, без замаха, но так, что кружка выплеснулась ему на колени. Удар был не злой, а воспитательный, каким учат собаку не лезть на стол.
— Фомин, – сказал унтер, не поднимая головы.
— А чего он «вы» мне говорит? Я ему кто – барин?
— Сядь.
Фомин сел. Корсаков вытер колени рукавом тулупа, который не доставал до колен. Первый урок нового века стоил дешевле, чем мог бы. Мужик в тулупе говорит солдату «вы» и «благодарю» только в одном случае: когда смеётся над ним. Он запомнил. Запоминать он умел.
Солдаты говорили между собой о шведе. Не о нём – о войне. Что шведа под Гельсингфорсом побили ещё весной, а он всё лезет; что в Або, сказывают, вешали каких-то; что летось у государыни во дворце ловили шпиона – француза или шведа, кто их разберёт, – и не поймали; что за шпиона дают награду, а за пойманного шведа – так, похвалу. Корсаков слушал: награду за шпиона здесь получить легче, чем похвалу за шведа, и каждый из сидящих на лавке это понимал.
Унтер дописал и повернул книгу к свету. Корсаков сидел у двери и с места прочесть не мог, но унтер, видно, был горд своим почерком и, вставая, оставил книгу открытой. Когда его повели мимо стола к саням, он скосил глаза.
Декабря 21 дня 1808 года. Взятъ у пруда неизвѣстный, называющій себя Гельсингфорскимъ уроженцемъ, безъ вида. Представленъ въ Правленіе.
Тысяча восемьсот восьмой.
Он прочёл это так, как читают в газете собственную фамилию в списке погибших. Гипотеза стала знанием, и от этого ничего не изменилось, кроме одного: больше не было надежды, что он ошибся.
В правление его повезли на дровнях, сидя, между двумя солдатами, и Корсаков впервые увидел Гатчину днём.
Светало поздно. Солнце вставало где-то за лесом, красное, сплюснутое морозом, и всё вокруг было розовым и голубым: снег, стволы лип, дым над трубами, сам воздух. Дровни шли по аллее, потом по прямой улице, обсаженной молодыми деревьями, мимо длинного жёлтого здания с колоннами, мимо полосатой будки у шлагбаума, мимо деревянных домов с резными наличниками, у которых женщины в платках скалывали лёд у колодцев. Город был маленький, чистый и тихий, как будто его недавно вымыли и поставили сушиться на мороз. Он знал Гатчину своего века – станцию, вокзальную площадь, извозчиков, дачников, которые ругались с извозчиками, – и не узнавал ничего. Кроме дворца.
Дворец стоял над парком, длинный, светлый, с двумя башнями, и он был тот же. Корсаков смотрел на него, пока дровни не свернули, и чувствовал странное облегчение, какое чувствуют в чужом городе, увидев знакомое лицо. Пусть это лицо его и не узнало.
Возница, мужик в овчинном треухе, всю дорогу молчал, а у самого правления обернулся и спросил у солдат, кивнув на Корсакова:
— Это кто ж такой?
— Швед, – ответил Фомин.
— Пленный?
— Сам пришёл.
Возница подумал.
— Ну, – сказал он, трогая лошадь, – раз сам, значит, не пленный. Значит, гость. – И, поразмыслив ещё, заключил: – Худой гость. Без шапки.
II
Гатчина, правление. 22 декабря, вторник.
Опись начали только на другой день, потому что чина, которому полагалось присутствовать при описи, в понедельник не было: он был в Петербурге по делам и вернулся к вечеру. Ночь Корсаков провёл в сенях правления, на лавке, под присмотром сторожа, который всю ночь не спал и смотрел на него, а утром сказал, что сроду таких длинных шведов не видал, и спросил, все ли там такие.
— Нет, – ответил Корсаков.
— Это хорошо, – одобрил сторож. – А то бы нас побили.
Комната, в которой делали опись, была казённая, вымытая, с голыми стенами, крашенными в тот грязно-жёлтый цвет, который, по-видимому, придумали для присутственных мест ещё при Петре и с тех пор не меняли. За столом, на стуле с высокой спинкой, сидел копиист – лет тридцати, тощий, в сюртуке с протёртыми локтями, с пальцами, чёрными от чернил до второго сустава, и с носом, который на морозе краснел, видимо, раньше, чем всё остальное. У стены, на лавке, сидели двое понятых: лавочник из Гатчинской слободы, толстый, в купеческой поддёвке, и маленький сапожник с руками, сложенными на коленях, как у ребёнка в церкви. Оба были недовольны, что их оторвали от дела, и не скрывали этого.
Чин вошёл последним. Он был в мундире, с крестом в петлице, с лицом скучным и сытым, и сразу встал у окна, спиной к столу, – смотреть на двор, где лошадь, впряжённая в сани, переминалась и выдыхала пар.
— Пиши, Сморчков, – велел он окну. – Опись вещей, найденных при неизвестном, взятом и так далее, при понятых таких-то. Сам знаешь.
— Знаю, ваше благородие.
Копиист обмакнул перо и стал писать быстро и красиво, с завитками, не глядя на бумагу. Корсаков стоял у стола, перед разложенными вещами.
— Тулуп овчинный, нагольный, поношенный, – диктовал чин окну, хотя тулупа не видел. – Сюртук… Сморчков, какой сюртук?
— Суконный, ваше благородие. Тёмный. Покроя… – Копиист поднял на Корсакова глаза, светлые, водянистые, и посмотрел на сюртук с тем выражением, с каким смотрят на дурно переписанную бумагу. – Покроя нездешнего.
— Так и пиши. Что ещё?
— Пальто, ваше благородие. Без пуговиц, с поясом.
— Тоже нездешнего?
— Так точно, ваше благородие.
— Пиши. Хлеба полкаравая. Деньги есть?
— Нету, ваше благородие.
Рубль Корсаков вынул из хлеба ещё ночью, в сенях, и держал теперь в кулаке, в правой руке, опущенной вдоль тела. Он сделал это, не зная зачем, так, как берут в руку камень в незнакомом переулке, – на всякий случай.
— Пиши: денег не найдено. Бумаг?
Сморчков отложил перо и стал складывать пальто – так, как положено складывать описанную вещь, чтобы перевязать бечёвкой и опечатать. Он взял его за плечи, встряхнул, сложил вдоль, потом поперёк. И, складывая поперёк, провёл ладонью по подкладке.
Ладонь остановилась.
Корсаков видел это движение так ясно, как видят в лупу. Пальцы копииста нащупали под подкладкой твёрдое – пачку бумаги и что-то круглое, плоское, тяжёлое. Он не видел, что это. Он только нащупал. Копиист поднял глаза на Корсакова.
Чин у окна смотрел на лошадь. Понятые у печи – лавочник грел руки, сапожник смотрел на свои колени.
Корсаков шагнул к столу.
— Позвольте, – сказал он вполголоса, – подсоблю. Тяжёлое.
И взялся за другой край пальто, так, как помогают сложить простыню. Правая рука его ушла в складку, и, когда она вышла оттуда пустой, рубль лежал в складке сукна, под пальцами копииста.
Он не знал, что сделает Сморчков. Он поставил на одну ставку всё, что у него было, включая письмо сыну, и знал, что поставил плохо. Подкупать при свидетелях – последнее дело, так учили его в другой жизни, и так было правильно. Но свидетели смотрели в окно и на колени, а у копииста было лицо человека, которому за год не давали в руки рубля серебром.
Лицо копииста не изменилось. Только в водянистых глазах что-то переставилось, как переставляют костяшки на счётах, быстро и без звука. Объявить находку – значит, найдёт её чин, и чину будет благодарность, а ему, копиисту, ничего, кроме лишней бумаги. Рубль – его. Так, по крайней мере, это выглядело со стороны: счёт был сделан за одну секунду, и не в пользу закона.
Сморчков дотянул складку, положил ладонь на сукно – туда, где был рубль, – и снял пальто со стола на колени, будто для удобства, чтобы перевязать. Когда пальто снова легло на стол, рубля в складке не было.
Копиист обмакнул перо. Рука его дрогнула и посадила на бумаге кляксу. Он посыпал её песком, стряхнул и дописал под ней ровно:
«Бумагъ при немъ не найдено».
— Не найдено, ваше благородие, – доложил он.
— Пиши, – отозвался чин. – Вещи опечатать, задержанного в холодную до выяснения. Понятые, подпишитесь.
Лавочник подписался размашисто, с купеческим росчерком. Сапожник поставил крест, долго примериваясь, и Сморчков приписал рядом, за него, ту формулу, которую писал, должно быть, сто раз в год.
Пальто перевязали бечёвкой, и Сморчков капнул на узел сургучом и приложил печать. Корсаков смотрел, как оседает под печатью сургуч, и думал, что теперь его письмо сыну опечатано казённой печатью правления тысяча восемьсот восьмого года. Если бы ему кто-нибудь сказал об этом неделю назад, он бы не поверил. Если бы ему сказали, что он заплатит за это рублём, – тем более.
Есть бумаги, которые пишутся затем, чтобы помнить, и бумаги, которые пишутся затем, чтобы забыть. Опись – из первых: в ней всё, что было при человеке, и сто лет спустя по ней можно восстановить, что он носил, ел и прятал. Но в каждой второй описи есть строка из вторых – одна, незаметная, написанная тем же почерком и с теми же завитками, – и на этой строке держится чья-то жизнь. Писарь, который её написал, о ней забывает. Человек, ради которого она написана, не забывает никогда.
III
Холодная при правлении. 22–23 декабря.
Холодная оправдывала своё название. Это была каменная клеть в подвале, с окном под потолком, забранным решёткой, через которое было видно ноги прохожих, колёса саней и снег. Вдоль стены тянулись нары, по углу – ушат, накрытый доской. Печи не было. Тепло шло только от стены, за которой, судя по запаху, была кухня сторожа, и от людей.
Людей было двое.
Один – парень лет девятнадцати, кудлатый, вертлявый, в армяке, подпоясанном верёвкой, с весёлыми глазами человека, которого бьют часто и который относится к этому как к погоде. Его звали Митька, и он сообщил это сразу, а потом, подумав, сообщил, что на самом деле его зовут не Митька, но это неважно. Он был беглый – откуда, не сказал, сказал только «из-под Луги, от барина», – и его взяли три дня назад на ярмарке, когда он продавал чужую уздечку.
Второй был старик, нищий, с белой бородой и слезящимися глазами, в лохмотьях, которые когда-то были армяком, кафтаном и шубой одновременно. Он сидел в углу на нарах, держал на коленях холщовую суму и не говорил ничего. Митька объяснил, что старик глуховат и что его взяли за то, что он просил на паперти без билета. «А билет-то у него был, – прибавил Митька, – только он его на паперти и потерял. Вот и выходит: просил без билета».
Корсаков сел на нары у стены, ближе к тёплой стороне. Митька подсел к нему.
— Ты чей?
— Сам по себе.
— Так не бывает, дядя. Ты откуда?
— Из Гельсингфорса.
Митька посмотрел на него с уважением.
— Издалёка. А звать как?
Корсаков молчал. Митька кивнул так, будто получил исчерпывающий ответ.
— Правильно. Ты, дядя, главное, имени не говори. Имя – это верёвка. Скажешь имя – по имени найдут, кто ты, чей ты и откуда сбёг. А нет имени – и верёвки нет. Не помню, мол, и всё. Голову, мол, ушиб. – Он постучал себя по лбу. – Я вот всегда говорю – не помню. Третий раз уже говорю.
— Помогает?
— Пока да, – ответил Митька с полным удовлетворением. – Пока не вспомнили.
Он оглядел Корсакова оценивающе, с головы до ног, как оглядывают новичка в артели, которого придётся учить.
— Ты, дядя, вот что. Ты как их звать будешь?
— Кого?
— Да их. Чинов. – Митька кивнул на дверь. – Ты ж не знаешь. По тебе видать: не знаешь. Слушай. Кто в сюртуке и при пуговицах – тот «ваше благородие». Кто при кресте и толстый – тот «ваше высокоблагородие», и ему кланяйся ниже. Кто при звезде – тот «ваше превосходительство», только ты его не увидишь, они в холодную не ходят. Караульному – никак. Караульному молчи. Писарю тоже никак, писарь сам скажет, кто он. А попу – батюшка.
— А если не знаешь, кто в чём?
— Тогда – ваше благородие, – подытожил Митька. – Лишнее благородие не обидит. Обидит недостающее.
Корсаков подумал, что этому учили его и в другой жизни, другими словами и за большие деньги, и что Митька изложил суть короче и лучше любого инструктора.
Это был первый совет, полученный им в этом веке, и, пожалуй, не худший.
К ночи холод забрался в кости. Корсаков лежал на нарах, подтянув колени, укрывшись тулупом, который не укрывал ничего, и слушал, как в груди у него, где-то под ключицей, начинает поскрипывать – тот первый, ещё не настоящий кашель, который приходит после ночи на льду. Митька спал, свернувшись, как кошка, и во сне улыбался. Старик не спал. Корсаков слышал, как он ворочается и вздыхает в своём углу.
Под утро старик встал. Он прошаркал к двери, постучал в неё костяшками – тихо, робко, как стучат в дверь, за которой могут рассердиться, – и сказал в щель, слабо, дребезжаще:
— Водицы бы. Христа ради.
Дверь открылась не сразу. Потом открылась, и в проёме встал караульный – не из тех инвалидов, что были в караульне, а здешний, правленский, в тулупе, с фонарём, злой со сна.
— Чего?
— Водицы.
Караульный посмотрел на старика, на нары, на спящих. Потом пнул старика в живот – не сильно, но точно, так, что тот сел на пол у двери, – и захлопнул дверь. Засов лязгнул.
Корсаков поднялся с нар.
Он поднялся раньше, чем подумал, – тело сделало это само, как вчера на мокрых плитах, – и шагнул к двери. И остановился.
Что он скажет? Что караульный не имеет права? Здесь – имеет. Что старику нужна вода? Караульный это знает. Что он, неизвестный, называющий себя гельсингфорсским уроженцем, задержанный по подозрению, стучит в дверь холодной и требует воды для нищего? Это будет первое, что запишут в журнал рядом со словом «швед». Любое слово, сказанное им сейчас, ляжет в бумагу и останется там, и он ещё не знал, кто и когда эту бумагу прочтёт.
Он стоял у двери и смотрел на старика, который сидел на полу и тихо, без жалобы, держался за живот.
Потом вернулся на нары и сел.
Теперь он сидел. И знал, что будет сидеть ещё не раз.
Утром, когда принесли хлеб, он отдал старику свою долю. Старик взял, не глядя, и стал есть, отщипывая крошки и держа их на ладони, как держат что-то драгоценное.
IV
Там же. 23 декабря, среда, вечер.
Вечером дверь открылась, и в холодную заглянул дежурный писарь – молодой, с пухлыми щеками, с пером за ухом, – держа фонарь высоко, словно заглядывал в погреб.
— Который тут гельсингфорсский?
Корсаков поднял голову.
— Ты. – Писарь оглядел его. – Завтра к тебе будет их благородие Чеботарёв. С утра.
— Кто это?
Писарь посмотрел на него с жалостью, как на человека, который не знает, что такое мороз.
— Чеботарёв-то? – Писарь поискал слово. – Он шведов чует. Как собака. Уж кто у него был, тот потом всё вспоминал. И имя, и откуда, и чего не было.
— А чего не было – это как?
— А так, – охотно объяснил писарь. – Кто долго у него сидит, тот и чего не было вспомнит. Лишь бы отпустил.
Дверь закрылась. Митька, слушавший это с нар, присвистнул.
— Плохо дело, дядя. Чеботарёв. Я про него слыхал. Он, говорят, бумагу читает, как поп Евангелие, – по три раза.
— Чем?
— А тем. Кто бумагу читает по три раза, тот и в человеке три раза ищет.
Корсаков лёг на спину и смотрел на окно под потолком, где в темноте ещё угадывалась решётка. Где-то за стеной сторож гремел посудой и пел что-то вполголоса, протяжное, со словами, которых не разобрать. Завтра был сочельник. У него – то есть там, у себя – сочельник был вчера, три дня назад, сто лет вперёд, и вчера в это время он ехал с Лузгиным из Петербурга, и Лузгин рассказывал про жену, которая не пустит его домой, если он не будет к звезде.
Лузгин к звезде не успел. Больше в тот вечер он о Лузгине не думал.
Он оторвал от подола тулупа торчащую нитку и намотал её на палец. Потом стал считать. До девятнадцатого января – по расчёту длинного – оставалось двадцать семь дней. Он считал на пальцах, загибая их по одному, и, когда пальцы на обеих руках закончились, начал снова. Нитка на пальце была грубая, суровая, такая же, какой он зашивал подкладку.
Он намотал её ещё на один виток и заснул.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

