Полная версия:
Мир цвета сепии
Настроение подпортил Игорь Бухарин. Он, в общем, был спокойным немногословным парнем, но, выпив, начинал быковать и норовил к кому-нибудь прицепиться. А я ему с первого дня не пришёлся по душе. Думаю, это из-за «хвоста» и серьги. Как-то раз он даже намекнуть пытался, мычал усмешливо и будто бы про себя: что-то, мол, в раздевалке «голубятней» запахло. Но тогда я ничего не ответил.
В этот вечер мы с Женей Трулем шутейно пикировались и даже потолкались немного. Когда все уже переодевались, Игорь подошёл ко мне с заносчивым видом.
– Слышь, у тебя чё, претензии к Жене? Смотри, он мне как брат… Понял?
– Всё нормально, Игорёк. Просто шутим.
Тот гнул своё: дескать, не зарывайся, не таких ломали. Вмешался Труль:
– Тебя сколько предупреждать надо? Димон тебя щёлкнет раз – ноги протянешь. Сосредоточься лучше, а то как бы тебя на проходной не приняли.
На проходной пьяного могли задержать и вызвать машину из вытрезвителя. Иногда, особенно в дни зарплаты, такая машина уже ждала у ворот. Сегодня проходную миновали без потерь и гурьбой двинулись к автобусной остановке.
2
Собирался что-нибудь по-быстрому приготовить, однако пришлось ждать: на кухне ссорились Тёткины: мать с сыном. «Ишь какой! Я те дам!» – грозила Варвара Степановна. «А я-то чё? Чё я сделал-то?» – ныл Боря.
Саши дома не было, обычно он приходил ближе к ночи. Где его носило, я понятия не имел; знал только, что есть у него связи в «Интуристе», где он подрабатывал гидом и, соответственно, занимался фарцовкой. Я диву давался тому, насколько хорошо Саша знал Питер: часами мог рассказывать о каком-нибудь заброшенном особнячке, включая биографии канувших в небытие владельцев. По образованию он был филологом, но профессию давно забросил. «Под прессом совковой действительности», – так он однажды обмолвился.
Саша был ярый антисоветчик. Флегма и добряк, он вспыхивал – дай только повод – и начинал патетично вещать о «кремлёвских иезуитах», обличать их, изрыгать проклятия, даже как-то резко глупел. Думаю, здесь что-то личное: казнили или уморили, может быть, в своё время какого-нибудь почитаемого члена семейства. Я с ним не спорил: положение дел в стране и правда было аховое, но тем не менее считал несправедливым так вот огульно хулить всё и вся. Были же у нас светлые дни. Из детства многое забылось, но кое-что всё же помню: в парках, по выходным особенно, народ кишел. Мужчины с отложными воротничками, в просторных штанах, женщины с начёсами, в весёленьком ситце, ребятня с газировкой; улыбки кругом, смех. И неуловимая похожесть лиц: может, довольство, может, уверенность в лучезарном Завтра – это не так важно. Важным было ощущение общности, большого Родства. А разные пертурбации в высших инстанциях, перестройки, кризисы – всё это преходящее.
Тёткины угомонились. Я вышел на кухню. У стола копошилась Варвара Степановна. В памяти моей она оставалась разбитной, шумной женщиной средних лет, теперь это была одрябшая, с провалившимся ртом старуха. Как-то преждевременно она состарилась.
– Поела мамка свининки, досыта наелася. Оглянуться не успела ― всё сожрали проглоты чёртовы, подчистую смели, – бубнила Варвара Степановна себе под нос.
Я готовил омлет, а женщина рассказывала, с каким великим трудом она достала кило свининки, и как она эту свининку тушила с картошечкой, морковкой, лучком, и как всю эту вкуснятинку слопали Борины дружки, которых тот привёл, пока Варвара Степановна ходила в булочную.
Свининку женщина доставала, можно сказать, с помощью волхования: полдня провела у чёрного хода гастронома, «обрабатывая» – по её словам, – помощника мясника Гришку. Смотрела на него безотрывно через пыльное окно, а когда тот выходил покурить, молча кланялась ему в пояс. Гришка кричал, что последний завоз мяса был три месяца назад, что он сам свинины полгода не пробовал, что ему негде её взять, кроме как родить самому. Варвара Степановна снова кланялась, и Гришка наконец сдался. «На, старая, на твоё счастье у Таньки из молочного отдела кусочек был припасён. Еле выпросил», – сказал он, протягивая ей промасленный свёрток.
– И так уж скусненько всё было, так уж скусненько: с лучком, с перчиком, – приговаривала старуха. Из-за нехватки зубов вместо «вкусненько» у неё выходило «скусненько»; сладко причмокивая, она сглатывала слюну, и на белой дряблой шее дёргался узловатый ком.
Я посочувствовал ей, назвал Бориных товарищей извергами и ушёл к себе. Поужинал, прилёг на кушетку, задремал. Проснулся от шорохов: присев на корточки, Саша что-то перекладывал в нижнем отделении секретера.
– Привет, – сказал я.
– Извини, старичок, разбудил тебя… Деньги надо убрать, – взглянув на меня через плечо, Саша помахал тонкой зеленоватой пачкой. Он прикрыл дверцы, поднялся, развёл руками: – Придётся время от времени тебя беспокоить: тут мой Форт-Нокс расположен. Выпить не желаешь? Я вина неплохого раздобыл.
За окном смеркалось. Светилось двухрожковое, в виде распустившихся бутонов, бра, тюлевую занавесь теребил залетавший в окно ветерок. Сидели за круглым, застеленным кремовой скатертью столом, между нами стояла литровая бутылка «Мартини». Отпивая время от времени глоточек (импортное винишко отвращения не вызывало), я укорял запьяневшего друга:
– Вот, значит, зачем ты меня поселил: Форт-Нокс твой сторожить.
– Вот-вот, хи-хи… Попробуй-ка сунься! Центнер разных… трицепсов на кушетке похрапывает, – он вдруг посерьёзнел и добавил с недоумённым видом: – А знаешь, ведь и правда такая мысль возникла… Вот чёрт!.. Но, клянусь, после возникла. Веришь?
– Верю, не бери в голову.
– Я ведь не просто скопидомничаю – уехать хочу.
Саша завздыхал и пустился в рассуждения о невозможности оставаться в закоснелом бюрократическом болоте, о зове исторической родины и прочем. Потом, резко себя оборвав, спросил:
– А ты хотел бы уехать?.. Ну, скажем, в Канаду. Насовсем. Ответь честно.
– Нет, я не хотел бы. А вот одна девушка, бывшая моя, вообще Землю покидает.
– В каком это смысле? – Саша прищурился.
Я пересказал вкратце наш с Аней разговор. Он поморгал задумчиво и заметил, что затея дикая и что неплохо было бы мне эту девушку отговорить.
– Зачем? Мне же лучше: квартиру свою профукает – ко мне и прибежит.
– Вот оно что, ха-ха… Ну, пусть тогда, пусть.
Так мы сидели, разговаривали о всякой всячине, иногда смолкали, думали каждый о своём. Около полуночи в дверь постучали.
– Да, заходите, – сказал Саша.
В комнату проскользнул Боря Тёткин. Именно проскользнул: бочком, чуть приоткрыв дверь, на цыпочках подкрался к столу, вытер ладошку о старые матросские клёши и поздоровался с нами по очереди.
– Санёк, выручи, пожалуйста, до четверга. Червончик хотя бы, – он косился на бутылку.
Боря в районе был широко известен. Парень с чудинкой, с детства таким был. Одевался в обноски, а за пшеничными, длинными, ниже лопаток, волосами ухаживал с великим тщанием. Хрупкий, миловидный, с роскошной шевелюрой и одетый в рванину Боря смахивал на попавшего в передрягу ангела. Его смокинг, который он не менял ни на что другое (по слухам даже спал в нём), не один год вдохновлял местных фольклористов. Говорили, что первым известным владельцем смокинга был некий унтер-офицер царской армии, привёзший наряд в качестве трофея с полей Первой мировой войны: будто бы добыл его в бою при штурме похоронного бюро. Там-то якобы унтер и увидел эту красоту с атласными лацканами и не удержался: ограбил нарумяненного покойника. Спустя сорок лет дедушка Бориса Иван Рачков выторговал смокинг себе на умирало (как и многие старики, он заблаговременно готовился к собственным похоронам) у вдовы унтера-мародёра. Когда же Рачков скончался, хоронили его в другой одежде, так как смокинг был заметно попорчен молью. Спустя какое-то время бабушка Бориса подарила нарядный пиджак дурачку Николаю Сойкину, соседу по лестничной площадке. Тот покрасовался в обнове недолго: наелся на помойке отравленных крысиным ядом котлет и умер, не сходя с места. Обезображенный грызунами труп нашли через несколько дней. Сойкин был одинок, так что пришлось хоронить соседям. Скинулись, кто сколько мог. Обрядили покойного во вьетнамский хлопчатобумажный костюмчик, потому что хоронить в истерзанном смокинге, по общему мнению, было бы неприлично. Мать Бори, которая принимала активное участие в похоронных хлопотах, прихватила из морга пакет с вещами покойного и одарила раритетным одеянием сына.
В пятницу после работы я с парнями отправился на «Пятак» – так мы называли уютное местечко в начале аллеи, что выходила на улицу Лизы Чайкиной. Давно не бывал в компании, решил немного развеяться. Собралось нас человек десять или, может быть, больше. Тут же с нами устроились и Галя Заимка с Леной Пономарёвой – местные бутлегерши. И нам, и им удобно. Пили портвешок, смеялись, кое-кто даже пританцовывал.
Я сидел на краю скамейки, думал о своём, однако заметил, что все как-то разом притихли. К нам подходил капитан милиции. Осанистый, упитанный брюнет лет сорока двух-трёх. На благообразном лице пунцовели полные, чувственные губы. Чуть позади него переминались трое дружинников.
– Здравствуйте, ребятки! – поприветствовал нас капитан. – Отдыхаем? Ну и молодцы! Молодечики!
Он спросил Семёнова:
– Андрюша, справку с работы принёс?
– Так точно, Гаврилыч, – Андрей сунул руку во внутренний карман куртки, как вдруг, сделав кульбит через скамью, ломанулся в кусты. Дружинники и моргнуть не успели. Стояли, поглядывали на капитана виновато. Народ смеялся.
– Ё-моё, ну что ты с ним будешь делать? Ей богу, как дитё малое, – журчал милиционер, цепким взглядом пробегая по лицам. На мне взгляд остановился. – У нас, я смотрю, новенький появился.
– Не новенький, – сказал я, – давнишний. На Яблочкова прописан.
– Фамилию не подскажешь?
– Дьяконов.
– А зовут? Если не секрет…
Я назвался.
– Дмитрий, Дима, – покивал капитан. – Очень даже хорошо, да-с… А я участковый ваш ― Голованов Виталий Гаврилович, – он чётко, будто отдавая честь, приложил ладонь к груди. – Что ж… вот и прекрасно, познакомились, можно сказать. Да, чуть не забыл голова садовая: ты, Дима, где трудоустроен-то?
– На «Красной Баварии».
– Да ты что! – ужаснулся капитан, вытаращив и без того выпуклые бледно-голубые глаза. – Ну всё – кранты! Как пить дать обанкротится заводик! Половина Петроградской уже там подвизается…
Пошутив ещё немного о печальной участи «Красной Баварии», участковый вежливо попрощался и, наказав «ребяткам» не шалить, пошагал по аллее. Дружинники двинулись следом.
Капитан сильно мне не понравился. Выпячивает свою хитрость, даже бравирует ею: вот, мол, я – весь на виду – плутоват немножко, зато добр. Артистичности ему было не занимать, только вот глаза в образ не вписывались – гадючьи у него были глаза. Ходили слухи об исключительно грязном дельце ― сутенёрстве «в промышленных масштабах» с привлечением малолеток обоих полов, – в котором он якобы был замешан на предыдущем месте службы. Насколько это было правдиво, никто не знал. Однако было ясно, что в его милицейской карьере случился какой-то сбой: возраст предпенсионный (по критериям МВД), а он всего лишь капитан.
Приблизительно через неделю после знакомства с участковым, я угодил в милицию. Допоздна засиделся у приятеля – он вызвался меня проводить. Дошли до Сытного рынка и оказались в центре заварушки: пьяный мужик с дрыном наперевес гонялся за компанией молодняка. Пацаны разбегались в разные стороны, но быстро возвращались, бросали в пьяного всем, что попадёт под руку, выкрикивали дразнилки. Кружили по улице, точно в пятнашки играли. Мы с приятелем остановились понаблюдать – и в этот момент подкатил полный дружинников автобус. Мужик с дрыном, хоть и был пьян, успел смыться, остальных – меня с товарищем в том числе – дружинники взяли в кольцо и потребовали предъявить документы. Тех, у кого документы нашлись, отпускали восвояси, а тех, у кого не было, загоняли в автобус. У приятеля паспорт был при себе, поэтому его отпустили.
Так в двенадцатом часу ночи я оказался в аквариуме – камере с перегородкой из толстого оргстекла. Ругал себя: десять раз мог удрать, но не стал – претило бегство, унизительным казалось. Щепетильность подвела.
На мою беду, камера была набита битком – присесть негде. Публика грязноватая, пьяненькая. Галдели, кто во что горазд. От смрада слезились глаза: накурено хоть топор вешай, да ещё в уборной – за фанерной перегородочкой метр на метр – унитаз забился. Потопа было бы не избежать, если б не прикорнувший возле перегородки дед: истекающую из унитаза жижу впитывало его драповое великанского размера пальто. Старик сладко похрапывал; из-под надвинутой на глаза шляпы торчал пористый, будто из пемзы выструганный нос.
Скрепя сердце, я стал настраиваться на долгую мучительную ночь. Тут произошла потасовка. Худой как щепка, одетый в рваньё тип, не переставая, бубнил, словно мантру, какую-то ерунду: «Ма-а-ка́, ма-а-ка́», – и вскрикивал капризно: – «Купли чиколатку!» Его просили замолчать, но он будто не слышал, нудил и нудил. А когда кто-то отвесил ему затрещину, затянул во весь голос: «Ма-а-ка́». К нему подскочили, окружили гурьбой. «Заткнись, падаль! Хавальник завали!» – орали ему в лицо. «Купли чиколатку!» – огрызался оборванец.
Разболелась голова. Я уже и сам готов был заорать, чтоб все заткнулись, как вдруг в дежурную часть, где, собственно, и располагался аквариум, зашёл наш участковый. Я постучал по стеклу. Он обернулся и, увидев меня, заулыбался. Сказал что-то дежурному офицеру. Тот поводил пальцем в журнале и пошёл открывать камеру.
– Что, Дима, загулял маленько? Кулаки зачесались? Кулаки – это, милый мой, неосмотрительно, да-с, – журил капитан, пока дежурный искал в столе мои ключи с бумажником.
Я начал было оправдываться, но он меня перебил:
– Да ладно, я ж понимаю: дело молодое, тем паче не женат. Ступай себе, Дима, поспи, – сказал он, вскинув ладони к плечам, будто сдавался перед правами моей молодости, и улыбнулся на прощанье. Меня его улыбка слегка нервировала: ростом он был пониже меня, но, когда улыбался, широко растягивая свои большие красные губы, я отчего-то чувствовал себя недомерком; казалось, он надо мной нависает, будто хочет меня своим улыбчивым ртищем обмусолить, поставить засос или ещё какую гадость сотворить.
Я шагал к дому, с жадностью глотая прохладный воздух, в голове вертелось: «Ма-а-ка́, купли чиколатку!»
Закончился май. По городу гуляли слухи о продуктовых карточках; пустели прилавки ― подступал кризис. Меня это тревожило, но не особо, как-то мимолётно – нет-нет, да и кольнёт беспокойство. Раздражали перебои с сигаретами.
Я по-прежнему жил у Саши Розенберга. Аня уехала, но перед отъездом всё-таки «сорвалась». Часов в семь вечера я стоял на «Пятаке» с Леной Пономарёвой. Говорили – не помню уж о чём, – смеялись, потом я заметил, что Лена всё посматривает куда-то за моё плечо. Обернувшись, увидел Аню. Она стояла у заборчика и с делано беззаботным видом глядела по сторонам. Я, конечно, обрадовался: ясно было, чего она там стоит. Подошёл.
– Привет, красавица. Кого дожидаешься?
– Куда ты делся? К телефону не подходишь.
– Думал, ты уехала. Дома давно уже не живу.
– Нашёл кого-то?
– Ань, ты чего хотела-то?
– Нашёл, спрашиваю? – ноздри задрожали, прищурилась.
Я пожал плечами.
– Нет пока. Чего мне торопиться… Так чего хотела-то?
– Чего, чего… Соскучилась – вот чего.
Аня целеустремлённо и быстро шагала к моему дому. Я шёл чуть позади. Смотрел сверху на тонкую, чуть тронутую загаром шею, представлял её решительно сжатые пухлые губы и восторгался тому, насколько я был подвластен этому взбалмошному пятидесятикилограммовому человечку.
Только зашли в комнату, вцепились друг в дружку и пали на кровать. Раньше случалось и мимо, на пол, падали, и на землю в ночном парке. Как бы обоюдный припадок случался. Мы такое незаурядное влечение иногда даже обсуждали, вроде бы посмеиваясь, вроде бы в шутку: почему так? О любви не говорили.
Я лежу на спине; Аня мостится сбоку: рука у меня на поясе, голова – на груди.
– Всё. Завтра едем, – говорит она. – Что, так и будешь молчать? – приподнявшись на локте, смотрит в лицо.
– Что толку говорить? Всё равно по-своему сделаешь.
– А ты взял бы да попросил…
– О чём?
– Ну, чтоб не уезжала. Валера вот умеет просить, – подняв брови домиком, она тянет нежно: – Ну пожа-а-алуйста…
– Бе-е-е… Похоже?
– Вот всегда ты так… насмешничаешь.
Встаю с кровати.
– Знаешь, хватит с меня этого идиотизма. Езжай, улетай со своим дуралеем хоть в другую галактику, хоть в тартарары. Пожа-а-алуйста.
Вспыхивает:
– Я просто хочу уехать из города, понятно тебе? И нечего тут зловредничать! Что-то происходит, а что – никто толком не знает. В магазинах – шаром покати, карточки ввести грозятся, очереди кругом; помойки не вывозят, вонь, крысы шмыгают! Тоска берёт, – после короткой паузы меняет тон: – Дима, может, тоже поедешь?.. Там, говорят, лес, речка красивая.
– Что, приятных привычек не хочешь лишаться? По кустикам там меня таскать будешь?
Смотрит с презрением. Начинает одеваться. Я уже жалею о своём выпаде: не годится так расставаться.
– Ладно, не злись. Может, и приеду… попозже. Адрес только оставь.
– Адреса точного нет. Знаю только, что станция «Лукошки» называется. Нас там Валеркин друг должен встретить.
– Позвонишь тогда, – записываю на листке телефон Розенберга.
Аня ушла, а я, как и в прошлый раз, захандрил. Всегда считал себя человеком простым, незамысловатым, но с ней всё менялось. У меня возникали какие-то порывы, эмоциональные бури, короче говоря, полнейший разброд чувств. И ещё меня преследовала вина. Порой, глядя на спящую Аню, я ощущал себя последним подлецом, будто ребёнка обидел, обманул как-то. Возможно, пустая рефлексия, не знаю…
Ждал звонка. Справлялся у соседей, не звонил ли кто. «Нет, никто не звонил», – отвечали они. Я засомневался: может, обманула и никуда не уехала. Позвонил Аниной матери. Она сказала: «Уехала, с Валерой уехали, но адреса не оставили. Обещали позвонить».
Что ж, не впервой: бывало, и на месяц, и больше Анюта пропадала, не утруждая себя звонками. Как я ни бодрился, как ни посвистывал, надежда на перемены потухла. Раз или два в неделю выходил на «Пятак», выпивал с парнями стаканчик вина, но веселее от этого не становилось. Наступило какое-то эмоциональное отупение. Единственное, что я чувствовал, – это смутное беспокойство, словно предчувствие болезни у ипохондрика.
Саша моё подвешенное состояние угадывал, смотрел сострадательно, пытался отвлечь. Один раз пригласил в «Ленком»[1] на «Кладбищенского ангела», в другой – точно девушку – в кино. Я был ему благодарен и на вечерних посиделках терпеливо выслушивал пространные рассуждения о его двух родинах, о грядущей ностальгии по России.
Оставив надоевший «Пятак», я гулял по городу в одиночестве. Кружил по району, отыскивая памятные места детства. Иногда уходил за пределы Петроградской. Переходил Кировский мост[2], пересекал Марсово поле – шёл к Русскому музею. Несчётное количество раз я бывал там подростком: возможно, некой домашностью завоевал он моё сердечное расположение (в отличие от помпезного Эрмитажа). Все свои любимые полотна я просмотрел до дыр, поэтому просто бродил по навощённому паркету тихих залов. Утомившись, присаживался где-нибудь в коридорчике, смотрел, как за окнами валит снег, думал о всяком разном.
Этим летом я просто проходил мимо: гулял-то вечерами, когда музей был закрыт. Жизнь вне дома, моя тихая коморка, прогулки по памятным местам – всё это мало-помалу возвращало мне душевное равновесие.
Однажды после работы я шёл по Большому проспекту в надежде раздобыть чего-нибудь мясного. Повезло: наткнулся на лотошника с курицами. Купив три пупырчатые синеватые тушки, я тронулся к дому, как вдруг сзади на меня налетели, запрыгнули, будто в чехарду хотели сыграть. Я вздрогнул и в сердцах, чтоб отправить прыгуна в пике к асфальту, резко нагнулся, но почувствовав вовремя, что на мне женщина, успел придержать её. Это была Ольга – та, что бросалась в мужа картошкой.
Расцеловав меня в щёки по-родственному, затараторила: мол, почему не звонил, ведь она вся по мне извелась, истосковалась и прочее в том же духе. Я поначалу раздумывал, как бы от неё отделаться: устал, да и воспоминания о мартовском загуле приятными отнюдь не были. Однако Ольга, которая с начала весны заметно изменилась, посвежела, поправилась чуток (даже ямочки на щеках появились), так непосредственно радовалась нашей встрече, что я передумал. Оглядевшись на всякий случай, спросил:
– А твой-то где?
– Развелись. Разводимся. Да ну его…
Она щебетала, увлекая меня вперёд по проспекту, а когда я сказал ей, что только с работы и устал, вызвалась приготовить ужин. Зашли в булочную, потом отправились за вином к спекулянтам.
Начали вполне благопристойно: разговаривали, выпивали неспеша, целовались – и постепенно перекочевали в кровать. Ольга казалась другим человеком, не такой, что осталась в памяти. Тогда, ранней весной, она всё куда-то порывалась идти, ехать, всё хохотала, требовала наливать побольше; какая-то дёрганая была, зло сверкала глазами, вскрикивала чуть ли не поминутно: «Ты меня любишь?!» Теперь она стала женственной, мягкой, умиротворённой.
Между делом, для подкрепления сил, открыли вторую бутылку и не успели оглянуться, как она опустела. Пришлось бежать к бутлегерам. Это было ошибкой. Ольгу снова залихорадило: лицо её странным образом осунулось, ямочки пропали. Сигареты она скуривала в три-четыре затяжки, вино выпивала залпом, бормотала что-то и косила на меня огненным глазом. Поддавшись всё-таки моим увещеваниям, чуть успокоившись, она стала рассказывать:
– Он грызёт меня изнутри, понимаешь?.. Это так страшно! Не так уж больно… но – страшно! Будто мышь там: хрум-хрум-хрум, хрум-хрум-хрум, – она наклонилась ко мне.
– Кто, Оля? Кто тебя грызёт? – спрашивал я, отодвигаясь от неё подальше.
– А тебя он кусал, а? Кусал, когда… ты был во мне? – продолжала она и, резко приблизившись, завизжала мне в лицо: – Войди в меня! Пусть он и тобой полакомится!
Я отпрянул, ударился затылком о стену и прикрикнул на неё. Она разрыдалась, я принялся утешать. Вскоре, нежно обнявшись, мы уснули.
Проснулся около одиннадцати. Вскочил, оделся, попытался разбудить Ольгу, но она пробормотала, что у неё выходной. Короче, на работу я явился только к обеду. Промаявшись до конца рабочего дня, поехал домой, весь в сомнениях: нужно было идти к Ольге, а мне хотелось спрятаться от неё.
Она лежала под одеялом со страдальческо-смиренным лицом.
– Я опять вчера безобразничала? – прошелестела она.
– Ну, как сказать…
– Понятно… Сумку мою поищи, пожалуйста.
Сумку я нашёл на кухне, отнёс ей. Покопавшись, протянула мне четвертной:
– Зайчонок, купи бутылочку. Умоляю.
– Послушай, Оля…
– Знаю, знаю. Буду паинькой! Богом клянусь!
Я отправился за вином. Клятву Ольга сдержала: обошлось без «хрум-хрум». Рассказала, что год назад сделала аборт, но врачи якобы схалтурили и теперь искалеченный озлобленный эмбрион грызёт её внутренности, хочет добраться до сердца.
Вечер прошёл довольно спокойно, однако мы снова перебрали. Хорошо, что была пятница. В субботу провалялись до обеда, ближе к вечеру отправились прогуляться. Я Ольгу предупредил, что пить не буду: «Побалдели, и хватит».
Вышли к Петропавловке[3], по набережной двинулись в сторону Кировского моста. Прохладный ветерок с Невы холодил голову, похмелье отпускало. Приободрившись, я размечтался о привольной жизни, о живописных местах, о домике у излучины тихой реки. Повиснув на моей руке, Ольга вздыхала и даже как-то по-старушечьи покряхтывала. На обратной дороге она всё-таки затащила меня в кафе. Выпили по стакану сухого вина, потом двинулись на «Пятак». В субботний вечер народу на аллее собралось немало: мамаши с колясками, стайки бабулек, выпивохи, – каждый отдыхал на свой лад. Мы присоединились к знакомой компании и, в общем, неплохо провели время. Домой вернулись около полуночи.
Только улеглись, как во дворе раздался крик:
– Дьяконов! Выходи, подлый трус!
Это был Ольгин муж. Его призывы сразиться, угрозы, оскорбления (ругался он как ботаник), усиленные акустикой двора-колодца, взлетали до небес.
– Что ж ты, Оля, – сказал я. Она стала клясться, что развод в процессе, но мне от этого было не легче.
Обиженный муж вопил как помешанный. Ольга рвалась к окну:
– Пусти, я ему сейчас всё выскажу! – требовала она.
Уже кричали из окон, грозили милицией. Пришлось спуститься во двор. Попросил Геннадия замолчать. Он встал в стойку и тут же пошёл в атаку. По-бараньи нагнув голову, бросался на меня с кулаками. Его слепые наскоки опасности не представляли; я не спеша лавировал.
– Убью, гадский негодяй! – сопел запыхавшийся Геннадий.