Читать книгу Смотрины с покойником (Aleksandr Demidov) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Смотрины с покойником
Смотрины с покойником
Оценить:

5

Полная версия:

Смотрины с покойником

Ибрагим спросил. Староста ответил длинно, обстоятельно, разводя руками.

— Говорит, сами убирали. Сыновья, внуки. Бог дал урожай, Бог дал и силы.

— Спроси, сколько у него сыновей.

— Четверо.

— Четверо, — повторил Ершов. — И вон сколько скирд.

— Ещё внуки, — напомнил Ибрагим. — Про внуков он тоже сказал.

Ершов поблагодарил за айран и вышел на двор. Дальше всё было ровно так, как он, по правде, и ждал, только ещё хуже. У колодца стояла женщина в вышитом платке и с серебряными монетками на лбу. Она была не татарка: одежда другая, говор другой. Ершов спросил её о русских, Ибрагим перевёл, и она ответила не сразу, словно подбирала слово.

— Ҫук, — сказала она.

— Это чуваша, — объяснил Ибрагим. — Они тут через речку живут. Тоже нет, говорит.

— Тоже «нет», — сказал Ершов. — По-чувашски.

У последнего двора на завалинке сидел русский мужик, лохматый, в рваной рубахе, и чинил лапоть. Увидев Ершова, он встал и поклонился до земли.

— Ты кто таков? — спросил Ершов.

— Бобыль, батюшка. Сенька. Здешний.

— Как здешний? Тут татары живут.

— А я при них. Скотину пасу.

— Откуда пришёл?

— Ниоткуда, батюшка. Тут родился.

— А крестился где?

Сенька задумался.

— Тут, — сказал он наконец.

— Церковь-то где здесь?

Сенька подумал ещё.

— Далеко, батюшка.

— Гришку Лапшу знаешь? С женой, с сыном?

— Нет, батюшка. Не знаю. — Сенька поклонился снова. — Нету тут таких.

Ершов постоял над ним. Сенька смотрел на него ясными голубыми глазами, полными желания помочь.

— Нет, — сказал Ершов. — По-русски.

— Три, — согласился Ибрагим. — На трёх языках. Хорошо врут, Тимофей Андреевич. Дружно.

Ершов не ответил. Он развернулся и пошёл назад, к воротам старосты. Староста стоял у ворот, будто ждал его.

— Спроси его, — сказал Ершов. — Он сказал: русских нет. А это кто? — Он ткнул пальцем через плечо, туда, где Сенька снова сел за свой лапоть.

Ибрагим спросил. Староста ответил спокойно, без запинки.

— Говорит, он сказал: нет тех русских, кого ты ищешь. А Сенька — здешний.

— Он сказал «юк», — возразил Ершов. — Одно слово. Где там «кого ищешь»?

— «Юк» — слово широкое, — сказал Ибрагим. — В нём много помещается.

Ершов посмотрел на старосту, потом на Ибрагима. Кто из них сузил ответ, когда ответ упёрся в Сеньку, — понять было нельзя. Можно было только запомнить, что сначала было одно слово, а потом стало пять.

— Впредь, — сказал он, — ты мне сперва говори, как он сказал. Слово в слово. А потом — что это значит.

— Слово в слово, — согласился Ибрагим. — Будет долго.

— Пусть.

Из-за дальних дворов, снизу, от речки, всё это время доносился звук, который Ершов слышал, но не замечал, как не замечают в городе колокола: мерный, железный, звонкий. Удар, удар, удар. Пауза. Удар.

Звук вдруг оборвался.

По деревне от речки бежал мальчишка лет восьми, босой, без шапки. Он подбежал к старосте и что-то ему выпалил. Ершов разобрал одно слово, потому что мальчишка повторил его дважды, — «Тимерче». Староста ответил коротко и строго, и мальчишка, разом притихнув, ушёл в избу.

— Слово в слово, — сказал Ершов.

— Мальчишка сказал: Тимерче ушёл, Тимерче ушёл. Староста сказал: иди в избу, не кричи при гостях.

— Кто такой Тимерче?

— Прозвище, — сказал Ибрагим. — Человек тут один. По-нашему — Железный. Мужик, значит, крепкий. Он из здешних. На охоту, видно, ушёл.

Ершов посмотрел на речку, туда, откуда шёл звук. Там, у воды, под ивами, стоял низкий сруб без окон, крытый дёрном. Над ним вился лёгкий синеватый дымок.

— Пойдём глянем.

— Пойдём, — легко согласился Ибрагим.

Сруб оказался кузницей. Дверь была открыта, внутри было темно и жарко. Горн ещё дышал красным, рядом лежали меха, на наковальне остывала подкова, только что выгнутая, ещё синеватая от огня. На гвозде висел кожаный фартук, прожжённый в двух местах. Земля у порога была истоптана большими лаптями, и следы уходили к ивам, к речке, и дальше, вдоль воды, в кусты.

Ершов поднял подкову клещами, которые лежали тут же. Подкова была добрая, ровная.

— На охоту, — сказал он.

— На охоту, — подтвердил Ибрагим.

— Не остудив горн.

— Охота — она такая, — сказал Ибрагим. — Зверь не ждёт.

Ершов положил подкову обратно на наковальню, вышел, достал из сумки дорожную чернильницу и записную тетрадь и, присев на чурбак у кузни, записал: «В деревне Иске Юрт староста сказал: русских нет; после того сказал: нет тех, кого ищут, а бобыль Сенька здешний. Есть человек, по прозванью Железной, сказывают — здешний. Сам не видан, на охоте». Он перечитал, подумал и добавил: «Горн тёплый».

Ибрагим смотрел, как он пишет.

— Зачем «горн тёплый»?

— Чтоб помнить.

— Кому это будет надо?

— Мне, — сказал Ершов и закрыл чернильницу.

Обратно ехали молча. Солнце садилось за лес, по жнивью тянулись длинные тени, и скирды Иске Юрта, сложенные четырьмя сыновьями и какими-то внуками, стояли позади, тяжёлые и золотые. Подводная лошадь шла всё медленнее. Ершов бил её пятками, она вздыхала, шла, снова сбавляла ход.

На полпути она остановилась совсем.

Ершов ударил пятками. Лошадь вздохнула. Он ударил сильнее. Лошадь подумала, подогнула передние ноги и аккуратно, без всякой злобы, легла на дорогу, в мокрую колею, вместе с седлом и седоком.

Ершов успел выдернуть ногу из стремени и остался стоять над ней по щиколотку в грязи, в праздничном кафтане, полы которого лежали в колее.

Ибрагим остановил рыжего чуть поодаль и обернулся.

— Она так всегда, — сказал он. — Её дьяк для того и даёт.

— Для чего?

— Чтоб не ездили.

Глава четвёртая. Угорел

В субботу Фёкла принесла кафтан. Он был чистый, выглаженный рубелем, и пах щёлоком и холодом. Подол, который лежал в колее под подводной лошадью, отстирался так, будто никакой колеи никогда не было.

— Как ты это? — спросил Ершов.

— Руками, — сказала Фёкла и забрала праздничный.

В воскресенье утром Ершов пошёл на монастырское подворье. Пошёл по делу: у монастыря были деревни в уезде, а там работники, и стряпчий, который записывает, куда плывёт монастырская рыба, наверняка знает и то, откуда в монастырских деревнях берутся лишние руки. Ершов шёл и придумывал вопросы. Вопросов набралось много, и все были хорошие.

Задать их оказалось некому.

Ворота подворья стояли настежь. Во дворе толпились люди: служки, какие-то бабы, мальчишки, двое стрельцов, которых, видно, кликнули с караула. Все смотрели в одну сторону, в дальний угол двора, где у самого тына стояла приземистая баня, чёрная от копоти. Дверь в баню была открыта, и возле неё на расстеленной рогоже лежал человек, накрытый тулупом. Из-под тулупа торчали босые ноги, жёлтые, с длинными пальцами.

Возле рогожи стоял плотный мужчина в овчинном полушубке нараспашку, с короткой чёрной бородой и тяжёлым лицом, и что-то говорил подьячему, который писал, пристроив бумагу на колено.

Ибрагим нашёлся тут же, у крыльца. Он был без шапки и выглядел так, будто его подняли с постели.

— Савватей, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Банщик утром нашёл. Угорел.

— Угорел, — повторил Ершов.

— Фрол Игнатьевич так говорит. — Ибрагим кивнул на человека в полушубке. — Губной.

Ершов подошёл ближе. Губной староста оглянулся на него, оглядел с головы до ног и узнал, хотя прежде они не виделись.

— Московский, — сказал он. — Сыщик по беглым.

— Тимофей Ершов.

— Фрол Игнатьев сын Мокеев. — Губной кивнул, как отрезал. — Тебе здесь чего?

— Шёл к нему, — Ершов показал на тулуп. — По делу.

— Опоздал. — Губной повернулся к подьячему. — Пиши: в субботу, мыться пошёл после обеда, один. Баню топили с утра, топил банщик. Угорел. Найден банщиком в воскресенье поутру. Знаков на нём нет.

Подьячий писал. Ершов присел у рогожи на корточки и, прежде чем кто-нибудь успел возразить, откинул край тулупа.

Савватей лежал на спине, в одной рубахе. Лицо у него было не синее, как Ершов ожидал, а скорее розоватое, будто он прилёг отдохнуть после пара. Жидкая бородка слиплась. Голова была цела. Ершов осторожно повернул её на рогоже: ни крови, ни шишки, ни ссадины.

— Сказано же, знаков нет, — сказал губной сверху.

Ершов взял правую руку покойного. Рука была холодная, тяжёлая. На среднем пальце, там, где перо натирает мозоль, чернело пятно чернил. А ногти на всех пальцах были обломаны, два — до мяса, и под ними темнела грязь, чёрная, как сажа.

Он положил руку обратно и поднялся.

— Можно глянуть баню?

— Чего там глядеть. Баня как баня.

— Так можно?

Губной пожал плечами. Это значило: смотри, всё равно ничего не увидишь.

Баня была старая, по-чёрному. Ершов пригнулся и вошёл в предбанник. Там было тесно, темно, пахло дымом, сырым деревом и прелыми вениками. Вдоль левой стены тянулась лавка, на ней лежали скомканные порты, однорядка, сапоги стояли под лавкой. Над лавкой были вбиты колышки для одежды, все пустые. Справа, в двух шагах от лавки, была низкая дверь в мыльню, из толстых плах, на кованых петлях. Открывалась она сюда, в предбанник.

Ершов отворил её и заглянул в мыльню. Каменка в углу, лавки, полок, кадка с водой. Под потолком, в стене, было волоковое оконце, и доска, которой его задвигают, стояла отодвинутой: оконце было открыто. Сквозь него тянуло холодным воздухом со двора. Внутри было темно от копоти и пахло старой баней, мокрой золой и чем-то кислым.

Ершов пригнулся, вошёл и заглянул в каменку. Камни были холодные. Под ними лежала зола, а поверх золы, прямо на камнях, две головешки, недогоревшие, чёрные, с белой корой на концах.

Берёзовые.

Он вышел обратно в предбанник и притворил за собой дверь. Тогда он и увидел.

С внутренней стороны, на плахах двери, низко, на высоте пояса сидящего человека, шли царапины. Много. Светлые, свежие, по тёмному, закопчённому дереву. Длинные и короткие, сверху вниз, в несколько рядов, будто скребли двумя руками.

Ершов прикрыл дверь и посмотрел на неё снаружи, со стороны предбанника. Снаружи плахи были такие же закопчённые. Но на середине нижней плахи, на уровне колена, было пятно с ладонь, светлее остального дерева: копоть там стёрлась. А в середине пятна — вмятина, неглубокая, круглая, с вдавленными волокнами, будто в дверь долго и крепко упиралось что-то тупое.

Он обернулся. Напротив двери стояла лавка, та самая, с портами. Её толстая дубовая ножка была ровно против двери. И на ножке, у самого пола, белела свежая щербина, будто в неё тоже что-то упёрлось, только снизу.

Ершов встал между дверью и лавкой и прикинул на глаз. Если взять кол в руку длиной и упереть одним концом в дверь, а другим — в ножку лавки у пола, он ляжет наискось и как раз до пятна на двери и достанет.

Он сел на лавку, прямо на чужие порты, и посидел.

— Ну, — сказал губной, заглядывая в предбанник. — Нагляделся?

— Фрол Игнатьевич, глянь. — Ершов показал на царапины.

Губной глянул. Посмотрел на них так, как смотрят на лужу, которую видели много раз.

— Скрёб, — согласился он. — Угорелые, бывает, мечутся. Голова дурная, где дверь — то помнят, то нет. Нашёл, да не открыл. Угар силу отнимает. Ты, видать, не угорал никогда.

— А это? — Ершов показал на вмятину.

— Это? — Губной наклонился, посмотрел, выпрямился. — Мало ли что в бане. Ушат прислоняли. Кадку двигали. Тут, московский, баня, а не государевы палаты. Её сто лет топят.

— А здесь? — Ершов показал на ножку лавки.

Губной даже не стал наклоняться.

— Тоже сто лет.

Ершов спорить не стал. Губной был прав в том, что каждое по отдельности ничего не значило. Скрёб, потому что ослаб. Вмятина от ушата. Щербина от сапога. Головни недогорели. Он это понимал. Но всё вместе не складывалось ни в ушат, ни в сапог.

— Головни там в каменке, — сказал он. — Берёзовые.

— Ну и что?

— Ничего. Спрошу банщика.

Губной вошёл в предбанник целиком, отчего в нём сразу стало тесно, сел рядом с Ершовым на лавку и, понизив голос, заговорил не сердито, а почти по-дружески.

— Слушай, Тимофей Андреевич. Угорел — отпоют, похоронят по-христиански, монастырь нового стряпчего пришлёт. А ежели убили — банщика первым к пытке, он нашёл. Потом служек. — Он посмотрел Ершову в глаза. — Найдут кого-нибудь. Только не всегда того.

Ершов помолчал.

— А если того?

— А того ты как найдёшь? По царапинам? — Губной встал, отчего лавка под Ершовым подпрыгнула. — Ты по беглым, Тимофей Андреевич. Вот и ищи беглых. А покойниками у нас губная изба занимается.

— А если его беглый убил?

Губной остановился в дверях. Обернулся.

— Это кто тебе сказал?

— Никто. Я спрашиваю.

Губной посмотрел на него с новым выражением: так смотрят на собаку, которая до сих пор только лаяла, а тут вдруг взяла след. Потом ничего не ответил и вышел.

Ершов вышел следом, но не к рогоже, а за угол бани. Волоковое оконце было с задней стены, у самого тына, куда со двора не видно. Под ним в грязи стоял берёзовый чурбак, на какие колют дрова. Стоял ровно, будто его сюда принесли, а не скатили. Вокруг земля была истоптана. А на нижнем краю оконца, снаружи, висел клок пакли, серый, свалявшийся, зацепившийся за занозу.

Ершов снял его двумя пальцами и положил в тетрадь, между листами.

Банщик был мужик лет пятидесяти, лысый, мокрый, хотя баню сегодня не топили, и всё время вытирал руки о порты. Он рассказал всё сразу, торопясь, как рассказывают люди, которых ещё никто не обвинил, но которые уже понимают, что могут.

Топил он с утра, как всегда по субботам. К обеду протопил, угли выгреб, всё как положено. Оконце оставил открытым, чтоб угар вышел.

— Савватей Михайлович всегда сам оконце задвигал, когда выходило. Он у меня не первый год. Он знал.

— Головни в каменке ты оставил?

Банщик моргнул.

— Не оставлял, батюшка. Выгреб.

— Там две берёзовые лежат.

— Берёзовые? — Банщик растерялся так искренне, что Ершов почти поверил. — Я осиной топлю, батюшка. Подворью осину возят. Берёзу на поварню берут, на хлебы.

— А ты всё выгреб?

Банщик помолчал. Вытер руки.

— Всё, — сказал он, и Ершов увидел, что тот и сам уже не уверен, что именно он выгреб в ту субботу, а что ему теперь лучше бы помнить.

— Савватей пришёл когда?

— После обеда. Один. Он всегда один, без людей. С узелком.

— С каким узелком?

— Со своим. Он всегда с ним. Бельё, должно, сменное. Да не только бельё. — Банщик понизил голос. — Он книжку свою никогда не оставлял. Всё при себе. И в баню брал, в узелке.

— Какой был узелок?

— Да тряпица какая-то. Не разглядывал.

— Утром, когда нашёл, узелок где был?

Банщик задумался.

— Не было, — сказал он медленно. — Порты были. Однорядка. Сапоги. А узелка не было.

— А вечером ты в баню не заглядывал? Перед тем как уйти?

— Так я подошёл, батюшка. Как смеркаться стало. А дверь наружная на щеколде. — Банщик развёл руками. — Савватей Михайлович, как уходит, всегда на щеколду за собой. Порядок у него такой. Я и подумал: вышел, значит, давно. Я ведь не видал, но он часто, бывает, через задние ворота, к поварне. Я и пошёл домой.

— А утром?

— Утром отпираю щеколду, захожу, а дверь в мыльню прикрыта. Открыл, а он там, у самой двери. Сидит. Прислонился. — Банщик перекрестился.

— Ворота подворья на ночь кто запирает?

— Сторож, Мирон. А ключ на ночь отцу келарю относит. Кто поздно, тот к келарю стучит, келарь Мирона будит. Меня вчера Мирон и выпускал, как стемнело.

— Кроме тебя, кто выходил?

— Не видал, батюшка. Я ж домой торопился.

Ершов достал тетрадь и чернильницу, сел на ступеньку крыльца и записал. Царапины на двери изнутри, низко. Вмятина снаружи, на нижней плахе. Щербина на ножке лавки, у пола; кол наискось. Ногти обломаны. На голове знаков нет. Оконце открыто. Под оконцем снаружи чурбак, пакля. В каменке две головни берёзовые, а банщик топит осиной. Узелок внёс, утром узелка нет. Вечером наружная дверь на щеколде. Ворота запирает сторож Мирон, ключ у келаря.

Потом подумал и добавил: «Чернила на пальце».

Ибрагим сел рядом на ступеньку и заглянул в тетрадь.

— Ты что, Тимофей Андреевич, — сказал он тихо, — убийство ищешь?

— Я беглых ищу.

— Это хорошо. — Ибрагим кивнул. — Беглых искать — дело государево. А убийство тут искать — дело Фрола Игнатьевича. А он сказал: угорел.

— Ты сам что думаешь?

Ибрагим посмотрел на баню, на рогожу, на жёлтые ноги из-под тулупа.

— Я думаю, Тимофей Андреевич, — сказал он, — что в эту баню теперь месяц никто не пойдёт.

Ершов закрыл тетрадь. Под рубахой, на лопатке, зачесалось: ночью у Акулины клопы опять не спали.

— А мне бы помыться, — сказал он.

Глава пятая. Книжица

Савватея отпевали в понедельник, в подворской церкви, деревянной, тесной, с низкими окнами. Народу набралось больше, чем церковь могла вместить, и задние стояли на паперти, в дверях, и дальше, во дворе, под мелким дождём. Пели монастырские певчие, нестройно и громко. Пахло ладаном, мокрыми шубами и воском.

Ершов стоял у стены, справа, откуда было видно и гроб, и лица.

Лица были разные. Келарь подворья, отец Нифонт, служил вместе со священником: сухой старик с острым носом, с крупными руками, которые плохо держали кадило. Губной Фрол Игнатьевич стоял впереди, с краю, и крестился широко и редко, будто ставил печать. Дьяк приказной избы, тот, с птичьим лицом, держался у самого гроба и смотрел не на покойника, а по сторонам. Банщик стоял у двери и плакал. Ибрагим стоял на паперти: в церковь он заходить не стал, сказав, что Василий бы зашёл, а Ибрагиму там тесно.

Лаврентий пришёл, когда уже пели. Он протиснулся через толпу, встал недалеко от Ершова и перекрестился, и Ершов увидел, что глаза у него мокрые. Не слезливые, как у банщика, а мокрые просто, как у человека, который и не собирался плакать, а вот пришлось.

После отпевания гроб понесли на кладбище, за подворье, и Лаврентий пошёл рядом с Ершовым.

— Хороший был человек, — сказал он тихо. — Аккуратный. Таких тут мало. Тут все кое-как, Тимофей Андреевич, а он — каждую денежку, каждую рыбину. Скучный был, — Лаврентий улыбнулся, — а без скучных и мир не стоит.

— Давно его знали?

— Да все десять лет. Он тогда уже тут был. — Лаврентий помолчал. — Угар, Тимофей Андреевич. Каждую зиму кого-нибудь. Баню топить — тоже наука.

— Говорят, он по-татарски хорошо знал.

— Хорошо? — Лаврентий коротко засмеялся, не к месту, и тут же перекрестился. — Прости, Господи. Знал он, как знал. Громко знал. — Он покачал головой. — Ну, Царствие Небесное.

Шли молча. Дождь мелкий, холодный, сыпал на гроб и на шапки. Впереди служки поскальзывались на мокрой глине.

— А ты, Тимофей Андреевич, всё у Акулины? — спросил Лаврентий, когда гроб уже опустили и стали бросать землю.

— У Акулины.

— Клопы?

— Клопы.

— Вот. — Лаврентий вздохнул так, будто это лично его клопы его огорчали. — Я ведь не о горнице только. Я о другом. Человеку на одном месте жить надо по-человечески. Дом, хозяйка. А то и баню истопить некому. — Он понизил голос. — Тут у купца Шапкина дочь. Девица видная, хозяйственная. Шапкин человек с достатком. Он тебя в четверг к себе позвать хочет. Посмотреть просто. Посидеть.

Ершов посмотрел на него. Потом на могилу, в которую сыпали глину.

— Лаврентий Ильич. Человека хороним.

— Так я ж не сегодня зову, — удивился Лаврентий. — Я в четверг зову. Сегодня хороним, в четверг живём. Так всегда и было. — Он положил руку Ершову на плечо. — Подумай.

Келарь Нифонт принял Ершова у себя, в келарской, в маленькой жаркой палате с одним окном, заставленной сундуками. На столе лежали счёты, стояла чернильница, большая, медная, и лежала толстая книга в деревянном переплёте, обтянутом кожей, с медными застёжками.

— Садись, сыщик, — сказал келарь. Голос у него был неожиданно мягкий для такого носа. — Про Савватея?

— Про него, отче. Беглых я ищу. А он знал, кто в монастырских деревнях работает. Я к нему и шёл в воскресенье.

— Знал, — согласился келарь. — Всё знал. Кто, где, за сколько. — Он помолчал. — Кто ж теперь узнает.

— А это что? — Ершов кивнул на книгу.

— Это расходная. Монастырская. — Келарь положил на неё ладонь, будто её могли отнять. — Сюда всё пишется, куда монастырские деньги ушли. За год. Потом отсылаем в монастырь, там проверят, перечтут, спросят. Старцы у нас строгие. За каждую денежку спросят.

— Это Савватей писал?

— Он. Его рука. — Келарь раскрыл книгу на середине, повернул к Ершову. Почерк был мелкий, ровный, плотный, без помарок. — Но не сюда он писал сначала. Сперва у него своя книжица была. Маленькая, в коже. Он с ней не расставался. Пошёл куда, дал кому, купил что — тут же в книжицу. А в субботу вечером садился вот тут, у меня, и из книжицы сюда, в расходную, перебеливал. За всю неделю.

— В субботу вечером, — повторил Ершов.

— В субботу. После бани. — Келарь замолчал. Палец его постучал по краю книги. — В эту субботу не пришёл.

— И ты, отче, не хватился?

— Хватился. — Келарь нахмурился, будто вопрос был ему неприятен, но справедлив. — Как к вечерне ударили, а его нет, послал Петрушку, служку. Петрушка сбегал, вернулся: баня, говорит, на щеколде. Ушёл, значит. Я и подумал: в город ушёл, к приказным. Он, бывало, по субботам ходил. А утром банщик кричит.

— Как к вечерне ударили, — повторил Ершов. — Щеколда уже была?

— Петрушка так сказал.

Ершов кивнул и запомнил. Потом нагнулся над расходной книгой.

— Можно глянуть последнее?

Келарь, поколебавшись, перелистнул. Последняя запись была на прошлой неделе. Ершов пробежал глазами: столько-то за овёс, столько-то за починку саней, столько-то подьячему за переписку, «в почесть» столько-то, «в почесть» ещё. Он перелистнул назад, на несколько недель. Глаз зацепился за строчку: «Куплено у казанского торгового человека у Ивана Шапкина сукна немецкого доброго тёмного двенадцать аршин, по рублю аршин, для раздачи в почесть, по слову Лаврентья Ильича».

Он перечёл строчку дважды.

— Это что ж, монастырь сукно в почесть раздаёт?

— А что ж ему раздавать? — пожал плечами келарь. — Сукно, рыба, мёд. Деньгами не всякий возьмёт, а сукно всякий. Лаврентий Ильич знает, кому что. Он у нас для таких дел.

— Каких — таких?

Келарь посмотрел на него внимательно, будто только сейчас разглядел.

— Для добрых, сыщик. Чтоб монастырские дела в избе не залёживались.

— Кому ж ушло сукно?

— А это в книжице. — Келарь закрыл расходную книгу и защёлкнул застёжки. — Здесь только, что куплено. А кому отдано, что, когда — это Савватей знал. Он бы в субботу и вписал.

Ершов вспомнил избу, свёрток у себя в руках и Савватея у челобитного стола, который посмотрел на этот свёрток и записал что-то на колене, одну строку. Какую, он не знал. Но догадывался. Догадку стоило проверить.

— Отче, — сказал он, — а книжицу при нём нашли?

Келарь помолчал.

— Не нашли, — сказал он. — Я одежду его сам перебирал. Однорядку, порты. Сам. Не нашли.

— А дома у него?

— Савватей мирской, у него горница на подворье, вон, через двор. Искали. Нет.

— А старые? Он ведь, поди, не одну исписал за столько лет. Перебелил — и старую в печь?

Келарь ответил не сразу.

— Не в печь, — сказал он. — Он их хранил. Где — не сказывал.

— Зачем хранил, если всё в расходной?

— В расходной, сыщик, коротко. «В почесть», и всё. А через год старцы спросят: кому, за что, через кого? А ну как кто скажет, что не брал? Или что брал меньше? — Келарь развёл крупными руками. — Савватей отвечать любил. Чтоб было чем. — Он помолчал и вдруг, будто пожалев, что начал, договорил: — Он и в этот раз хотел. К Рождеству, говорил, сам перед старцами стану. Со своими книжицами.

— Когда говорил?

— В пятницу. Вечером.

— А ты, отче, кому про это сказывал?

Келарь посмотрел на него, и на миг Ершову показалось, что тот сейчас ответит.

— Кому мне сказывать, — сказал Нифонт. — Я келарь, не сваха.

— А что ж в них было такого, отче, что их бы искать?

Келарь Нифонт встал, подошёл к окну и посмотрел во двор, где под дождём бегали служки.

— Счёт, — сказал он, не оборачиваясь. — Монастырский счёт.

Больше он об этом не сказал. Помолчал, потом обернулся, и голос у него снова стал мягкий.

— Книжица монастырская, сыщик. Ежели найдёшь — неси сюда. Не в избу. Сюда. Монастырь в долгу не останется. — Он помедлил и добавил почти отечески: — Монастырь добрых людей помнит.

Ершов посмотрел на его крупные руки, на медную чернильницу, на застёжки расходной книги.

— Благодарствую, отче, — сказал он. — Мне уже дали.

Келарь не понял. Ершов не стал объяснять.

У Акулины он открыл сундук, вынул свёрток и развернул его на лавке. Сукно лежало тёмное, плотное, доброе. Он долго на него смотрел.

bannerbanner