
Полная версия:
Воспоминания. Правнук двух декабристов о жизни в России времен Александра III, Николая II и революции
Пробыв в Сибири не более года, мой дед вернулся женатым на дочери декабриста князя С. П. Трубецкого, красавице Елизавете, и поселился с ней в ее имении Саблы, в Крыму, а дядя Николай отправился в Каменку заниматься хозяйством. Это и спасло ее.
Найдя дела в Каменке в полном расстройстве, дядя Николай всецело отдался приведению их в порядок. Образ жизни, принятый им тогда и сохраненный им до конца жизни, был спартанский. О «веселом шуме семейной деревенской жизни» в Каменке теперь не могло быть и речи. От прежнего каменского богатства не оставалось и следа, да к тому же дядя был холост и жил один. Надо было думать не только о собственном питании, но и братьях и сестрах, живших в Петербурге, да и об отце и его семье в Сибири… Под руководством своего дяди графа Бобринского, опытного сельского хозяина и пионера свекловичного сахароварения на Украине, дядя Николай сначала наладил в Каменке полеводство, а затем построил сахарный завод. Дела начали быстро поправляться, и через несколько лет братья могли не только содержать себя и отца, но и откладывать капитал для рожденных в Сибири сестер и братьев.
В 1855 году, похоронив в Красноярске мужа, вернулась с детьми прабабушка моя Александра Ивановна. Поселилась она в Киеве и лишь летние месяцы проводила в Каменке. Все же в последней опять началось некоторое оживление. Давыдовская семья соединилась, Александра Ивановна собрала вокруг себя своих детей, как родившихся до ссылки их отца в Сибирь, так и после нее. К этому времени из ее тринадцати детей оставалось в живых одиннадцать.
Скоро дяде Николаю, главным интересом которого никогда не было сельское хозяйство, удалось осуществить то, что всегда его привлекало, т. е. занятие философскими, общественными и политическими вопросами. Заметив, что старший из рожденных в Сибири братьев, Лев, проявляет интерес и способности к хозяйству, он с согласия своего брата и совладельца по Каменке, моего деда Петра Васильевича, передал ему управление имением, а сам, пользуясь обширной библиотекой, сохранившейся в Каменке, предался своим любимым занятиям.
Я хорошо помню дядю Колю, как мы его звали. Он умер в 1916 году, девяноста лет от роду, когда я был уже совсем взрослым. У меня, по мере того как я узнавал его, сложилось о нем впечатление, как о человеке незаурядном. Наружно он был небольшим, сухим стариком, никогда не хворавшим и в молодости обладавшим большой физической силой. Все его движения, походка, жесты были как-то решительны и живы, в них проявлялась унаследованная от матери сила воли. Внутренне он был странным сочетанием почерпнутых им в книгах отца идей XVIII века и крайнего консерватизма. Слушая его и наблюдая за ним, я сначала прозвал его последним вольтерианцем, но сохранить за ним это прозвище мне мешал его политический консерватизм. Никогда не слышал я от него атеистических высказываний, но вместе с тем я не помню, чтобы он когда-либо ходил в церковь, даже в Пасхальную ночь. Зато о либеральных идеях того времени он говорил, не скрывая своего отвращения к ним. Мне кажется, что, унаследовав от отца большой ум и остроумие, получив в детстве хорошее образование, усовершенствованное чтением, он был одиноким в окружающей его среде. Горячо любя свою мать, своих сестер и братьев, дядя Николай не хотел оскорблять их высокую религиозность атеистическими высказываниями, а политические его взгляды вполне совпадали с их убеждениями. Я часто спрашивал себя, как дети декабристов, по крайней мере те, которые составляли мою родню, так резко отличались своими взглядами от своих родителей. Мне долго было непонятно, что дети людей, пошедших из-за своих либеральных взглядов на каторгу и сохранивших на ней верность этим взглядам, могли, свято чтя память своих родителей, так резко расходиться с ними во взглядах. Помню, как поразил меня трогательный рассказ князя С. М. Волконского в его книге «О декабристах» о том, как его отец, посланный императором Александром II в Сибирь с манифестом об амнистии, переправившись в Иркутске ночью через Ангару, постучал в дверь дома своего отца и на вопрос: «Кто там?» – ответил: «Я привез прощение». Мне казалось странным, как люди, загубившие свою жизнь из-за желания свергнуть царскую власть, могли с радостью принять от нее «прощение». Каюсь, что было время, когда я подозревал этих чистых, идейных людей в ренегатстве, в сдаче и раскаянии в совершенном ими. Однако сохранившаяся в русском обществе, в самых левых его кругах, благоговейная память о декабристах заставила меня изменить свое мнение. Теперь слова сына декабриста Волконского представляются мне как заключительный аккорд долгой драмы, пережитой Россией от начала царствования императора Александра I до воцарения Александра II. Манифест, привезенный темной ночью в Иркутск, означал конец целого периода русской истории и был зарей того нового дня, который всходил над Россией. Пушкин писал декабристам:
Не пропадет ваш скорбный трудИ дум высокое стремленье.И он не ошибся. Сын «жандарма Европы», в начале своего либерального царствования признав правоту тех, кто тридцать лет перед тем мыслил как он, протянул им руку. Сын Волконского мог вместо «прощения» сказать «примирение». Для детей декабристов дело их отцов казалось законченным, и правда, с властью, оказавшейся на их стороне, им было нечего более бороться, а высокая духовность и бескорыстная жертвенность их отцов вызывала в них глубокое уважение.
Чтобы закончить образ дяди Николая, мне надо остановиться на его характере. При первой встрече и после первого с ним разговора его можно было принять за человека недоброго, властного, не терпящего чужого мнения, и лишь при более близком знакомстве с ним открывались его большое обаяние и сердечная доброта. Даже совершенно новому для него человеку, не разделяющему его взглядов, он мог стукнуть палкой, ответить: «вздор», а затем поразить его глубиной своих мыслей и обширностью своих знаний. Доброта его сказывалась не только в широкой благотворительности, но и в том, что от него никто не слышал осуждения кого-либо. Если кто-нибудь, даже из близких родственников, совершал что-либо несогласное с правилами морали или чести, он делал вид, что ничего не знает об этом, и не менял к нему своего отношения.
Была у дяди Николая особая черта, распространенная, впрочем, и среди других русских помещиков на Украине: он ненавидел поляков, которых было много среди соседей-помещиков. Он называл их «ляхами», и ни один из них никогда не переступил порога каменского дома. Причиной такой ненависти было воспоминание о польском восстании 1863 года. Хотя польские помещики не могли найти поддержки в местном православном населении, все же им удавалось составлять небольшие банды для нападения на полицию и на усадьбы русских соседей. Последним приходилось принимать меры охраны и предосторожности. Дядя Николай, за неимением огнестрельного оружия, вооружил свою дворню изготовленными на каменской кузнице пиками и сам по ночам ходил дозором по усадьбе. Дело обошлось благополучно: на Каменку никакого нападения не было совершено, а на память об этом времени у дяди долго хранились две пики.
Были у дяди Николая и странности, в том числе невероятная мнительность. Обладая хорошим здоровьем, он считал необходимым за ним тщательно следить и для этого ежедневно, три раза в день, измерял свою температуру и записывал ее в особые книжки, рядом с другими заметками о своем самочувствии. Такие записи у него накопились за много лет, и, когда его спрашивали, какая у него была температура, положим, 3 декабря 1865 года в 3 часа дня, он брал с полки соответствующую книжку и давал точную справку. Удивительно то, что температура всегда оказывалась нормальной. В той же заботе о своем здоровье он требовал, чтобы врач больницы его сахарного завода ежедневно утром посещал его и прописывал ему лекарство. Не зная, как поступить, врач сговорился с аптекарем, что какой бы рецепт ни получил от дяди, он посылал бы ему просто воду с сиропом. Но однажды врачу пришлось прописать настоящее лекарство в виде капель, которые и были доставлены из аптеки ввиду особой пометки на рецепте, сделанной врачом. Привыкнув пить свои сиропы столовыми ложками, дядя таким же образом принял и капли, что, впрочем, нисколько ему не повредило.
Милый, хороший дядя Коля, еще сейчас вижу тебя таким, каким ты приходил из своего «Зеленого домика» к пятичасовому чаю в «Большой дом», где жили твоя мать и твои сестры. Вижу твою небольшую, сухую, крепкую фигуру, так решительно шагающую с палкой в руках, вижу блеск твоих умных черных глаз и твою милую добрую улыбку, когда ты подставлял для моего поцелуя свою гладко выбритую щеку. Какой ты был всегда опрятный, как хорошо пахло от тебя каким-то особенным мылом…
В 1860 году дядя Лев Васильевич Давыдов женился на Александре Ильиничне Чайковской и привез молодую жену в Каменку. Это обстоятельство открыло новую страницу в истории Каменки и связало ее имя с именем Петра Ильича Чайковского. Судьбе было угодно, чтобы вслед за Пушкиным другой русский гений увековечил ее имя. И не только тем, что этот гений часто посещал ее и даже одно время сделал ее своим постоянным местожительством, но и тем, что обитатели ее, т. е. семья Давыдовых, стали для него самыми близкими и дорогими людьми.
Что же такое нашел Петр Ильич в Каменке и у Давыдовых, чтобы полюбить их как родных?
Прежде всего ни сама Каменка с ее неудобной усадьбой, состоящей из небольших тесных домиков, расположенных над вонючим, болотистым Тясмином, рядом с грязным и пыльным еврейским местечком, ни окружающий ее пейзаж не могли привлекать Петра Ильича, видевшего роскошь Браиловской усадьбы Н.Ф. фон Мекк и много путешествовавшего за границей. Затем сами Давыдовы, с их скромной и однообразной жизнью и отсталыми от века понятиями и небольшим интересом к музыке, казалось бы, не могли для человека утонченной культуры и широких знаний, каким был Петр Ильич, быть обществом, где он мог бы найти удовлетворение своим интересам. Даже дядя Николай, этот умный и образованный, но чуждый новым столичным вкусам и нетерпимо относящийся к чужим взглядам человек, вряд ли мог казаться приятным и симпатичным Петру Ильичу. Наконец, несмотря на широко распространенное мнение о том, что Петр Ильич высоко ценил украинские народные напевы и многое из них взял для своих сочинений, в действительности, как мы теперь знаем, его в этом отношении постигло большое разочарование. То, что он услышал в Каменке, было лишено оригинальности, а по красоте уступало великорусским песням. Лишь фортепианный «Scherzo à la Russe» инспирирован песнью, которую пели под его окном садовые девушки, да тема Второй симфонии, которую Петр Ильич сначала назвал «Журавель», взята из украинской песни того же названия. Даже известные песни «лирников», т. е. слепых украинских нищих, поющих о былой славе Украины, не нашли в нем особого отклика, лишь одну из них он использовал в первой части своего фортепианного концерта (ор. 23).
И тем не менее, где бы Петр Ильич ни находился: в роскошном ли Браилове, на даче ли близ Петербурга, в Париже, в Италии или в Швейцарии, – его всегда тянуло в Каменку. Уже после первого посещения он пишет сестре: «Никогда в жизни не проводил я более приятного лета». А живя с семьей Давыдовых на Мятлевой даче близ Петергофа, он пишет: «Мы живем на Мятлевой даче совсем недурно, и если бы не постоянная грызущая мысль о Каменке, то можно было бы найти эту жизнь приятной». И даже, находясь в Париже, он мечтает о Каменке. «Нельзя не признать, – пишет он, – что для работающего артиста такая шумная блестящая обстановка, как Париж, годится бесконечно менее, чем какое-нибудь Тунское озеро, уже не говоря о берегах хотя вонючего, но милого Тясмина, имеющего счастье протекать мимо дома, в котором живут некоторые прелестные и дорогие мне особы».
И рядом с этой постоянной мыслью о Каменке в письмах Петра Ильича мы находим самые теплые и нежные слова об ее обитателях. Так, прабабушку Александру Ивановну и ее дочерей, моих теток, Елизавету и Александру, он не называет иначе как «наши ангелы», «наши голубушки». В том же письме к сестре с Мятлевой дачи он говорит: «Что за идеальные люди Давыдовы! Это для тебя не новость, а мне трудно удержаться не говорить о них: в такой интимности, как теперь, я никогда еще с ними не жил, и мне приходится каждую минуту удивляться их бесконечной доброте».
Не испугала Петра Ильича и суровая внешняя оболочка дяди Николая. По свидетельству Модеста Ильича, Петр Ильич очень скоро после первого контакта увидел под этой оболочкой его сущность и настолько подпал под его обаяние, что даже перенял у него его консервативные взгляды.
Я видел Петра Ильича в Каменке в последние годы его жизни, когда он уже редко в нее наезжал. Был я тогда еще очень юным и не мог, конечно, судить о нем и о причинах его тяготения к ней и к моей родне. Все же многое может быть доступным моему пониманию, потому что я жил в той атмосфере, которой дышал Петр Ильич, и близко знал тех, кого он так любил. Много слышал я о Петре Ильиче и о его жизни в Каменке от ее жителей, а впоследствии, вращаясь среди семьи его сестры, зная хорошо ее детей, моих двоюродных дядей и теток, я не только знал, но и чувствовал эту атмосферу. Для меня не подлежит сомнению, что главная причина любви Петра Ильича к Каменке лежала в нем самом, в его склонностях, интересах и вкусах. В ней и в семье Давыдовых он полностью нашел то, что ему было необходимо. Петр Ильич любил семейную жизнь и был лишен ее. Как артист, он нуждался в свободе и не находил ее в Петербурге. И то, и другое он полностью имел в Каменке. Прежде всего там жила его любимая сестра Александра Ильинична, чье безоблачное счастье в кругу семьи его восхищало и умиляло. Там жили ее дети, которых он так любил и для которых был любимым «дядей Петей». А затем остальные Давыдовы были такими хорошими простыми людьми, так ласково и сердечно к нему относившимися и никогда не вмешивавшимися в его личную жизнь. В Каменке Петр Ильич мог надолго исчезать в своих комнатах, беспрепятственно отдаваться своей работе, а затем, выйдя из них, беседовать с дядей Николаем на политические и философские темы, придумывать игры и забавы для детей, заниматься с ними музыкой или, наконец, мирно беседовать со своими «голубушками» и принимать участие в их шитье.
Мог он также ежедневно совершать прогулки по окружающим Каменку небольшим лесам – Зрубанцу, Тарапуну, Пляковским Дубкам – или устраивать пикники в Большом лесу, где зажигались столь любимые им костры и куда отправлялись в больших четырехместных колясках, запряженных четверкой цугом. «Господи, что бы я дал, чтобы внезапно очутиться в Большом лесу, – пишет Петр Ильич сестре из Содена, – воображаю себя тащущим сухие ветки, листья и прутья для костра; вижу на пригорке тебя с Левой и детьми, окружающими скатерть с самоваром, хлебом и маслом; вижу отдыхающих лошадей, обоняю запах сена, слышу милые детские крики. Какая все это прелесть!» Когда я пишу эти строки, все, что описывает Петр Ильич, встает у меня пред глазами. И я ездил в Большой лес, или, как мы его называли, Болтыш, в той же коляске, может быть, одновременно с ним, и мой детский крик слышался около пригорка, и так же пахло сеном, и так же кипел самовар…
Но в Каменке Петр Ильич находил и другое, что шло навстречу его умственным интересам. Из эпох русской истории Петр Ильич больше всего интересовался веком Екатерины и особенно началом XIX столетия. В каменской библиотеке он находил то, что занимало умы конца XVIII века, а сама Каменка и среди ее жителей прабабушка Александра Ивановна и старшая дочь ее Елизавета были живыми свидетелями событий времен царствования Александра I, а главное, видели и знали Пушкина, которого Петр Ильич так любил. Дружба Петра Ильича с семьей Давыдовых началась в Петербурге, где они жили несколько лет, беседами с тетей Лизой, которая во время пребывания ее матери в Сибири воспитывалась в доме графини Чернышевой-Кругликовой, где она встречала всех замечательных людей того времени: Пушкина, Гоголя и др. Прабабушка же Александра Ивановна могла говорить Петру Ильичу о жизни в Каменке, когда в ней бывал Пушкин и собирались декабристы.
Если украинский фольклор не имел особого влияния на творчество Петра Ильича, то, несомненно, историческое прошлое Каменки и в особенности тень Пушкина, легшая на нее, влияли на него сильно. Недаром в Каменке он полностью написал увертюру «1812 год» и, окончив «Евгения Онегина», в первый раз сыграл его целиком перед семьей Давыдовых. Я, конечно, не был при этом, но мне нетрудно представить себе Петра Ильича за фортепиано, стоявшим у окна в левом углу столовой так называемого «Большого» Каменского дома. Вижу я и слушателей, сидящих на стульях и креслах ампир, вокруг обеденного стола. Вот дядя Николай с трубкой с длинным черешневым мундштуком, вот прабабушка, сгорбленная старушка с морщинистым лицом, вот тетушки, Елизавета Васильевна и Александра Васильевна, все три в простеньких сереньких платьях с пелеринками, и, наконец, дядя Лева и тетя Саша…
В то время, как я уже сказал, не было больше ни флигеля с колоннами, ни огромного Каменского дома, в которых бывал Пушкин, но сохранился в правой стороне парка грот, где он любил сидеть. Петр Ильич часто сиживал в этом гроте, и, может быть, там являлись ему образы Татьяны и Онегина. В этом гроте тетушка Елизавета Васильевна уговорила Петра Ильича не менять конца «Онегина», как предлагал ему Модест Ильич, и не заставлять Татьяну покинуть мужа ради любви к Евгению…
Если Петр Ильич под конец своей жизни стал все реже и реже посещать Каменку, то это произошло потому, что он не мог больше находить там того, в чем так нуждалась его страждущая душа. Старшие представители семьи Давыдовых быстро старели. Прабабушка Александра Ивановна, пережившая Петра Ильича, хотя и сохранила до самой смерти свежесть ума и памяти, но физически дряхлела, и долгих бесед с ней нельзя уже было вести, а все интересы ее дочерей, моих старушек-тетушек, были направлены на заботу об их «маменьке», как они ее называли. В эту пору нас, мальчиков, водили к прабабушке уже только раз в день и всего на полчаса, после обеда. Но главная причина отдаления Петра Ильича от Каменки была болезнь его сестры Александры Ильиничны, причинявшая ей невыразимые страдания, облегчение которым она находила в морфине и других болеутоляющих средствах. Я помню, что, под влиянием этих средств, она казалась нам ненормальной. Петр Ильич, с его повышенной чувствительностью, не мог выносить состояния сестры и, зная, что помочь ей нельзя, предпочитал ее не видеть.
Было, однако, и нечто другое, что временно влекло Петра Ильича в Каменку, – это его любовь к племяннику, старшему сыну его сестры – Владимиру, более известному под уменьшительным именем Боб. Любовь эта была, может быть, самой сильной привязанностью Петра Ильича. Началась она тогда, когда Боб был еще совсем ребенком, и в это время сказывалась только в том, что из всех детей своей сестры Петр Ильич больше всех баловал Боба. Но затем, когда мальчик стал подрастать и превратился в прелестного, талантливого, умного и милого юношу, Петр Ильич привязался к нему всем сердцем. Как известно, Петр Ильич посвятил Бобу несколько своих произведений, в том числе и самое замечательное – Шестую симфонию. Но помимо того он передал Бобу и ту поразительную тонкость эстетических ощущений, которая стала его отличительной и самой прекрасной чертой.
Когда в конце 80-х годов Боб переехал для учения в Петербург и поселился у Модеста Ильича, последнее связующее Петра Ильича с Каменкой звено отпало, и он нашел тогда другое место для своего уединения – Клин.
Каташа Трубецкая
Рассказ правнука
Умрете, но ваших страданий рассказ
Поймется живыми сердцами,
И за полночь правнуки ваши о вас
Беседы не кончат с друзьями.
Они им покажут, вздохнув от души,
Черты незабвенные ваши,
И в память прабабки, погибшей в глуши,
Осушатся полные чаши.
Н. А. Некрасов. Русские женщиныПредо мной два портрета. Один – миниатюра, написанная более ста тридцати лет тому назад в Париже, другой – дагерротип, снятый сто лет тому назад в Иркутске. На первом изображена молодая девушка, с нежным кротким лицом, голубыми глазами, белокурыми волосами, высоким лбом и правильными чертами лица; на втором – сидящая в кресле полная старушка с лицом, выражающим душевную доброту. Оба портрета изображают одну и ту же женщину. Первый – молоденькую графиню Екатерину Ивановну Лаваль в то время, когда ей было 19 лет; второй – княгиню Е. И. Трубецкую незадолго до ее смерти в 1854 году.
Глядя на эти портреты, я вспоминаю далекие времена моей юности и вижу другую старушку, сидящую на диване в гостиной в своем крымском имении Саблы и рассказывающую мне о жизни своей матери в далекой Сибири. Это дочь княгини Е. И. Трубецкой – моя бабушка Елизавета Сергеевна Давыдова. И не только о жизни своей матери в ссылке говорила мне моя бабушка, она вспоминала и ее рассказы о жизни в Петербурге, о родителях и сестрах, о своих предках и людях, которых она встречала в родительском доме. Но, главным образом, любила она говорить о том, что пережила ее мать в связи с событиями 1825 года, и о том, как она, преодолев многочисленные препятствия, не разлучилась с мужем и последовала за ним на каторгу.
Бывают люди, имена которых входят и остаются в истории не только потому, что судьба их исключительна, но и потому, что самое происхождение их необыкновенно и что их имя вызывает за собой образы замечательных исторических людей. К таковым принадлежит княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая, или, как ее называли родные и близкие, Каташа.
Некрасов в своей поэме, посвященной ей и княгине Марии Николаевне Волконской, назвал ее «Русской женщиной». Да она и была по складу своего характера русской, хотя в действительности русской ее назвать нельзя, – будь она заурядным человеком, не выказавшим всей своей жизнью своей русской души, ее все считали бы француженкой. Ведь отец ее был французский эмигрант Jean-Charles-François de Laval de la Loubrerie, марсельский дворянин, служивший сначала в королевской кавалерии – Hussards de Bercheny, в 1791 году состоявший при французском посольстве в Константинополе, сражавшийся в армии Конде и ставший впоследствии капитаном русской армии и, наконец, преподававший французский язык в Морском корпусе и частных домах в Петербурге. Вероятно, русскую свою душу Каташа унаследовала от своей матери, происхождение которой было действительно замечательным.
Петр I, будучи на Волге, как-то переправлялся через нее на пароме. Перевозили его три молодых, здоровых парня-волжанина. Петру они очень понравились своим видом и ловкостью в работе. Переправившись, он посадил их с собой обедать. Во время обеда расспрашивал их, кто они такие, как живут и довольны ли своей судьбой. Оказалось, что они крестьяне-старообрядцы, живут своим ремеслом паромщиков и на житье-бытье не жалуются. Двое из них были братьями Иваном и Яковом Твердышевыми, а третий – их зятем Иваном Семеновичем Мясниковым. Петр из ответов паромщиков вынес впечатление, что они смелые, умные и сметливые люди, и спросил их, почему они довольствуются столь малоприбыльным ремеслом, лишенным какого-либо будущего, когда сейчас на Урале так легко можно разбогатеть, как это сделал Демидов, нашедший там железную и медную руду. Паромщики отвечали, что они были бы рады попытать счастья, но что у них нет для этого даже тех малых средств, которыми располагал Демидов, начиная свое дело. Петр дал им пятьсот рублей, а к концу его жизни у них было уже, кроме денежных капиталов, восемь заводов и 76 тысяч крестьян.
Иван Твердышев умер бездетным, дочь его брата, вышедшая замуж за Гаврила Ильича Бибикова, умерла молодой и тоже бездетной. Все состояние паромщиков перешло к четырем дочерям И. С. Мясникова: Ирине Бекетовой, Дарии Пашковой, Аграфене Дурасовой и младшей незамужней Екатерине.
Потемкин, будучи в Симбирске с секретарем Екатерины II «у принятия прошений» Григорием Васильевичем Козицким, остановился у Мясникова. Гостей встречала его дочь Екатерина Ивановна, типичная волжанка, крупная, красивая, здоровая девушка. Недолго думая, Потемкин тут же сосватал ее за Козицкого. Молодые поселились в Петербурге, где Екатерина Ивановна, несмотря на то что не получила большого образования и не говорила ни на одном иностранном языке, сумела создать себе достойное положение при блестящем дворе Екатерины благодаря своему природному уму и сметливости. Вступая в брак с Козицким, она перешла в официальное православие.
Когда в 1775 году умер Козицкий, Екатерина Ивановна осталась молодой 29-летней вдовой с двумя дочерьми – Александрой и Анной. Обе ее дочери уже получили воспитание и образование, соответствующее обществу, к которому они принадлежали. Хотя младшая Анна имела, как говорили современники, вид расфранченной горничной, все же первой замуж вышла именно она за бывшего русского посланника в Дрездене и Турине князя Александра Михайловича Белосельского-Белозерского. Приданое, полученное им за женой, было по тем временам огромное и очень поправило его материальное положение; оно состояло, кроме других угодий и заводов, из 10 миллионов рублей и Крестовского острова в Петербурге. Князь Белосельский-Белозерский был вдов, и от первого брака у него была дочь – известная княгиня Зинаида Александровна Волконская, жена князя Никиты Григорьевича Волконского, брата декабриста. После декабрьского восстания она не скрывала своего отрицательного отношения к мерам, принятым правительством по отношению к заговорщикам, и с разрешения Николая I навсегда переехала на жительство в Рим, где перешла в католичество. В Риме ей принадлежала известная Villa Volkonsky, в которой она принимала русских писателей и художников, в том числе Гоголя, Иванова и др. Скончалась она 17 ноября 1850 года.

