banner banner banner
Пушкин в шуме времени
Пушкин в шуме времени
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пушкин в шуме времени

скачать книгу бесплатно


Григорий исчезает, возвращается в сон, из которого вышел в Чудовом монастыре («И три раза мне снился тот же сон»). Этот герой принадлежит бестелесной субстанции сна, миража, идеи в той же степени, что и телесной реальности. Поэтому-то, попав «из грязи да в князи», он уже имеет в себе все необходимое для князя: и породу («царская порода в нем видна»), и знакомство с латинской музой, развитость манер и речи, которую не мог так быстро приобрести беглый инок. Эти детали – звучащие, но побочные. Прямой же знак светлой стихии, которой принадлежит Григорий, – невозможность для Пушкина, «прельщавшегося мыслью о трагедии без любви», отнять у него это чувство.

«Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий» – сказано Пушкиным так, чтобы читатель на предикате «светлый» споткнулся. В прямых отзывах на труд Карамзина этого слова нет. Оно корреспондирует не с произведением «последнего летописца», но с его характером, который, скажем так, как Пушкин о Пимене, «все вместе нов и знаком русскому сердцу». «Оставь герою сердце! Что он без него? – тиран!» – устойчивое убеждение Пушкина. Если есть сердце, не могло не быть любви. В набросках предисловия чувствуется слабое эхо переклички сердца и любви: «любовь весьма подходит к романтическому и страстному характеру моего авантюриста». Но в пушкинской манере автокомментария есть что-то от лисьей манеры заметать следы. Он пишет далее: «Я заставил Димитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычайный характер». Каково?! Главный герой, оттеняющий необычный характер второстепенного в одной из центральных сцен?! Скорее наоборот, сцена с Мариной оттеняет его необычайный характер.

Марина – «кумерическая богиня», Венера (ср. у Пушкина «мраморная нимфа, глаза, уста без жизни, без улыбки») народного театра. В основе народной драмы «Царь Максимилиан» лежит конфликт царевича-христианина Адольфа с царем-язычником, побуждаемым «кумерической богиней» принудить царевича изменить веру. В группе вариантов этой пьесы сюжет строится на отказе Адольфа жениться на неверной царице. В некоторых из них Адольф притворно соглашается на это, но потом осмеивает и царя, и невесту[84 - Савушкина Н.И. Русский народный театр. М., 1976. С. 85.]. Пушкин, убежденный, что «драма родилась на площади», конечно, соотносился с поэтикой народного театра. «Вор, а молодец», Григорий (кстати, Адольф тоже по ряду вариантов оказывается главарем разбойничьей шайки) попадает в сети «кумерической богини» и должен сделать свой главный выбор: между любовью и безлюбовно-стью, ибо Марине как просто любящий он не нужен. Соблазн велик и соблазняющий не прост. Гришка, как говорится в другой пушкинской вещи, «не со своим братом связался». Единоборство Григория со змием -

И путает, и вьется, и ползет,
Скользит из рук, шипит, грозит и жалит.
Змея! Змея!.. —

закончилось не так, как в истории; соблазн безлюбовности преоборен[85 - Заметим, что не верить виновности Самозванца в смерти Ксении Пушкин считал своей священной обязанностью. Интерпретация литературного характера повлияла на оценку исторического лица.], богиня (языческая) отвергнута.

Не будешь ты подругою моею
Моей судьбы не разделишь со мною.

«Сцена у фонтана» вызвала в критике буквально скрежет зубовный. «Самозванец не должен был так неосторожно открыть свою тайну Марине, это с его стороны очень ветрено и неблагоразумно», – перечислял Пушкин в письме к П. А. Плетневу эти и другие глубокомысленные критические замечания. Григорий и Марина – персонажи разных духовных измерений, и требовать, чтобы первый говорил со второй на одном языке, разделял бы ее понятия о мире – примерно то же, что требовать от Дон Кихота победы над ветряными мельницами.

Заметим, что в сопоставлении Генриха IV и Самозванца Пушкин не очень точен. Во всяком случае, это касается равнодушия к религии и любви, к удовольствиям (эта черта отдана Годунову). Но важно, конечно, не то, насколько убедительна данная параллель, а то, что она вообще присутствовала в сознании Пушкина, обдумывалась и несет в драме свою собственную нагрузку, в которой должна раскрыться принадлежность Григория к «светлому». Но почему именно Генриху IV уделено столько внимания? Не потому ли, что определенные идеи философов XVIII века разворачивались на примере именно этого короля?

Король-«конституционалист», при котором Франция достигла наибольшего расцвета, выделен философами-энциклопедистами как правитель, наиболее полно отвечающий идеалу «просвещенной монархии». Его прославлял Вольтер в «Генриаде», на его примере развил в «Энциклопедии» свой анализ «политической власти» знаменитый Дидро. Ход мысли последнего по принципам подхода, по логике и тем более по выводам кажется чрезвычайно близок (если не был основой) к пушкинскому. Есть свобода обращения с предметом ума независимого, есть ирония, уравновешивающая необходимый для темы уровень пиэтетности, но самое главное состоит в том, что мысль философа не оторвана от «массового сознания», не порывает сложившихся в ходе культурно-исторического развития народа связей микро- и макрокосмоса. Касаясь монархии в той стадии, когда «ее поддерживает ясно выраженное согласие подвластных», философ рассматривает отношение между народом и монархом, при которых применение этой формы власти является «законным, полезным для общества, выгодным для государства и удерживает ее (власть. – А. Б.) в определенных границах». Исходная позиция всех рассуждений базируется на утверждении, что человек целиком принадлежит лишь Богу, но не другому человеку, включая монарха, т. е. человек – свободен. «Бог, в чьей власти всегда пребывают его творения, господин столь же ревнивый, сколь и абсолютный, никогда не теряющий своих прав и никому их не передающий. Он позволяет людям устанавливать порядок подчинения, при котором они повинуются одному человеку ради общего блага и поддержания общества, но богу угодно, чтобы это было разумно и в меру, а не вслепую и безусловно, дабы тварь не присвоила себе прав творца. Любая иная покорность представляет собой настоящее преступление идолопоклонства». Если эта мера нарушена, если единственным и окончательным побуждением своих действий называют волю другого, пусть наиболее высоко вознесенного человека, то это уже «тягчайшее преступление, оскорбление величества божества»[86 - История в энциклопедии Дидро и Д’Аламбера. Л., 1978. С. 89.]. В таком случае власть Бога становится «пустым звуком, прихотью политики людей, которой в свою очередь мог бы воспользоваться неверующий ум. В результате спутались бы все идеи могущества и подчинения и государь потешался бы над богом, а подданный над государем»[87 - Там же.]. Не кажется ли, что Дидро весьма проницательно назвал причины «потехи», разыгрывающейся на подмостках пушкинской комедии?

Исходная точка рассуждений Дидро – свободный человек. «Свобода – это дар небес, и каждый индивид имеет право пользоваться ею, как только он начинает пользоваться разумом»[88 - Там же. С. 88.]. Из свободы вытекает и основная «родительская» метафора монархического правления. Она выражена у философа словами Генриха IV. «Короли, будучи лишь управителями, должны представлять народам того, кого они замещают, ибо истинным властелином всех королевств является бог. Они царствуют, но лишь постольку, поскольку – подобно ему – царствуют как отцы»[89 - Там же. С. 92.]. Эта метафора несколько раз обыгрывается в ходе драмы о Годунове. Юродивый обвиняет Бориса в жестокости, произволе по отношению к «детям», т. е. в извращении истинного смысла «представительства», в присвоении себе прав, принадлежащих только «истинному властителю». Далее по ходу действия эта метафора возникает в разговоре Годунова с Басмановым, в котором народ уподоблен отроку:

Басманов:

– На власть отца так отрок негодует…
Но что ж? И отроком отец повелевает.

Годунов:

– Сын у отца не вечно в полной воле.

Годунов, кажется, знает то же, что и Дидро: власть родительская «в естественном состоянии прекращается, как только дети научаются руководить собой»[90 - История в энциклопедии Дидро и д‘Аламбера. С. 89.]. Знать-то знает, но сами отношения все же понимает иначе. Поэтому в разговоре с Басмановым метафора «отец – дети» удваивается, поясняется другой, более точно отражающей политический смысл монархии в понимании двух собеседников – метафорой «седок – конь». («Так борзый конь грызет свои бразды» <…> «Конем спокойно всадник правит».) Из первой устраняется смысл «свободы», родительской заботы. Животное самим богом дано в услужение человеку. Вместо свободы и равенства перед Богом утверждается божественная несвобода, оправдывающая крепостное состояние подданных. В последующем модель «седок – конь» становится единственной. В последнем наставлении сыну Годунов скажет:

Со временем и понемногу снова
Затягивай державные бразды.
Теперь ослабь, из рук не выпуская…

«Несвободная» идеология монархии закреплена этикетно. Чтобы заметить это, нам снова нужен пример Генриха IV. Этот король в соответствующей ситуации подчеркивал, что говорит с подданным «не в королевской одежде, <…> а как отец семейства, одетый в камзол, как для дружеского разговора с детьми»[91 - Там же. С. 93.]. Иначе у Годунова:

Будь молчалив; не должен царский голос
На воздухе теряться по пустому;
Как звон святой, он должен лишь вещать
Велику скорбь или великий праздник.

Расстояние между человеком и Богом удлинено, опосредовано. Царь не «представитель», а проявление Бога (и речь его – не речь, а «звон святой»).

А что Григорий, что он имеет в виду, называя своих людей «детьми»? Роль государя он играет не с Годунова и не со «свирепого внука Иоанна». Самозванец проще, доступнее, сам опрашивает пленных, позволяет им весьма прямые высказывания в свой адрес («вор, а молодец»), смеется, чего уж никак нельзя ждать от Годунова. Григорий в драме – создание Пушкина, а не поэтическое воспроизведение персонажа «Истории» Карамзина. И если для Пушкина существенно различие между нравственным содержанием моделей «отец – дети» и «седок – конь», то оно должно как-то «выстрелить» на Самозванце. И выстреливает. Этим выстрелом оказывается ранен конь Лжедмитрия. (Ремарка: «В отдалении лежит конь издыхающий».) Любопытна инверсия во фразе – спокойнее и естественнее для ремарки звучало бы просто «издыхающий конь». Инверсия придает сцене некоторую приподнятость, торжественность, приличествующую смерти человека, но не животного. Этой приподнятости, значительности происходящего для Григория не видит его советчик, Г. Пушкин.

…Ну вот о чем жалеет!
Об лошади! Когда все наше войско
Побито в прах!

Нечувствительность к различению смерти лошади и человека и в самом деле была бы странной. Но герой (Г. Пушкин) не совсем прав, ибо в предыдущей битве близ Новгорода-Северского Лжедмитрий, победив, приказывает «жалеть русскую кровь» (кстати, такая же фраза была сказана в свое время и Генрихом IV, жалевшим о пролитии «французской» крови). «Конь» и «русская кровь» превращаются в синонимы благодаря сочувствию сопереживающего, «седока», правителя к управляемому. «Бразды» между ними ослабляются настолько, что метафора «седок – конь» теряет определенность («Что делать? снять узду / Да отстегнуть подпругу») и требует пояснения через смысл «отец – дети», через свободу. Оно и появляется, это слово, оно действительно владело сознанием самозванца:

…Пусть на воле
Издохнет он.
(Разнуздывает и рассседлывает коня)

Грустен контекст, в котором стоит «воля», грустно было Пушкину рассуждать о свободе в России[92 - «На черновике „Андрея Шенье“ среди артистически непринужденных, исключительно точных и графически выразительных набросков конских голов <…> поэт рисует себя в конском облике <…> с носом лошади и маленьким глазом, самым поразительным и непостижимым образом глядящим на нас его собственным, Александра Сергеевича Пушкина взглядом». Керцелли Л. Мир Пушкина в его рисунках. М., 1983. С. 15.) В «Записке о Пушкине» А. К. Бошняка есть слова Пушкина, которые в «Борисе Годунове» отданы Самозванцу: «иногда ездит верхом и, достигнув цели своего путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу». Цит. по: Филиппова Н. Ф. «Борис Годунов» А. С. Пушкина… С. 18.].

Кажется, легко понять чувства Пушкина и объяснить их сокрушенностью поэта владычеством крепостного права в России. Для школьного уровня разговора такого ответа достаточно. Но достаточно ли его, чтобы понять, почему «свободные» люди объединяются вокруг Годунова, зная, что он – убийца преемника власти, а «рабы», и в первую очередь Григорий, ведут себя противоположным образом? Кто же на самом деле раб? Эквивалентно ли социальное состояние человека его состоянию духовному? Является ли крепостной человек по существу своему рабом, или социальный статус того не означает? Не следует ли думать, что в ходе российской истории совершалось какое-то своеобразное, отличное от европейского, становление человеческого содержания и для описания русского крестьянина нужен и иной подход, терминология иного философского осмысления формирования национального бытия? «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи?» – это сказано Пушкиным позже (1834) как возражение на рассуждения Радищева, но вопрос поставлен в «Борисе Годунове». Если у народа рабское сознание, то откуда бы возникла «дерзость» у Григория подняться на самого Годунова?

Вернемся к закавыченному слову и внесем некоторые коррективы. Мы употребили его ранее в смысле отрицательном, как синоним безоглядного рвения к власти. Формально первым в ряду «абитуриентов» стоит беглый инок Отрепьев. Заметим с удивлением, что на протяжении трагедии Пушкин предпочитает называть беглеца и смутьяна Григорием, Самозванцем, Лжедмитрием, но не по фамилии, как будто ее переносный смысл относится не к владельцу, а к другим стоящим за ним претендентам. И в самом деле, между ним и остальными есть существенное различие. В Григории «младая кровь играет», играет с той же силой, как когда-то в самом Пимене. Ученик завидует бурной, полной опасностей и риска жизни своего наставника, восхищается им, хотел бы проникнуть за «строгий лик» в закрытый за ним опыт, а Пимен, в свою очередь, коли не сотворит молитвы вечерней, то летает во сне среди походов и боевых схваток своей молодости, во сне стремится к той жизни, к которой ученика влечет наяву. У летописца и его преемника близкий строй души, чувствующий поэзию опасного, рукотворного и правого дела. В чью и какую славу? В одной из заметок, возможно вне всякой связи с Пушкиным, Чаадаев писал: «Далеко не единственным побуждением к великодушным поступкам нашим служит сочувствие бедствиям ближнего; обычно побуждением служит простое желание напрячь деятельные способности души, испытать свою силу. Та же потребность подвергнуть себя без нужды какой-либо опасности в других случаях побуждает нас рисковать жизнью для спасения одного из нам подобных. Опасность имеет свою прелесть; мужество не только добродетель, оно в то же время и счастие. Человек создан так, что величайшее наслаждение из всех, ему дарованных, он испытывает, делая добро – чудесный замысел провидения, пользующегося человеком как орудием для достижения своей цели – величайшего возможного блаженства всех созданных им существ»[93 - Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989. С. 200.]. По природе движущей им силы Григорий не чета остальным искателям престола. Эту нечетность, полярность действительно оттеняет польская «княжна». В его страсти – «чудеса», в ее – «леший бродит», нашептывающий, что единственным назначением страсти является достижение высшей власти[94 - «Любовь к власти является при всякой форме правления единственным двигателем людей». Гельвеций. Т. 2. С. 202.]. По вовлеченности в страсть, по интенсивности ее силы Марина («она волнует меня как страсть», – отметил Пушкин) действительно одного поля ягода с Григорием, но что общего может быть между стремлением к исполнению высшего предназначения и «честолюбием до такой степени бешеным», что ведет эту «странную красавицу» от одного проходимца к другому, «к каждому, кто может дать ей слабую надежду» на трон?

«Игра крови» превращает Григория в орудие воли Провидения. Оно его хранит, его знак горит на челе Самозванца, видный всем (в отличие от Надеждина) собирающимся под знамена Борисова супостата. Годунов, имеющий неограниченную власть, расправившийся с опасными для него боярами, расставивший везде своих лазутчиков и шпионов, казалось бы, взял страну в ежовые руковицы так, что и пикнуть никто не смеет. Оказывается, есть смеющие, способные на «авантюру», от которой развалится годуновская тюрьма.

Будущие декабристы представляли существующую монархию как деспотизм. Пушкин отдал дань этому умонастроению, но ход мысли, продиктовавший «Андрея Шенье», повел дальше, к рассмотрению якобинского деспотизма, оказывавшегося по мере проникновения более страшным по механике своего устройства. «Я желал бы вполне и искренно помириться с правительством», – писано Пушкиным из Михайловского совсем не из-за сломленности ссылкой. Размышления над историей России, следствиями ее вовлечения в интенсивное взаимодействие с Европой, над влиянием на сознание образованного слоя приходящих оттуда философских и политических идей, которое может (грозит) привести Россию к временам «ужаса», заставляли Пушкина искать в национальном опыте и среде силы, способные противостоять деспотизму и в монархической, и в якобинской формах.

«Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою <…> история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада», – утверждал Пушкин (VII, 147). В России не было настоящего феодализма, не было войны Красной и Белой Роз, но были мощные крестьянские движения. Эта стихия притягивает внимание Пушкина. Он интересуется Болотниковым, Разиным, перед самым началом работы над трагедией (1824) запрашивает материалы о самозванце Пугачеве. В «Борисе Годунове» нащупана связь между страстью как движением навстречу воле Провидения и национальной традицией сопротивления государственному насилию. Самозванец, как, по-видимому, предполагал Пушкин, может быть той фигурой, вокруг которой сплотится народ и дворянство, подобно тому как знамена Григория объединили сына Курбского и простых смердов. Художественное исследование этой идеи поведет к «Дубровскому», «Истории пугачевского бунта», «Капитанской дочке» и далее, к новому наполнению мифологемы «седок-конь» – к «Медному всаднику».

В статье о Радищеве Пушкин назвал Дидро «политическим циником» – мнение, очевидно уже отстоявшееся и мало изменившееся за три года, отделявшие эту статью от обратного к радищевскому «Путешествию из Москвы в Петербург». Но в последней, споря с Радищевым по поводу этикета, Пушкин практически повторяет аргумент Дидро, аргумент из той самой статьи, которую мы уже упоминали.

Пушкин

Предполагать унижение в обрядах, установленных этикетом, есть просто глупость. Английский лорд, представляясь своему королю, становится на колени и целует ему руку. Это не мешает ему быть в оппозиции…

Дидро

Не сами по себе обряды, но смысл их установлений делает их исполнение невинным или преступным. Англичанин не стесняется прислуживать королю, преклонив колено, ибо этот церемониал выражает лишь то, что требуется выразить.

Оперируя мыслями Дидро, но отвергая «циника», противоречит ли Пушкин сам себе? Резкие характеристики даны не только Дидро, но и Вольтеру, и Реналю, но более всех Гельвецию с его «пошлой и бесплодной, холодной и сухой» метафизикой. Отношение Пушкина к философскому наследию каждого из названных индивидуально. Из «Бориса Годунова» легко вычитывается противопоставление Гельвецию Дидро, опровержение концепций одного доводами другого. Критическую и свободную ориентировку Пушкина в философской аргументации французских мыслителей стоит подчеркнуть, чтобы на контрасте с его отзывом о Радищеве увидеть то, что, по Пушкину, является изъяном в обращении с этой философией его просвещенных современников. В Радищеве «виден ученик Гельвеция. Он охотнее излагает, нежели опровергает» доводы учителя (VII, 358). Пристрастность суждений Пушкина о Радищеве связана, по-видимому, не с недооценкой этой личности («действовавшей с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью»), а с общим раздражением на современников, охотнее излагавших, чем опровергавших чужие «мысли и мечты». Это свойство делает даже лидеров общества в глазах Пушкина «истинными представителями полупросвещения».

Полупросвещение – термин, подхваченный у Ж. де Сталь, за ним – круг рассуждений, близкий Пушкину. («M-me Stael – наша – не тронь ее»). Что, по мнению этой замечательной женщины, противостоит «полуразмышлениям, полусуждениям, смущающим человека, не просвещая его»? Ответим ее же словами: «здравомыслящий подход к новым идеям»[95 - Жермена де Сталь. О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями. М., 1989. С. 70–71.]. Вот что имеет в виду Пушкин. Не пересказ идей Бентама о допустимости «оправданной жестокости», как у Рылеева[96 - Патрик О'Мара. К. Рылеев. Политическая биография поэта-декабриста. М., 1989. С. 102, 105.], или Детю де Трасси – у Пестеля[97 - Там же.], но трансплантация, усвоение европейской мысли в контексте культуры собственной страны, ее истории, обычаев, мироотношения. В контексте российского бытия следовало ценить «спасительную пользу самодержавия». По разным причинам: потому, что «наше общество столь же презренно, сколь глупо; что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, права, и истине: ко всему, что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека». И, наконец, потому, что «правительство все еще единственный европеец в России» (X, 882).

Но и это не самое главное.

При всей предпочтительности идеала свободы, написанного на знаменах Французской революции, ее реализация обнаружила существенный разрыв республиканской идеи с понятиями нравственного бытия человека. Разрыв с религией резко упростил, ожесточил отношения между людьми. Республиканское, демократическое государственное устройство – желаемая цель, но оно немыслимо вне высшего, возвышающего человека начала, не мыслится вне христианского пути Европы.

Примечательна строка в письме Пушкина Чаадаеву: «Первоначально эта идея (идея Христа. – А. Б.) была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймете меня» (X, 835). Точнее бы сказать: не стала – становится, т. е. облагораживается, одухотворяется, очеловечивается. Эту тенденцию он отмечал во Франции, в «народе, который оказывает столь сильное религиозное стремление, который так торжественно отрекается от жалких, скептических умствований минувшего столетия» (VII, 403).

Что будет в России, если произойдет революция, первым шагом которой должно было быть убийство царя? Что будет управлять событиями, вне зависимости от логических построений ее вдохновителей и исполнителей? Если история Годунова – «свежая газета», модель грядущих событий, то каково «пророчество» Пушкина? Этот вопрос уловил И. Киреевский, мнение которого о «Борисе Годунове» было одобрено Пушкиным. «Все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет всем ходом событий <…> дает один общий тон, один кровавый оттенок»[98 - Киреевский И. Критика и эстетика. М., 1979. С. 106.] (курсив Киреевского – А. Б.). «Тень царевича» – эвфемизм, заменяющий другое понятие, понятие святости. Не случайно, а именно чувствуя этот аспект, Карамзин, завершая главу о Годунове, называет его «святоубийцею». С разрушением святости распадаются не только отношения в государстве, как описал Дидро, но и сам народ обесчеловечивается, теряет жалость и сострадание. Завершение трагедии криками народа «вязать Борисова щенка», убийством детей и восторгами на восшествие нового царя («Да здравствует царь Димитрий Иванович!») закономерно. Закономерно как предупреждение обществу, наглядная картина результата переворота. Не забудем, что драма была закончена до декабристского восстания. Предупреждение имело смысл. Аспект предупреждения подчеркнут Пушкиным шутовским названием и обозначением жанра – комедии по пушкинской вере в то, что «со смехом ужас несовместен».

К 1831 году, при публикации драмы, предупреждать было поздно. Но движущие идеи трагедии не потеряли и, прибавим, долго не потеряют своей значимости. Восстание декабристов произвело сильнейшее искажение в нравственном сознании русского общества. Само выступление и, тем более, кровавый шаг, долженствовавший свершиться, были осуждены лучшими умами (не говоря об остальных) того времени, в наиболее прямых и страшных словах – Тютчевым. Но сострадание, «милость к падшим», к людям, личностно чрезвычайно достойным, исполненным благородства и желания переменить к лучшему российскую жизнь, жертвенный ореол вокруг них были равномощной эмоциональной и нравственной силой, приглушавшей голос осуждения. Его уже не расслышали потомки, преданные, как изящно выразилась современная дама, «властной, не боящейся крови, мечте о всеобщем обязательном благоденствии». Об ужасных последствиях, о «страшном, невиданном горе», несомом этой небоязнью крови, предупреждал, пророчествовал Пушкин.

Заключительная ремарка изменена. «Народ безмолвствует». В старинном «Слове о молчании» говорится: «Молчание – великое дело, молчать велит Бог при всяком зле: и делами, и словом, и мыслью». В молчании постигает душа смысл Божьего наказания.

«Бывают странные сближения»

«Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом», – говорила Екатерина II какому-то генералу. «Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу Вашему Величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе». – «А, теперь понимаю», – сказала императрица[99 - Русский литературный анекдот конца XVIII – начала XIX века. М., 1990. С. 38.]. Совершенно аналогичную задачу задал читателю Пушкин окончанием своей заметки о «Графе Нулине»: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения» (VII, 226). С невинным видом, подобно императрице, Пушкин предлагает нам помочь ему «хорошенько понять разницу» между пушками 14 декабря 1825 года, т. е. восстанием декабристов, и «чудным зверем – „Графом Нулиным“».

Ассоциативный ход настолько неожиданен, можно даже сказать произволен, что самый естественный импульс заставляет повторить ответ екатерининского генерала: поэма – сама по себе, а декабристы – сами по себе. Собственно, так и получилось, что пушкинистами поэма анализировалась с точки зрения поэтики, динамики стиля и т. п., но без «проекции» на декабристов.

Не будем, однако, упрощать. Уклончивость критики в доискивании основы странного сближения обусловлена не только литературоведческой осторожностью, недоверием к слишком вольным выходам за рамки текста. В данном случае оправдание подобному выходу дал сам Пушкин. Более весомая причина состоит в том, что тема «декабристы и Пушкин» никогда не была политически нейтральной и в силу требований господствовавшей идеологии не могла рассматриваться с должной объективностью. Сложность пушкинского хода мысли была удобным доводом в пользу того, чтобы вообще уйти от попыток разгадки нулинского парадокса. Времена изменились. Пушкинский вызов должен быть принят.

Заметка о «Графе Нулине» писалась в 1830 году, когда судьба мятежных друзей была известна. Изложение замысла не могло не быть тщательно обдумано, каждый пассаж выверен, наделен своей функцией, ориентированной на заключительное «странное сближение». Стиль заметки внутренне полемичен, с «камешками в чужой огород» и «шпильками», слово, по выражению М. Бахтина, «корчится в присутствии или в предчувствии чужого слова, ответа, возражения»[100 - Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 336.]. Прочтем ее внимательно и попытаемся вывести автора «на чистую воду».

«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если бы Лукреции пришла мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде.

Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Далее – о «странном сближении».

Замысел рассказан, и можно бы приступить к чтению самой поэмы, но мешают некоторые «темные места».

Почему именно «Лукреция» привлекла внимание Пушкина? Казалось бы, ясно сказано Пушкиным – чтобы пародировать историю и Шекспира. Отделим все же «пушку» от «носорога». Вопрос первый: какой смысл был пародировать «слабую» поэму? Вопрос второй: что значит пародировать Шекспира?

Ответы на эти вопросы обычно строятся по следующей схеме: в «Заметке» Пушкин изложил концепцию философии истории, отвечающую сюжету Лукреции; ее наивность и вызвала «желание подшутить над „историческими“ воззрениями этого рода, спародировать и такую „историю“, и всерьез принявшего ее Шекспира»[101 - Благой. Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813–1826). М.; Л., 1950. С. 494.] (разрядка автора. – А. Б.). Логика сомнительная.

Вряд ли Пушкин не знал, что «Лукреция» – одна из двух первых поэм Шекспира. Написанию «Графа Нулина» предшествовало внимательное изучение Шекспира, учеба у Шекспира, сильнейшим образом повлиявшая на концепцию «Бориса Годунова». Мог ли он после этого, да и какая в том честь была бы, пародировать исторические взгляды Шекспира-юноши?

Чтобы литературное произведение воспринималось как пародия, необходимо, чтобы пародируемый образ был известен и узнаваем читателем. «Пародия существует постольку, – писал Ю. Тынянов, – поскольку сквозь произведение просвечивает второй план, пародируемый»[102 - Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 212.]. Кто в те времена знал эту шекспировскую поэму, какую роль она играла в литературных волнениях тех лет, чтобы представлять интерес как «второй план» к пушкинской вещи? Даже для читавших «Лукрецию» пушкинская пародия была бы «немой».

С другой стороны, если для понимания «Нулина» существенно важна шекспировская поэма, то важны и герои. Однако сам Пушкин их почему-то не очень хорошо помнит – в «Заметке» фигурирует имя Публиколы, которого у Шекспира нет. На заре нашего века П. О. Морозов предложил считать, что Пушкин имел в виду мужа Лукреции Коллатина. Оспаривая эту, бытующую до сих пор, точку зрения, Ю. Д. Левин справедливо указывает, что слова «Публикола не взбесился бы» никак не подходят Коллатину, и предлагает другого кандидата – Публия Валерия[103 - Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина. Пушкин. Исследования и материалы. Т. VII. Л., 1974. С. 78.]. С такой заменой, однако, тоже трудно согласиться – имени Публия Валерия нет в «Лукреции». У Шекспира есть только один герой, поведение которого необычно, перемене в ком окружающие «дивятся», – это Брут:

…это был уже не шут,
Всех тешивший проказами своими,
Каким доныне слыл он в гордом Риме.
Он сбросил маску, шутовской наряд,
Носимый им из хитрости глубокой…

(Перевод Н. Холодковского)

Именно Брут произносит пламенную речь, клянется отомстить. Вслед за ним клянутся остальные:

И привели все это в исполненье.
Восставши, Рима жители тогда
Тарквиния изгнали навсегда.

У Шекспира основная канва истории Лукреции очень близко следует за рассказом Тита Ливия. Честь вождя восстания против царя безусловно принадлежит Бруту. Только его реакция на поступок Секста Тарквиния может быть охарактеризована словом «взбесился» – на глазах людей он преображается из «Тупицы», каким его все знали, в пламенного оратора. Валерий Публий не только не взбесился, но вместе с другими оцепенел, «недоумевая, откуда это в Брутовой груди незнаемый прежде дух»[104 - Тит Ливий. История Рима от основания города. М., 1989. Т. 1. С. 62.]. Нет в рассказе Тита Ливия и имени Публикола. Его нет по той простой причине, что Валерий Публий этого прозвища тогда еще не имел. Он получил его позже, когда рассеял подозрения в стремлении к единоличному правлению и своими законами увеличил власть народа. Он даже стал угоден народу. Отсюда, – читаем у Тита Ливия, – и пошло его название Публикола»[105 - Там же. С. 70.]. По разъяснению комментаторов этого издания Публикола (или Попликола) по народной этимологии происходит от латинского populum colere – «заботиться, печься о народе»[106 - Там же. С. 520.]. Имя Попликола в значении «друг народа» дает Плутарх. Валерий Публий «под новым прозвищем был более известен, чем под своими прежними именами»[107 - Плутарх. Избранные жизнеописания, в двух томах. М., 1987. Т. 1. С. 199.].

Итак, нет смысла искать замену Публиколе. Пушкин почему-то разделил античного Брута на две персоны, одной из которых приписал роль инициатора возмущения, а другой – изгнание царей. Шекспир здесь ни при чем, его имя – лишь знак сюжета, за которым скрыты другие реалии, существенно более близкие современникам Пушкина.

Отвечая на вопрос о том, зачем Пушкину понадобилась «слабая поэма», Б. Эйхенбаум концентрирует внимание на специфике исторических интересов Пушкина этого периода: «Пушкин изучает историю как человек, глубоко заинтересованный вопросом о судьбах русского самодержавия и дворянства, как друг декабристов, осведомленный об их намерениях и планах <…> Среди исторических занятий Пушкина видное место занимала римская история, тогда очень популярная. Имена римских императоров и героев были в ту пору обычными символами – и в поэзии, и в драме, и в ораторских речах»[108 - Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969. С. 171–172.]. Чего по тем или иным причинам не сказал Б. Эйхенбаум? Того, что римская история и ее герои-тираноборцы были моделями исторической ситуации и личного поведения для будущих декабристов. Поэтому прежде всего значимым в «Лукреции» является то, что она поставлена на эпизоде из римской истории.

Рассказ Тита Ливия о насилии над Лукрецией сына царя Тарквиния Гордого заканчивается описанием восстания, поднятого Луцием Юнием Брутом, изгнанием царя вместе с сыном и установлением республиканского правления. Намерением декабристов также была смена силой оружия монархии на республику. Вот на что намекал Пушкин в «Заметке». Отсюда и появился Публикола – «друг народа», эвфемизм «республиканца».

Далее, в пушкинской заметке есть вычеркнутые слова после фразы «Брут не изгнал бы царей». Вычеркнутое читается как «Цари под кинжалом». По комментарию Б. Эйхенбаума, «Пушкин, очевидно, разумел расправу с царями»[109 - Эйхенбаум Б. О поэзии. С. 173.]. Почему «с царями», а не в единственном числе – с царем? Из Тита Ливия это не ясно. В связи с этим любопытно свидетельство Цицерона. В рассуждениях о том, что нравственно прекрасное дело, ведущее к пользе и благу, не может одновременно быть и позорным, Цицерон дает пример: «Когда первые граждане (Рима. – А. Б) решили уничтожить родню Гордого, имя Тарквиниев и память о царской власти – а это было полезно, – то позаботиться об отечестве было делом столь прекрасным в нравственном отношении, что даже Коллатин должен был это одобрить»[110 - Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. М., 1975. С. 134.]. Как известно, в планы декабристов входило свершение такого же деяния – истребление царской фамилии; и они считали подобное «нравственно прекрасным». Как видим, «камешки» летели совсем не в Шекспиров «огород».

Есть и «шпильки».

Пушкин прекрасно знал, что идея использовать сюжет «Лукреции» для «пародирования истории» принадлежит не ему. «Первопроходцами» были «молодые якобинцы», не согласные с исторической концепцией Карамзина, вычитанной ими из предисловия к «Истории государства Российского». «Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия <…>, – конечно, были очень смешны» (VIII, 68; курсив Пушкина – А. Б). Весьма возможно, что в ней фигурировали и Публикола, и Брут, и проповедники «прелести кнута». Эта пародия если и не навела Пушкина на мысль о пародировании исторической ставки самих пародистов, то, несомненно, могла в ней укрепить.

Пародия, напомненная Пушкиным, любопытна не только в смысле генезиса его размышлений над «Борисом Годуновым» и «Графом Нулиным». Она позволяет внести некоторые коррективы в понимание аналогии, подразумеваемой под «странным сближением». При формальном умозаключении через Нулина отношениями подобия оказываются связаны Тарквиний и декабристы. Но как быть в таком случае, если Тарквиний не изгонял царей (чего требует параллель), а был причиной их изгнания? Здесь значимым становится именно то, что «молодые якобинцы» ориентировались на «римлян эпохи Тарквиния», на античного человека. Чаадаев, по Пушкину, «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», между человеком Рима и Афин нет разницы. С другой стороны, можно ли сказать, кто более представляет нравы Рима – Тарквиний или Брут? Оба.

Таким образом, вторым планом к «Графу Нулину» является не пьеса Шекспира, а «римские котурны» русских заговорщиков. Тогда и выводы Б. Эйхенбаума приобретают «досказанность». Приведем их: «Когда Пушкин писал эту повесть, он узнал о смерти Александра I и о вступлении на престол Константина <…> Мало того: он знал, что смерть Александра I может послужить сигналом к восстанию декабристов. Понятно, что в этой обстановке вопрос о случайности в истории должен был тревожить его, а исторический сюжет, связанный с падением царей в Риме, должен был остановить на себе внимание»[111 - Эйхенбаум Б. О поэзии. С. 174.].

Если объект пародии не Шекспир, то, может быть, и с пародированием истории тоже не все просто. Что, на первый взгляд, утверждается в «Заметке»? Что «мир и история мира» есть цепь случайностей, а причинами революций, выхода на историческую сцену крупных фигур, подобных Катону и Кесарю, является какая-то комбинация мелких событий и «соблазнительных происшествий»? В таком виде пушкинский пассаж свидетельствовал бы, что его автор следует просветительскому взгляду на историю, которому чуждо было понимание исторической причинности. Типичным его выражением является замечание Паскаля, что если бы нос Клеопатры оказался длиннее, то вся история мира была бы иной. «Иными словами, оно, – резюмировал Р. Дж. Коллингвуд, – типичный показатель банкротства исторического метода, который, отчаявшись в возможности найти подлинное объяснение, приписывает самым банальным причинам весьма далеко идущие следствия»[112 - Коллингвуд Р. Дж. Идея истории. Автобиография. М., 1980. С. 79.]. Кажется, Пушкин был того же мнения. Одна из зачеркнутых фраз в заметке о «Графе Нулине» восстановлена и звучит так: «Я внутренно повторил пошлое замечание о мелких причинах великих последствий»[113 - Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина… С. 78.]. Пушкин изучал Тацита и спорил с ним, как раз ища и уясняя себе логику истории, римской истории в частности.

«Замысел „Графа Нулина“ скрывает в себе исторические размышления Пушкина над ролью случайности в истории», – писал Б. Эйхенбаум.

Действительно размышлял, а обмолвка в тексте поэмы, что граф прихватил из Парижа в числе прочего «ужасную книжку Гизота», дает возможность уточнить эту роль. «Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение <…> Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий <…> видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения. <…> никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка (VII, 147; курсив Пушкина. – А. Б). Эта выкладка полностью уничтожает всю цепь рассуждений о том, что «история мира» зависит от какого-то «соблазнительного происшествия». Отвергая крайности понимания истории как произвольного или, наоборот, «фатального» процесса, Пушкин признает особую роль случая, называя его «орудием провидения». Тогда пародирование истории означает пародирование случая как орудия провидения. Как это понимать?

Из параллели между современностью и римской историей, владевшей умами будущих мятежников, возможно предположение, что они слишком полагались на модель, слишком верили в успех, не считаясь с волей провидения. Эту версию придется отклонить.

В замечаниях Никиты Муравьева на полях «Писем русского путешественника», касающихся Французской революции, примечательна пометка к фразе Н.М. Карамзина: «Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения». Здесь «молодой якобинец» пишет: «Революция была, без сомнения, в его плане»[114 - Эйдельман Н. «Мгновенье славы настает». Л., 1989. С. 235.]. Предполагаемый переворот в России, по этой логике, тоже входил в планы Провидения. «Всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот», – убеждал авторитетный писатель. Пометка Никиты Муравьева: «Что ничего не доказывает»[115 - Там же. С. 234.]. Эшафот не исключался. Вряд ли Пушкин не знал этих настроений. Получается, что заговорщики не давали никаких поводов для пародирования своего вмешательства в ход российской истории. Пушкин все же думал иначе. И здесь, как представляется, самым существенным образом сказались уроки, извлеченные из Шекспира.

В работах о «Графе Нулине» шекспировское понимание истории предстает в каком-то странно упрощенном виде. Ю. Д. Левин, например, увидел в «Лукреции» наивную философию истории («если бы можно было вернуться и отвратить случай, зло сменилось бы добром»), которую Пушкин будто бы пародировал[116 - Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина… С. 78.]. Приспособление взглядов Шекспира под задачи объяснения «Графа Нулина» вряд ли плодотворно. Эволюция шекспировской исторической мысли достаточно хорошо исследована. Один из поворотов ее может помочь нам понять Пушкина. Он состоит в интересе Шекспира к внутреннему миру личности, побудительным мотивам ее действий, логике проявления данного характера в поступках. Понимание «природы» человека дает определенные возможности предсказания исхода событий с его участием.

Есть в жизни всех людей порядок некий,
Что прошлых дней природу раскрывает.
Поняв его, возможно предсказать
С известной точностью грядущий ход
Событий, что еще не родились,
Но в недрах настоящего таятся,
Как семена, зародыши вещей,
Их высидит и вырастит их время…

Комментируя это место в «Генрихе IV», И. О. Шайтанов отмечал, что «для эпохи Шекспира значительнейшим открытием было уже то, что возможность предвидения связывалась не с угадыванием воли провидения, а с логикой человеческих поступков»[117 - Шайтанов И. О. Эволюция исторических представлений в английской литературе от средневековья к Возрождению. // Метод и жанр в зарубежной литературе (Сборник научных трудов). М., 1979. Вып. 4. С. 17.].

Пушкин знал о планах переворота, но не о дне выступления. В ночь с 13 на 14 декабря 1825 года Пушкин должен был попасть в Петербург прямо на квартиру Рылеева, в самый центр заговорщиков, и 14-го числа принял бы участие в восстании на Сенатской площади. Он не поехал (вернее, возвратился с дороги, будто бы поверив дурным приметам). Вместо обсуждения с декабристами плана предстоящих действий в эту ночь он писал поэму с фривольным сюжетом. «Странным» оказалось совпадение по времени работы над «Нулиным» и событий в Северной столице. Не странным было само «сближение», ибо вряд ли Пушкин мог тут же забыть, куда и почему не поехал. Он был знаком со многими заговорщиками, знал «природу» участников заговора. У него был материал, чтобы «по Шекспиру» предсказать исход события. Этому «искушению» он и «не мог противиться».

Давая в заметке прямую подсказку на то, что в «Графе Нулине» пародируется готовившийся заговор, Пушкин ничего не говорит по сути, кроме того, что загадка «странного сближения» имеет решение. Обратимся к самой поэме.

Князю Вяземскому русские дороги давали прекрасный повод для размышлений над философией случая:

Над кем судьбина не шутила?
И кто проказ ее не раб?
Слепая приговор скрепила —
И с бала я попал в ухаб!

В январе 1825 года из Пскова в Михайловское к опальному поэту, лицейскому другу скачет Пущин. «Недалеко уже от усадьбы, – вспоминал он, – сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел». Понеслись дальше, и «вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика»[118 - А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. В двух томах. М., 1985. Т. 1. С. 99.].

Как сильно колокольчик дальный
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..