banner banner banner
Пушкин в шуме времени
Пушкин в шуме времени
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пушкин в шуме времени

скачать книгу бесплатно


С помощью карамзинских сведений можно пересказать фразу Николки более вразумительно: «Убей этих злых детей точно так же, как ты убил злого царевича».

Мы почти у цели, уже сейчас можно было бы замкнуть загадку юродивого с его же ответом-приговором. Останавливает только невыявленный «необходимый характер связи между признаками», как того требует аналогия; в нашем случае – между «злой» и «опасный». М. Н. Погодин, например, сильно сомневался в достоверности карамзинской интерпретации мотивов поведения Годунова и в слухах, «коими правитель, по мнению историографа, приготовлял будто легковерных людей услышать без жалости о злодействе!!» (VII, 564). Пушкин Карамзина защищал, а в своей драме позволил себе «славные шутки», позволяющие искать нужный ответ совсем в другом месте.

Начнем издалека и выпишем тираду Годунова, неловкость которой в устах русского царя первым отметил Булгарин:

Достиг я высшей власти <…>
Но счастья нет в моей душе. Не так ли
Мы смолоду влюбляемся и алчем
Утех любви, но только утолим…

Не мог богомольный русский царь 17-го столетия, примерный муж и отец, сравнивать свою участь с любовными утехами. «В устах какого-нибудь рыцаря Тогенбурга эти слова имеют силу и значение: но в устах русского царя, Бориса Годунова, это анахронизм!»[67 - Пушкин А. С. Поли, собр. соч. в 16 томах. Т. 7. 1935. С. 450.]. Мысль верная, только немцев Булгарин помянул не по делу. Тяга к «мгновенным обладаниям» (Булгарин) – болезнь французская, и Пушкин для детали, штриха к характеристике царя мог воспользоваться анекдотом, рассказанным, например, тем же Карамзиным: «Желание понравиться госпоже Вилет заставило Гельвеция написать книгу de 1`Esprit («О уме»). Он сочинил первую главу для того, чтобы изъяснить ей одно место в Локке. Любовь к прекрасному полу сделала Гельвеция автором[68 - Карамзин Н.М. Собр. соч. в 2-х томах. Л., 1984. Т. 2. С. 68.].

Может быть, сходство Годунова как женолюба и поборника пользы с французским мыслителем есть всего лишь игра всесильного бога деталей. Но все же рискнем поинтересоваться мыслями Гельвеция о детях и увидим, насколько близко с ними перекликаются слухи, распускавшиеся Годуновым о злом Димитрии. «Если обратиться к опыту, можно узнать, что ребенок топит мух, бьет собаку, душит воробья, что, не родившись гуманным, ребенок обладает всеми пороками взрослого человека; дети обмазывают горячим воском майских жуков, жуков-оленей, обряжают их, играют ими в солдатики и ускоряют таким образом их смерть»[69 - Гельвеций. Т. 2. С. 295.]. Здесь же найдем и интересующую нас необходимостную связь между «злой» и «опасный». Ребенок «сделает за погремушку то, что взрослый человек из-за титула или скипетра». Существенно, что цитированный выше пассаж о «данных опыта» начинается со слов: «Горе государю, доверяющему природной доброте характеров». Теперь, возвращаясь к юродивому, кажется совсем понятным, почему копеечка попала к нему в руки, почему показана мальчишкам. «Сильные дети» отнимают ее. По словам Гоббса, на которые обращает внимание Гельвеций, «сильный ребенок есть злой ребенок», т. е. по логике Годунова, как показал ему юродивый, все «дети» опасны царю, всех их он должен «избить». Борис – не отец своим подданным, детям, он антиотец, Ирод.

Юродивый знает о Годунове больше, чем тот предполагал. Но зачем Николке это нужно, зачем он разыгрывает эту сцену? Зачем, если слова «Убей их» заглушают остальные, они первыми вместе с несомым ими обвинением царя в убийстве влетают в уши и Годунова, и бояр, и народа? Зачем, если Годунов практически ничего не отвечает и уходит? Ответа пока нет. Но повернем магический кристалл так, чтобы сцена оказалась в свете Шекспира и выявилось сходство не только между безумием Николки и Гамлета, но и между королями.

Подобно Клавдию, Годунов достиг своей цели темным деянием, оба они – узурпаторы, оба оправдывают свое преступление благом народа и государства, оба возвели в ранг должного и достойного доносы, слежку, казни. И Николка, и Гамлет узнают о преступлении косвенным путем: один из молвы, другой – от призрака. Обоим этого недостаточно, и оба они разыгрывают перед высокопоставленными убийцами сходные сцены: Гамлет – с помощью бродячих актеров, Николка, – скажем, следуя Лихачеву и Панченко, – с помощью народного театра. И у Пушкина, и у Шекспира короли реагируют на показанное сходным образом – уходом. Клавдий встает и покидает зал, прерывая тем самым спектакль и выдавая себя с головой. Театральное следствие полностью достигло цели. Вослед уходящему Годунову Николка произносит свое «заключение по делу». Оба актера назвали громко, вслух, перед всем миром своих царей-королей убийцами. Какова реакция «всего мира»? Двор Годунова возмущен:

Бояре
Поди прочь, дурак! Схватите дурака!

Возмущен не царем-убийцей, а дураком. Какова реакция датского двора? «Все возмущены происшедшим скандалом, лично задеты неприличным поведением принца. Весь двор теперь сплотился вокруг убийцы» – писал Л. Пинский[70 - Пинский Л. Шекспир. М., 1971. С. 137.]. Нас, читателей, не удивляло до сих пор, что знавший о преступлении Шуйский ловко выручает Годунова, вовсе не стремится его разоблачить, никак не стремятся сделать это бояре во время невольного саморазоблачения Годунова при речи патриарха Иова. Ведь бояре прекрасно поняли, что задало работу потовым железам царя. Двор Годунова молчал потому же, почему и двор Клавдия: «Это круговая порука господствующей касты, санкция для коварной политики интриг, оправдание прошлых и будущих, тайных и явных преступлений и, конечно, во имя блага государства и блага народа»[71 - Там же.]. Мы вполне вправе полагать, что Л. Пинскому помогли найти точные и сильные слова не только талант исследователя и писателя, но и вполне определенное понимание происходившего в его собственное время, прекрасно манипулировавшее обоими названными благами. Николка мог бы сказать словами Гамлета, во что превратилась Россия у Годунова – в тюрьму.

На этом чисто мирском прочтении сцены можно было бы остановиться, если бы за строкой «Нельзя молиться за царя Ирода» не последовала бы еще одна: «Богородица не велит!», вносящая дополнительный аспект в мысль Николки, аспект, отодвигающий тему детей на второй план. В варианте было: «Христос не велит», т. е. материнская интонация не смещала внимания читателя в свою сторону.

Взгляд на свое время со стороны – прием философских повестей Просвещения. Чацкий видит Москву «глазами» ума. Под влиянием Шекспира этот прием иначе заработал в руках Пушкина. У Гамлета, принца датского, глаза виттенбергского студента. Но мотив «чужестранца в своем отечестве» резко усложнен «надтреснувшим колоколом». Мысль о безумии Пушкин обдумывал, но один из аспектов этого феномена, по-видимому, его тревожил. Позже он напишет:

Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то чтоб с ним
Расстаться был не рад <…>
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса.

В этом стихотворении сквозные штрихи – безумие, пустые небеса, тюрьма, как будто оно вышло из атмосферы «Бориса Годунова». Тюрьма при пустых небесах. Превращение умного безумца в юродивого обусловлено не только удачно найденным ходом для пересадки шекспировского приема на русскую почву. Николка – странник в своем отечестве, но «странность» задана, помимо прочего, и отличием его пути от пути мирского. Жесткость его вердикта в отношении Годунова говорит о том, что грех Бориса превышает меру допустимого для прощения человека. В чем здесь дело?

Чтобы разобраться в этом, надо представить себе, в каком объеме легенда об Ироде присутствовала в сознании широкого, не специально богословски образованного читателя. Обратимся к учебнику закона божьего «Жизнь Господа нашего Иисуса Христа, Спасителя Мира» (настольная книга для семьи и школы), выпущенному в 1892 году с разрешения С.-Петербургского Духовного цензурного комитета. Что там говорится об Ироде Великом?

«Ирод Великий, сын Идумеянина Антипатра, родился за 60 лет до Рождества Хр.; был царем иудейским, когда родился Иисус Христос. Царствование этого Ирода наполнено множеством убийств; он <…> избил 14000 младенцев. По преданию, Ирод был заживо „съеден червями“ (с. 166). В этом официально одобренном учебнике есть весьма интересная для нас ошибка. Последняя фраза относит к преданию историю уже не Ирода Великого, а Ирода Агриппы I. (Деян. 12..-11, 19–23). Очевидно, что и в пушкинское время масса верующих не отличала одного Ирода от другого, потому что в таком виде миф об Ироде лучше отвечал моральному ожиданию наказания за преступление. Тогда мы имеем полное право сопоставить историю Агриппы I с историей Годунова. Наиболее важны для нас пп. 20–23 из «Деяний апостолов».

20. Ирод был раздражен на Тирян и Сидонян; они же, согласившись, пришли к нему, и <…> просили мира, потому что область их питалась от области царской.

21. В назначенный день Ирод, одевшись в царскую одежду, сел на возвышенном месте и говорил к ним;

22. а народ восклицал: это голос Бога, а не человека.

23. Но вдруг Ангел Господень поразил его за то, что он не воздал славы Богу; и он, быв изъеден червями, умер.

А что с Иродом-Годуновым? После сцены с юродивым, расположенной в самом центре пушкинской драмы, Годунов появляется один раз – его жизненного (и сценического) пространства осталось на то, чтобы умереть. При каких обстоятельствах? Мы узнаем, что «привели гостей иноплеменных». Борис, подобно Агриппе, «говорил к ним с возвышенного места»

На троне он сидел…

Впечатление, что Пушкин строил эту сцену по известной ему модели, укрепляется при сравнении с соответствующим местом у Карамзина. Там царь обедал со знатными иностранцами и «испустил дух в той же храмине, где пировал». В пьесе удар настигает Бориса на троне.

На троне он сидел и вдруг упал;
Кровь хлынула из уст и из ушей…

Подчеркнем – из уст (не как у Карамзина – «из носу, ушей и рта, лилась рекою»), из уст, которые «не воздали славы Богу».

Что значит для страны это невоздание? Что годуновская Россия оказывается выведенной на обочину истории, выпала из мирового процесса жизнестроения. Ибо «величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии и обновился мир. <…> История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне европейской системы!» (VII, 146), т. е. вне христианского пути. Миф[72 - «Сущность мифа заключена не в стиле, не в способе повествования, не в синтаксисе, а в рассказанной истории. Миф – язык, но язык, действующий на высоком уровне, где смыслу как бы удается оторваться от языковой основы, которая была его носителем», – писал Леви-Стросс. Цит. по ст. Нире Л. О значении и композиции произведения // Семиотика и художественное творчество. М., 1977. С. 137.] об Ироде вводит «большое время», с которым соотнесено, проверяется происходящее в «малом». Только в контексте «большого времени» можно понять действительный смысл «страшного, невиданного горя», о котором возвестил Пимен. Не то катастрофично, что самозванец или кто другой взойдет на престол, не междуусобица с сопровождающими ее кровью и хаосом, – катастрофична утеря высшего исторического смысла существования нации, отказ от пути и предназначения, данного ей Провидением.

На смертном одре Годунов признается в содеянном злодеянии. Всю жизнь ему «снилося убитое дитя», и, казалось бы, об этом он и должен заговорить, облегчить душу перед самым дорогим существом, перед сыном. Но не убийство Димитрия оказывается в центре совершенного преступления:

Я подданным рожден, и умереть
Мне подданным во мраке б надлежало;
Но я достиг верховной власти…

Он не имел права на трон. Презрение традиционного, освященного верой и почитаемого народом права наследования царской власти и есть самый корень годуновского преступления. Оно совершилось уже тогда, когда умом своим он решил, что трон – всего лишь место, хоть и «высшей власти», но место, когда посчитал предрассудком, «миражом» всю ту тонкую душевную, нравственную материю, из которой соткана святость царского сана. Убийство уже заложено внутри презрения, является средством, оно вторично и говорить специально о нем у Годунова «нет времени»:

…достиг верховной власти… чем?
Не спрашивай.

Дело не в том, что он щадит чувства сына (хотя это и бросается в глаза, как очевидная мотивировка), не в том, что малодушно отделывается экивоком, а в том, чтобы не сместить акцент с духовного на уголовное. Пушкин не хочет, чтобы читатель удовлетворился понятным, но упрощающим мотивом. Такого прочтения Пушкин не зря опасался, ибо даже в наше время очень квалифицированные исследователи уступают этому искушению. «Убийство Димитрия, – писал, например, Б. Г. Реизов, – по своей нравственной природе не политическое, а уголовное»[73 - Цит. по: Эйдельман Н. Пушкин. (История и современность в художественном сознании поэта). М., 1984. С. 62.].

«Право на власть» является для Пушкина моментом чрезвычайно важным, определяющим в нравственной оценке спорных фигур в истории и современности.

Параллельно с работой над драмой Пушкин внимательнейшим образом анализирует «Анналы» Тацита, спорит с авторитетным историком древности в оценке Тиберия. Выводы Пушкина оказываются по ряду тацитовских построений прямо противоположными. Воссоздавая сложный ход пушкинской мысли, Н. Эйдельман показывает, что поэт, далекий от нравственных «декламаций», признает правомерность действий Тиберия, включая убийство Агриппы Постума. Внук Августа «имел право на власть», был опасен, и Тиберий, руководствуясь «государственной необходимостью», поступил, как это ни жестоко, правильно. Просветительская теория государственной необходимости, как видим, у Пушкина на уме. Историками уже прослежена параллель между убийством Тиберием единственного внука умершего принципала Августа и убийством Годуновым последнего сына Ивана Грозного. Что же отличает Тиберия от Годунова? Почему Пушкин оправдывает одного, но осуждает другого? При всем сходстве ситуаций есть существенное различие: Тиберий тоже имел право на власть и получил ее открыто, в согласии с принятым тогда «ходом вещей». Годунов же не имел такого права, взял силой власть, в нарушение принятых норм жизни.

Работа над «Анналами» показывает скрытую лабораторию пушкинской мысли. «Замечания» не были опубликованы. Тем более важно относящееся к правовой теме открытое суждение Пушкина в «Записке о народном воспитании». Напомним его.

«Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений; не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Высказывание важное, но интерпретация, перевод его с русского языка начала XIX века на современный – дело хитрое. В декабристских кругах Брут, Кесарь – имена знаковые. Брут – свободолюбец, республиканец, его именем оправдывалось деяние цареубийства, Кесарь – деспот, тиран, имитация царствующего императора. Пушкин же как-то смешивает все карты. Показательно, как трактует это место непредвзятый историк: «Если все же упорствовать в аналогиях с 14 декабря, то Брут – защитник „коренных постановлений“, ближе к Николаю I, чем Кесарь – „возмутитель* (декабрист!)»[74 - Эйдельман Н. Пушкин. С. 89.]. По мнению Н. Эйдельмана, «определение Кесаря <…> не столь ясное, как Брута. Однако Пушкину важно показать, сколь нелепа аллюзия, грубое применение I века до нашей эры к XIX-му»[75 - Там же. С. 88.]. Утверждение достаточно спорное. Интересное исследование этим автором логики пушкинской работы над «Анналами» как раз и показывает убедительность для Пушкина выводов, полученных при анализе тацитовских моделей. Превознесение убийства Кесаря идет не от историков типа Тацита, как предполагал Н. Эйдельман, а совсем из иного источника, из «духа народа». Чтобы понять это точнее, дадим слово младшему современнику Вольтера, «философу-христианину». «Разве Цезарь не был награжден всеми дарами, кроме одного – права на трон? – Вовенарг возвращает нас к годуновской проблематике: Он являл собой образец доброты, великодушия, благородства, отваги, милосердия; никто не мог бы столь же умело править миром и заботиться о его благоденствии, а когда бы происхождение и гений Цезаря соответствовали друг другу, жизнь его была бы безупречна, но он силой добился трона, и нашлись люди, которые сочли себя вправе причислить его к тиранам»[76 - Вовенарг. Максимы и размышления. Л., 1988. С. 71–72.].

Вовенарг говорил то же, что 2000 лет назад сказал Цицерон об убийстве Цезаря, «преступившего все божеские и человеческие законы ради того, что он придумал в своем заблуждении, – ради принципата»[77 - Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. М., 1975. С. 64.]. По словам Цицерона, «неужели запятнал себя злодеянием тот, кто убил тирана?

Римский народ <…> не думает этого, он, который из всех достославных поступков именно этот считает прекраснейшим»[78 - Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. С. 128.].

Действительно, не надо порочить республиканских рассуждений, они были важны Пушкину не менее, чем Карамзину, не надо порочить Брута, как это делала слепая, непросвещенно-монархическая братия, надо следовать «духу народа». Годунов, как и Цезарь (будем помнить и декабристскую аллюзию), действительно был «честолюбивым возмутителем». Брут же, как и Димитрий, – защитник «коренных постановлений». «Записка о народном воспитании» не менее, чем «Замечания на Анналы Тацита», является «документальным свидетельством удаления поэта от „прямого декабризма“» (Н. Эйдельман).

Понятие права, базирующееся на понимании «духа народа», отлично от секуляризованного юридического понятия права как человеческого установления, как простого свода законов, известных правителю и народу. Кажется, это различие и послужило главным источником соблазна для Годунова. Оно позволяло действовать по поговорке «не пойман – не вор». Поэтому Годунов так тщательно, с нуля, с отказа разыгрывал весь процесс своего избрания на престол, так продуманно вынуждал и бояр, и народ к исполнению всех необходимых процессуальных стадий, так основательно создавал картину совершенной законности своего воцарения. Он пошел на то, что преступление его не может быть доказано, нарушение права на престол, так сказать, невидимо, а в смысле юридическом «комар носа не подточит». В пушкинской драме речь идет о том аспекте царской власти, который связан с представлениями народа о ее божественном происхождении. Божественную санкцию на власть нельзя заполучить собственными руками. «Святость власти» ставит предел человеческому честолюбию и тем самым является гарантом стабильности государства.

Убить законного царя – значит отделить власть от святости, править людьми от своего имени, не именем Бога. Понимал ли это Борис? Конечно, но посчитал, что для Бога, как и для рассудительного человека, убедительны соображения пользы. Ведь он, Борис, как бы и не для себя хотел царской власти, для народа, его «в довольствии и славе успокоить». Подобно рылеевскому Годунову, пушкинский посчитал, что Бог, увидев конкретные дела народолюбца, признает, что тот был прав, и задним числом компенсирует недостававшую святость. Кровь убитого младенца не будет сниться, спокойный сон сойдет на вежды. Не только дела Годунова будут вопиять о себе, но и народ, весь народ будет просить за Бориса перед лицом Бога словами молитвы, специально для этого сочиненной по приказу Бориса[79 - Борис, «недовольный обыкновенною молитвою в храмах о государе и государстве, велел искуссным книжникам составить особенную – для чтения во всей России». Карамзин Н.М. Предания веков… С. 696. Эту молитву читает в драме мальчик в доме Шуйского.].

Царю небес, везде и присно сущий,
Своих рабов молению внемли:
Помолимся о нашем государе,
Об избранном тобой…

Пораженный ударом болезни, Годунов признает, что убийство царевича было не «малое единое пятно», святость – не фантом и не предмет торга, что и он виновен перед Богом. Но и тогда весь ужас содеянного не доходит до него. Его последняя надежда, что он «один за все ответит Богу», его вина уйдет из мира вместе с его смертью, жизнь пойдет в соответствии с тем порядком, который был до его вмешательства. Сын его будет царствовать уже по старому праву. Но этого уже не может быть.

С отторжением святости от престола исчезло и само право в прежнем его понимании. Оно трансформировалось в новое, основанное на дерзости. Дерзость и является видимой движущей силой событий трагедии. Это мы видим с первой же сцены разговора Шуйского с Воротынским:

– …ведь мы б имели право
Наследовать Феодору.
– Да, боле, Чем Годунов.
– Ведь в самом деле!

Мысль названа. Далее уже – дело методов. У Годунова – убийства, у боярской пары – свои:

Давай народ искусно волновать,
Пускай они оставят Годунова…

После небольшого разговора появляется «право» в самой откровенной формулировке:

Он смел, вот все – а мы…

Словом, «кто смел, тот и съел», тот и на трон сел. По той же модели, по которой «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты» смог взять «венец и бармы Мономаха», может поспеть за боярством родовым и совсем неродовитый Басманов:

У царского престола стану первый…
И может быть… —

словом, любой, у кого хватит ума, любое отрепье, любой самозванец. Даже фамилию человеку, дерзнувшему воспользоваться годуновской «реформой права», кажется, заготовило для Пушкина само провидение.

Борьба за власть, лишенную таинственного ореола, превращается в дурную бесконечность, в жуткую чехарду: Гришка через Бориса, Пушкин через Гришку, Басманов через Пушкина, Шуйский через Басманова – в комедию власти. В этой драке за трон ни один из соперников не связан с народом более, чем другой, не имеет большей поддержки или симпатии. Но каждый из них, убив предшественника, будет требовать от народа клятвы в верности, присяги и молитв за собственную персону. И народ волей-неволей должен будет кричать, как послушная марионетка: «Да здравствует новый царь» имярек. Фарс да и только, комедия «беды государства Российского».

«Комедия о царе Борисе и Гришке Отрепьеве» – как пояснял нам раб божий Александр сын Сергеев. Значительность Бориса как трагического героя современниками «раба божия» не оспаривалась. Однако с Гришкой, как равноправным с Борисом героем драматического действия, согласиться критикам не хотелось. Виною тогда, да и в наше время, было патриотическое чувство, не допускавшее к виновнику смутного времени иного отношения, кроме осуждения. Надеждин с неудовольствием отмечал, что Самозванец буквально затмевает, вытесняет Бориса на второй план. Понятнее, если он интерпретируется как человеческое или «сюжетное ничтожество» (Ст. Рассадин). В пушкинском же отношении к этому герою сквозит странная мягкость. Он – «милый авантюрист». Значит ли это, что и сама смута по Пушкину есть всего лишь милая авантюра? Вряд ли. Скорее, дело в том, что Борис и Григорий действуют, как первенствующие герои, в разных пространствах. Первый – герой трагедии, второй – комедии.

С убийственным деянием Годунова «высшая власть» лишилась метафизического смысла, превратилась в место «биения и пхания», шутовского действа. «Где грех, там и смех» – по народной присказке. Смеховой фон вводится уже сном Григория. Еще до мысли о самозванстве, когда «некое бесовское мечтание тревожило и враг его мутил», Григорий видит во сне, что он – на башне, а «внизу народ на площади кипел» (в варианте комический оттенок усилен: «народ шипел») и на него «указывал со смехом». Взлететь на башню или терем в сказочной символике означает получить высшую власть, стать царем (В. Я. Пропп). Гришка видит себя царем, над которым смеется народ, шутовским царем. До него на башню взлетел Борис. Картина избрания его на царство (сцена 3. Девичье поле. Новодевичий монастырь) очень похожа на ту, что видит во сне Григорий. При избрании Бориса тоже «народ на площади кипел»:

…Вся Москва
Сперлася здесь; смотри: ограда, кровли,
Все ярусы соборной колокольни,
Главы церквей и самые кресты
Унизаны народом.

В черновой редакции перекличка ощутимее: «И кровли, и кресты кипят народом». Народ вовсе не настроен так серьезно, как требует церемониал. Вместо настоящих слез – слезы дурацкие, луковые («да нет ли луку?»). Борис избирается под смех народа. В черновой редакции смех звучал еще более громко: «Ну, не смеши», «Ох, не смеши, а я… брат, нет», «(Ах не) Ах, полно, не смеши» – пробуется несколько вариантов реплик в народе. Оба царя – самозванцы, но их амплуа в комедии различны. Борис – супостат, как Царь Максимилиан в одноименной народной пьесе. Гришка – герой-избавитель. У него нравственное возмущение деянием Бориса дало выход «игре крови» и направление всей авантюре, в которой он выступает как исполнитель божьей воли. Но помимо этого он еще и «царь от нищеты»[80 - Клибанов А. И. Народная социальная утопия в России. М., 1977. С. 22. Любопытно, что по некоторым легендам превращению протагониста в «царя из нищих» предшествует акт продажи души дьяволу. Ср. с пушкинским «враг мутил».], от социального низа, окружен аурой народных утопических мечтаний.

Трижды взлетал и падал Гришка во сне. Это дурной признак – не удержать ему власти. Судьба его предсказана. Взятое в целом, отношение Пушкина к авантюре осуждающее. Но сама мягкость осуждающей интонации (враг мутил, мутил и смутил) говорит о том, что смысл этой фигуры лежит не в плоскости «изменника». Зрителю, в отличие от Годунова, уверенного, что народ не знает достоверно об убийстве царевича, рассказано об этом и Шуйским, и Пименом. Борьба с узурпатором, посягнувшим на святое, – дело правое. Григорий «избран, чтоб его остановить», избран для наказания Годунова, авантюрист превращается в избавителя-освободителя.

Все три ипостаси сливаются в роли Григория, а на сценах с его участием лежит отблеск народной драмы с ее специфической образностью, жестами, непристойностями и т. п.

Наиболее выпукло сделана в духе народного театра сцена «На литовской границе. В корчме» с попами-балагурами, Гришкой-обманщиком, «скоморохом», как называет его отец Валаам. На смену паре монахов в батальной сцене приходит другая пара говорунов, Маржерет и Розен. Весь их диалог – типичная тарабарщина (подчеркнутая передразниванием: Quoi = ква, «расквакалась лягушка заморская»). Из этого же карнавального источника – хвастовство, преувеличения в сценке разговора поляка с пленным русским: «Поляк один пятьсот москалей вызвать может». На что пленник отвечает: «убежишь от одного, хвастун». Их перебранка заканчивается чисто карнавальным снижением в раблезианском духе:

Поляк:

Когда б ты был при сабле…
То я тебя

(указывая на свою саблю)

вот этим бы смирил.

Пленник:

Наш брат русак без сабли обойдется:
Не хочешь ли вот этого,

(показывает кулак)

безмозглый!

Ремарка: «Лях гордо смотрит на него и молча отходит. Все смеются». Почему все смеются, нельзя понять при серьезном чтении. Сабля – фаллический символ. Жест поляка – ниже пупка, похабный. Поляк ненамеренно указывает на причинное место, пленник же отвечает прямо на языке «телесного низа» характерным, всем известным жестом, когда, показывая кулак, одновременно левая ладонь бьет по локтевому сгибу правой – обозначение того «оружия», что ниже пупка, но сбоку не бывает.

«Шутки, порожденные сердечной веселостью», построенные на снижении серьезного до уровня бытового, на выпячивании негероического, плотского, будучи замеченными, позволяют посмеяться не только над простым людом, но и над «нобилитетом», включая самого Бориса.

Воротынский во второй встрече с Шуйским оказывается настоящим ванькой, деревенщиной, ибо не понимает, когда надо кое-что помнить, когда – нет. Читателю тоже стоит что-то вовремя вспоминать и вовремя забывать, ибо серьезность Пушкина в драме – это еще и серьезность блестящего острослова, не выдающего шутки улыбкой.

Не один пушкинский критик сетовал на неестественность самообнаружения Годунова, его поведения по поговорке «на воре шапка горит». Он слишком явно обнаруживает на людях внутреннее смятение: при первом известии о самозванце в разговоре с Шуйским он краснеет и сам чувствует, как кровь «в лицо / Мне кинулась – и тяжко опускалась»; в течение речи патриарха на виду у всех «государь бледнел и крупный пот с лица закапал». Состояние Годунова в этой мизансцене сакцентировано ремаркой Пушкина, хотя достаточно было и слов боярина, сказанных другому о бледности и поте государя. Строгий классик Катенин указывал на эту ремарку, как на пример слабости драматической выдумки автора драмы, но не сомневался в мучениях совести, которые выдает внешний вид царя. Похоже, такое же впечатление сложилось у Белинского, по мнению которого Борис из-за неумения Пушкина превратился в героя мелодрамы. Однако причины эмоциональной несдержанности Годунова могут иметь совсем иной, не совестливый источник. Воспользуемся «царской» ассоциацией, т. е. тем, что известно было о другом царе, совсем и совсем не обойденном вниманием людей просвещенных – о Генрихе IV. Наделенный массой достойных качеств, этот король имел милую слабость. Телеман де Рео в своей истории не обошел ее молчанием: «При всей храбрости короля, говорят, будто стоило сказать ему: „Враги идут!“, – как с ним приключалась медвежья болезнь»[81 - Жедеон Телеман де Рео. Занимательные истории. Л., 1974. С. 15.]. Похожий диагноз мог бы объяснить и недраматургическое поведение Годунова.

Может быть, Пушкин и не знал этого «анекдотиста» (Сент-Бева), до того как приобрел брюссельское собрание его сочинений 1834 года издания[82 - Модзалевский Б.Л. Библиотека Пушкина. 1910. С. 346.], но поклонником «мэтра Франсуа» (Рабле) они были оба, также как обоим в высшей степени было присуще чувство смешного. Параллель с Генрихом IV служит свою службу не только для завершения мысли о принадлежности краснеющего, бледнеющего, потеющего тела царя к знаковой системе народного театра. Не менее важно и другое «применение». Несмотря на пугливость, Генрих IV был человеком сильной воли и умел ею распорядиться. Борис подобен ему и в этом. Он может заставить себя оправиться от страха и посмотреть опасности в лицо.

Но кто же он, мой грозный супостат?
Кто на меня? Пустое имя, тень —
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства?
Безумец я! Чего ж я испугался?
На призрак сей подуй – и нет его.
Так решено: не окажу я страха.

Его враг, «супостат», действительно, значительно более грозен, чем у французского короля. Борис знает, «зачем тринадцать лет мне сряду / Все снилося убитое дитя». Он испугался реального проявления гнева «грозного судии», ибо только он может дать младенческим останкам новую жизнь. Борис не может себе позволить не считать Бога и святость ничем иным, как «тенью», «призраком», «звуком пустым». Малейшая слабость, и он будет сокрушен прежде всего своей совестью. Он должен идти по той дороге, на которую ступил когда-то, соблазнившись «большим благом» в обмен на «малое зло», должен гнать от себя совесть, даже сознавая, что «жалок тот, в ком совесть нечиста», он не может уже «воздать должное Богу». И Бог, и все с ним связанное отодвинуто в область… смешного.

Смешно? а? что? что ж не смеешься ты?

В пушкинской драме пересекаются два пространства смешного, но не в каждом из них смеется легко.

* * *

Кто чистосердечно отыскивает истину, тот не должен отступать перед смешным, а напротив, смешное сделать предметом своего исследования.

    Пушкин

Параллель с Генрихом IV могла бы оказаться всего лишь литературоведческой забавой, если бы образ этого короля не был привлечен к делу самим Пушкиным. Поэт нашел много общего с французским монархом в характере «царя», но не Бориса, а Самозванца. «Подобно ему он храбр, великодушен, и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии – оба они из полических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами» (VII, 733). Надеждин был не так уж неправ, считая, что Самозванец затмевает Бориса. Пушкин видел это тоже, ибо, по его собственным словам, автор лучше других видит недостатки своих творений[83 - «Поэт, живущий на высотах создания, яснее видит, может быть, и недостаточную справедливость требований, и то, что скрывается от взоров волнуемой толпы».], но, кажется, перекос в равновесии основных фигур был для него важен. Самозванец в определенном отношении действительно «главнее» Бориса, и мы пока оставим Генриха IV, чтобы понять причины и пределы этого главенства.

Заметим, как Пушкин выводит Григория из сферы действия драмы. Мы расстаемся с ним в лесу после поражения в бою с борисовыми войсками:

…Спокойна ночь

(ложится, кладет седло под голову и засыпает).

Приятный сон, царевич!