
Полная версия:
Начало конца
От перекрестка шла тропинка к той вилле. Он хотел было подойти к ней и раздумал: в смысле тренировки это ничего не даст, и есть некоторый риск – вдруг встретишь этого кретина. «Он удивленно взглянет и скажет: «Как? Вы еще не уехали?» Тогда надо будет сказать, что я забыл, на какой странице кончил переписку, и не знаю, какую ставить на продолжении. Это произведет на него благоприятное впечатление. Может быть, он даже растрогается и заплатит мне за пробелы. «За белые строки я, молодой человек, никогда из принципа не плачу: что не стоит труда, не должно и оплачиваться». За бумагу он, вероятно, тоже из принципа не платит и за мой проезд и потраченное время не заплатил, точно я обязан привозить ему работу в Лувесьен. «Вы могли послать ее мне по почте, молодой человек», – сказал он голосом заказчика, хоть заказчик этих слов не говорил: о потраченном времени речи не было. «Я не мог сказать ему, что приехал на разведку, так как собираюсь его убить, – почти весело подумал он. – В случае, если поймают, я скажу, что убил его за неоплаченные белые строчки: это будет доказательством «морального идиотизма», на суде очень хорошо быть моральным идиотом…» Потом он лениво подумал о Жаклин: очень милая девочка.
Вдали просвистел паровоз, Альвера ахнул: «Опоздал! теперь ждать полчаса! – взглянул на часы, нет, до его поезда было еще минут двенадцать. – Это, вероятно, встречный поезд…»
Остановился перед большой белой афишей с зеленой каймой с изображением зеленого юноши и зеленой девушки необыкновенно бодрого вида. Какое-то гимнастическое общество приглашало молодых людей записываться: «Pour une jeunesse saine, forte, joyeuse le sport c’est la joie et la santé…»[62] Но если они веселы и здоровы, то зачем же им еще веселье и здоровье? Какие кретины! «…La fédération sportive et gymnique du travail vous accueillera dans un de ses clubs…»[63]. «Что такое «gymnique»? Я не знал, что есть такое слово… Собственно, они и меня приглашают, это я jeunesse saine, forte, joyeuse!..» Он опять засмеялся, прочел всю афишу до конца, прочел и об условиях приема, и о членских взносах. Кандидатам в возрасте до 18 лет предлагалась скидка. «Жаль, я не подхожу: мне двадцать первый…» Подумал, что там тоже по возрасту скидки не будет. Ему было вполне точно известно, кто по закону считается малолетним, кто несовершеннолетним. «В двадцать – отправят на гильотину очень просто…»
Он радостно представил себе, как остолбенеет Вермандуа, прочитав в газете об убийстве: «Его секретарь! Господи, его секретарь – и такое дело!..» «Особенно он будет в ужасе от того, что надо будет давать показания, сначала следователю, потом на суде: какая скука, какая потеря времени! А журналисты! Ведь они явятся за интервью, набросятся, как коршуны, им за это платят франк за строчку: одно хорошее, приличное убийство – и можно жить припеваючи две недели! Впрочем, интервью, даже по такому делу, это тоже реклама, а плохой рекламы нет… Потом ему придет в голову, что ведь я с такой же легкостью мог бы убить его самого, он затрясется, вспотеет и похолодеет от ужаса. И я в самом деле мог бы убить этого пошлого маньяка. Но тогда на меня сразу пали бы подозрения: я единственный бедный человек, бывающий в его доме: Вермандуа коммунист или что-то в этом роде, но бедных знакомых он терпеть не может. Притом убийцу великого писателя полиция разыскивала бы получше. Зато если убить его, то можно надеяться на место в истории литературы. Кажется, такого случая не было? Да и ему, собственно, только это и могло бы обеспечить славу: его нынешнее бессмертие будет продолжаться ровно год, до приема в Академию его преемника. И сейчас уже никто его не читает: он уже, слава богу, тридцать лет «cher maître». Но когда он немного успокоится, то проявит великодушие и даже подыщет мне защитника, среднего, не очень дорогого. Впрочем, по его приглашению пойдет бесплатно и самый дорогой, им тоже нужна реклама… Быть может, он даже раз навестит меня в тюрьме и принесет четверть фунта ветчины… Нет, в тюрьму он не пойдет, скучно. Но на суд явится непременно и произнесет слезливое слово – что-нибудь о современной молодежи, о потере идеалов. Каждая газета напечатает строк по двадцать, этим тоже пренебрегать нельзя: будет «1е grand écrivain», «le célèbre écrivain», «l’illustre écrivain»[64]. Присяжные растроганно его выслушают, затем вынесут вердикт без смягчающих обстоятельств, прежде всего потому, что кража, я мог, значит, обокрасть и их, и еще потому, что я «sale étranger», «un de ces étrangers indésirables qui viennent chez nous et qui…»[65].
До поезда оставалось семь минут: все-таки рано! Альвера остановился перед другой афишей, старой, полуистлевшей. Местный отдел коммунистической партии приглашал всех явиться на митинг: «Pour (дальше было стерто)…liberté! Pour …blique des Soviets en France!»[66] Альвера прочел афишу с отвращением: он терпеть не мог коммунистов.
Показался невысокий желто-серый вокзал. Через площадь поспешно проходили люди. «В толпе никто заметить не может… Хоть нечего замечать, да пока и ни к чему… Смотрите сколько вам угодно…» Билета никто не спросил: контроля у входа не было. «Хороши порядки!..» Стал соображать, может ли при таких условиях недобросовестный пассажир обмануть железнодорожное ведомство. «В Париже при выходе спросят билет, но ведь я мог бы выйти из поезда на последней станции перед Парижем и купить там, так обошлось бы значительно дешевле. Неужели они об этом не подумали? Этакие кретины!»
Он прошелся по перрону, все с тем же напряженным любопытством читая надписи. «Электрический рельс на пути заряжен…» «Да, ведь дорога электрическая. Если стать ногой на эту штуку, а другой на тот рельс, то конец. Легкий? Тот же электрический стул… На долю ни в чем не виновных людей очень часто выпадает худшая насильственная смерть, чем на долю так называемых преступников…» Он задумался, что хуже: электрический стул или гильотина? «В Синг-Синге, говорят, это длится несколько минут. Но когда падает, например, аэроплан, летчики тоже горят минуты две-три. А от какого-нибудь рака языка люди в мучениях умирают годами…» Ему вспомнилось что-то неприятное: «Да, да, le kératite interstitiel, l’hépatite diffuse, les convulsions épileptiformes, le retrécissement mitral…»[67] «Верно, и этот выродок с тиком, без моей помощи, умер бы от какой-либо гнусной мучительной болезни… Если будет погоня, можно будет вскочить на этот рельс. И тогда любезно протянуть им руку, пусть одним мерзавцем будет на свете меньше».
Нервно зевая, он прошел до конца перрона, повернул назад, остановился перед огромным градусником, наверху которого красный и белый человечки с необыкновенно веселым видом несли какую-то бутылку. «Сен-Рафаэль Кэнкина». «Кажется, никогда не пил или, по крайней мере, не помню вкуса… Вообще мало пил: «Jeunesse saine, joyeuse…» – какое было третье слово?» Но третьего слова, к своему беспокойству, вспомнить не мог.
Вдали пропел петух. Альвера чрезвычайно удивился. Ему казалось, что петухи поют только на рассвете. Лишь теперь он заметил, что все это селение, Лувесьен, утопало в зелени. По обе стороны сквозного вокзала видны были высокие деревья, гряды цветов, цветы. «Да, красивое место… После дела можно было бы, пожалуй, тут купить виллу и поселиться… Можно было бы даже купить эту самую виллу, она, верно, будет продаваться с аукциона. Было бы забавно, и окончательно рассеяло бы подозрения: какой же убийца купит дом, где «его будет посещать кровавый призрак»? Надо будет подать эту мысль адвокату. А Вермандуа, если он навестит меня в тюрьме, я скажу, что убил назло Достоевскому. Он будет в восторге и вставит в свой роман обо мне, какой блестящий парадокс: романы великого славянского моралиста только способствуют развитию преступности среди этих несчастных детей!»
Проходивший по перрону пассажир с любопытством посмотрел на невысокого, худого, безобразного юношу, на лице у которого повисло напряженное выражение страдания и ужаса, точно с ним только что случилось большое несчастье. «Он так может и назвать роман: «Преступление в Лувесьене»… Нет, для него это слишком бульварное заглавие, роман будет психологический, с блестящими парадоксами и с авансом в тридцать тысяч франков. Вот бы ему сказать: «Défense de faire des ordures…»[68] Он засмеялся. Вдали показался небольшой, странно медленно шедший зеленый поезд. Альвера удивился, что нет ни дыма, ни локомотива, опять вспомнил, что дорога электрическая – «ведь только что об этом думал», – тяжело вздохнул и занял место в вагоне второго класса. «Так они это называют в насмешку над нами, на самом деле это четвертый класс. Они нарочно сделали здесь все как можно более неудобным и неприятным: нужно ведь наказать человека за то, что у него нет денег на более дорогой билет…»
X
Когда поезд пришел в Париж, было уже почти совсем темно. Альвера рассеянно направился к выходу. На этот раз билет спросили. «Нет, вероятно, обмануть этих бандитов трудно. Вся их жизнь построена на рутине – если б и рутина была негодной, они не могли бы существовать». На улицах горели фонари. Последние лавки закрывались. Он ускорил шаги: дома никакой еды нет, кроме масла и оставшихся со вчерашнего дня трех – нет, двух – яиц. В его квартале съестные припасы стоили несколько дешевле, но ехать было далеко, надо все купить тотчас. Сосчитал мысленно свои деньги, когда выходил из дому, было пятьдесят пять франков, восемьдесят четыре получено за работу, на билет в оба конца истрачено восемь, и куплены билетики в автобус: шесть. Итого, должно быть сто двадцать пять. Опустив руку в карман – опять упало самопишущее перо, – не нашел сразу стофранковой ассигнации и похолодел от ужаса. «Ах, нет, вот она! слава богу!..» Мелочь тоже оказалась в целости, счет был верен. «Послезавтра получу у Вермандуа двести. Хватит…»
Свернув в боковую улицу, он остановился у лавки мясника. У дверей висела огромная окровавленная туша. Можно было купить за три франка бифштекс и дома зажарить. Но вид крови показался ему необыкновенно противным. Из двери вышел с палкой, напоминающей вилы, мясник, почти столь же окровавленный, как туша, и у него на глазах закрыл лавку с видом несколько демонстративным, точно знал, что этот покупатель спросит именно один бифштекс: обойдусь и без твоих трех франков. Альвера купил в соседней лавке ветчины. «На три франка, нарезанной. И колбасы, на два франка, без чесноку». Продавщица нарезала колбасу, как будто с демонстративным нетерпением, может быть, тоже для того, чтобы показать пренебрежение. Он следил за движением огромного ножа и думал, что у палача, вероятно, движения столь же ровны, ловки, привычны. «А эта ветчинная гильотина напоминает ту, настоящую…» Купил еще сыру и два яблока с приятным сознанием, что не отпустит дерзкую продавщицу, пока всего не получит: теперь их закон действовал за него и против продавщицы. Расплачиваясь, тоже с приятным чувством подумал, что не вышел из бюджета ни на грош.
У лавки находилась стоянка автобуса, того самого, который был ему нужен. В автобусе оказалось свободным его излюбленное место: у окна, на скамейке отделения для двух пассажиров. Это было еще приятнее. Он положил на колени кульки, уперся в стену и устало откинулся на спинку. Соседка сзади, шляпу которой он задел, что-то пробормотала. Рядом с ним села какая-то дама, он не обратил на нее внимания, не почувствовал прикосновения ее тела, и только, когда она встала у моста, заметил, что она была молода и недурна собой, – сам удивился своей нечувствительности. «Однако, Жаклин…»
Автобус прошел мимо здания суда. Альвера лениво-приятно представил себе, как его будут судить: «В каком зале? куда выходят окна? не эти ли?» Представил себе судей, прокурора. Присяжные удалятся в совещательную комнату, он останется с жандармом, который будет с состраданием отводить глаза, как полагается человеку из народа у гуманных писателей. «A Dieu dans ses pauvres …»[69] «Бедные называются Его бедными, это, очевидно, насмешка: вот бы Ему сделать их богатыми…» Автобус свернул на бульвар Араго. «Гильотину ставят тут между этими двумя деревьями…» «Du courage, Alvera, 1’heure de l’expiation est venue…»[70] Надо будет выдавить улыбку, выйдет натянутой, но если очень постараться, можно улыбнуться вполне прилично. «Я давно готов… Ну, а если не готов, тогда что: мы отложим?» От взволнованных объятий защитника можно отказаться. Папиросу, рюмку рома принять и сказать: «Merci, monsieur, bien aimable…»[71] Потом вид машины и полагающийся «судорожный, нервный шок…». Нет, не страшно. Во всяком случае, можно себя приучить, думая об этом постоянно. В смерти тоже, как это ни глупо, привычка играет некоторую роль. Застрелиться, повеситься особенно трудно потому, что револьвер, веревка нам непривычны. Отравиться же, наверное, легче: глотать порошки дело обыкновенное… Собственно, убийство может рассматриваться как наиболее редкая форма самоубийства…»
Он сошел на своем углу, поглощенный этой заинтересовавшей его мыслью. Поднялся на седьмой этаж: снимал комнату для прислуги, без права пользоваться подъемной машиной – «тоже в наказание за то, что нет денег». Комната была без проточной воды, но недурная, прилично обставленная; мебель приобреталась им постепенно на толкучем рынке. Письменный стол под красное дерево был и совсем хорош. Все находилось в образцовом порядке. На столе были очень аккуратно расставлены чернильница, лампа, лодочка для перьев и карандашей. Каждая книга имела точно определенное место на полках – у него по тщательно, с номерами, составленному каталогу было двести семьдесят две книги. Томик Достоевского значился под номером 196.
Альвера поставил книгу на место, еще раз пожалев о вырванной странице, и рассеянно спрятал простреленную бумажку в средний ящик письменного стола – в этом ящике лежало все важное: тетрадь, лицейский диплом, рекомендации, оплаченные счета. Затем он снял воротничок, повесил галстук на ленту, протянутую изнутри на доске шкафа, надел мягкие туфли и с досадой заметил, что правый носок продрался на большом пальце. Разложил на белом некрашеном столике съестные припасы, сходил в коридор за водой, заварил на спиртовке чай, зажег вторую лампу на письменном столе и увидел на столе счет электрического общества: забыл, совершенно забыл вчера послать деньги по счету! Квитанция доставлялась в первый раз, прервать ток никак не могли, все же это очень его взволновало. Он платил по счетам немедленно: и прачке, и булочнику, и газетчице. Записал в карманной тетради: непременно, первым делом завтра с утра послать. «Денег все-таки хватит».
Он зарабатывал секретарским трудом и перепиской не менее восьмисот франков в месяц, а случалось, и всю тысячу. Острой нужды почти никогда не испытывал. Зимой появились было даже небольшие сбережения, но ушли на белье, на костюм, на обувь: для исполнения секретарских обязанностей при Вермандуа надо было одеваться прилично. «Этот прохвост одевается у лучшего портного. Один красный халат стоит, верно, больше, чем я зарабатываю в месяц… К Новому году можно было бы опять скопить тысячу…» Сам удивился: какой же Новый год, какая тысяча, если состоится дело! На голод и нищету защитнику будет ссылаться трудно, так что тем более ces étrangers qui viennent chez nous…[72] Иностранцем Альвера, собственно, мог считаться лишь по паспорту: отец, бежавший из Южной Америки после какого-то переворота, привез его во Францию, когда ему не было трех лет. Он говорил только по-французски, ничего испанского не знал и не любил, своего длинного имени немного стыдился: Рамон Грегорио Гонзало, это Гонзало, казавшееся ему и глупым, и смешным, особенно его раздражало. В лицее он был Рэймон Альверб с ударением на последнем слоге, «но там, конечно, выплывет и Гонзало».
В шкафу, приобретенном за пятьдесят франков и стоившем по меньшей мере двести (воспоминание об этой покупке было особенно приятно), справа от заканчивавших отдел белья аккуратно, столбиком, сложенных полотенец стояла банка – с вишневым вареньем. В этом варенье было – он чувствовал – нечто одновременно и постыдное, и особенно уютное. Альвера поужинал с аппетитом, выпил стакан чаю, поставил на письменный стол другой, чуть не на треть наполненный вареньем, убрал остатки провизии, сполоснул посуду. Затем достал из ящика толстую тетрадь в красивом коленкоровом переплете. В ней был большой труд: «Энергетическое миропонимание».
Он задумал работу еще в лицее, когда узнал, что энергия может быть представлена как произведение множителей напряженности и количества и что физические процессы идут с убыванием множителя напряженности. Мысль эта его заняла еще тогда, и он часто к ней возвращался. Позднее ему пришло в голову, что можно создать социально-философскую систему, в основе которой лежала бы математическая формула: он представлял себе большую, красиво изданную книгу, где из такой формулы исходило бы все. Купил тетрадь и на первой странице неровной, справа чуть загибавшейся кверху строкой написал: A=U+T dA/dT. Теперь он уже не вполне твердо помнил, что в физике означают все эти буквы. Основой же его системы было то, что социальные и психологические процессы должны идти с возрастанием множителя напряженности. Для математической части труда было оставлено двадцать белых страниц – это можно заполнить позднее, после лучшего ознакомления с физикой и математикой. С 21-й страницы шла чистая социология – ее пока было тридцать семь страниц. На двухсотой странице, с закладкой, начинались стихи, переписанные в тетрадь набело, – концы строк все немного забегали вверх. Альвера окунул перо в чернильницу и почувствовал, что сегодня работа не пойдет. Лениво нарисовал на полях непристойный рисунок, тотчас об этом пожалел – зачем пачкать рукопись? – и с досадой спрятал тетрадь в ящик.
В комнате было холодно, много холоднее, чем на улице. «Уж не озноб ли?» Его манило теплое одеяло постели. Однако совестно было ложиться совсем в десятом часу вечера. Компромисс мог бы заключаться в том, чтобы лечь временно, накрывшись пальто; правда, если так проспать часа два, то уж потом не заснешь до утра. Он все же пошел на компромисс, взял с полки первую попавшуюся книгу – вышел № 64 – и лег, устроившись на постель так, чтобы не попасть в провал тюфяка. Провал, впрочем, тоже был, как все здесь, свой и уютный. Снизу доносилась музыка. Это в квартире шестого этажа играла на пианино дочь хозяйки. «Если в десять игра не прекратится, я пожалуюсь: она не имеет права…» Он прислушался и не узнал, что играют. «Но что-то очень знакомое и банальное. Теперь надо было бы совершенно переделать музыку, так больше нельзя. Публика ничего не понимает: если пианист бьет по клавишам, как боксер, и изо всей силы нажимает на педаль, ей нравится мощь его игры; а если он играет пианиссимо, ей нравится задушевность…»
Пианистка перестала играть. Он читал, почти не думая над тем, что читает: знал, что, когда понадобится, подумает и составит свое мнение. Теперь удовольствие было автоматическое, почти такое, как от прогулки или отдыха. Потом мысли его отвлеклись опять к философской работе. «Быть может, я злоупотребляю идеей привычки, множителем количества?» Ему пришла в голову новая мысль, следовало бы тотчас ее записать, но садиться опять за стол не хотелось. Вздрагивая от холода и волнения – «кажется, в самом деле лихорадка: не может быть, чтобы летом в комнате было так холодно», – он перелистал страницы. «Le cæur débordant de passion, la tête forte d’un enthousiasme raisonné (Альвера засмеялся), les yeux perdus dans la contemplation des splendeurs qu’elle entrevoit, l’humanité se dirige, irrésistible, vers la Terre promise où chacun pourra vivre dans la paix de son cæur et de sa conscience, aimant et aimvers la Terre promisé, sans contrainte et sans haine, sans envie, sans entrave, dans le rayonnement bienfaisant des passions satisfaites, dans l’affinement vigoureux des facultés décuplées dans l’épanouissement fécond des originalités et des caprices (он засмеялся опять), dans la suave caresse des rêves et des aspirations vers le sublime et l’idéal, les sens apaisés par des fêtes de la chair réhabilitée, le cerveau élargi par la science fortifiée, l’oreille bercée par l’harmonique vibration des choses, le cæur gonflé de l’amour d’autrui…»[73]
Ему стало очень весело. Нет, право, анархисты еще глупее коммунистов. Этот отлично понимает, что убивать и воровать можно, но убивать и воровать он явно боится и потому придумывает всевозможные увертки: «отдельные акты воровства и убийства развращают и унижают человека». Ну а меня не развращает и не унижает то, что я должен, как милости, искать работы у всевозможных негодяев, что я должен лебезить перед людьми, которых я презираю и ненавижу? Да, этот господин так же, как они все, делает карьеру на красивых фразах: у социалистов все вакансии были заняты, поэтому он объявил себя анархистом, вот тоже очень красивое слово. «Погоди, погоди, я тебе покажу l’harmonique vibration des choses, – с внезапной злобой подумал он. – Точно люди живут без идеала, или для чего-нибудь, или почему-нибудь! Живут потому, что живут, умерли, ну и мертвы».
Свет лампочки чуть утомлял глаза; они у него всегда были красные, немного опухшие: «хронический конъюнктивит, с этим не шутят», – сказал студент-медик, бывший товарищ по лицею. Альвера высунул руку из-под пальто и повернул выключатель. В комнату проник бледный свет фонаря. Стало еще уютнее. «Так, быть может, крыса дорожит норою и находит ее уютной… Да, пока я не преступил их законов, сюда никто не ворвется, никто меня не потревожит, завтра я пойду в кофейню пить горячий кофе с круассанами, мне обеспечен завтрак, обед (Разве только Вермандуа выгонит? Нет, не решится.), здесь все мое – что ж, видимость ли это или настоящая человеческая независимость? Анархисты орали на митинге, что во Франции тоже рабство, трехцветный фашизм, и в этом я был согласен с ними, но у входа на улице стоял отряд полиции, чтобы охранять их, если б на них напали коммунисты или правые. Видимость? И не глупость ли, не чудовищная ли глупость то, что я затеял?» Он точно повторял беспристрастно доводы противной стороны. «Что ж, я могу передумать, еще есть время».
Мысль об отсрочке была ему приятна. В эту минуту он был уверен, что передумает. «Да, уютная крысиная нора… Эта складчатая занавеска на стекле днем особенно уютна. Она похожа на спектр поглощения». Сравнение с запомнившимся рисунком в учебнике доставило ему удовольствие. «Во всяком случае, эта ночь моя, пусть всего пять или шесть часов. Человеческая жизнь состоит из кусков, из маленьких, совсем маленьких кусочков, и каждый кусочек надо принимать и расценивать отдельно: «за этот кусочек благодарю», хоть благодарить некого, и, быть может, ценнейшие куски жизни будут именно в тюрьме, мои пять-шесть часов в камере перед эшафотом. Общий же счет у всех одинаковый: чистый ноль…» Он вспомнил, что по дороге из Лувесьена было еще что-то приятное, но другое, – теперь и свои, и чужие мысли он расценивал не по их существу, а по тому удовлетворению или раздражению, которое они у него вызывали. «Что же это было? Ах, да…» Приятны в дороге были мысли об изумлении, ужасе, растерянности Вермандуа, когда он прочтет в газете об аресте лувесьенского убийцы. Альвера засмеялся от радости – и через минуту заснул. В далекой древней стране пастушок поссорился с солнцем, и солнце решило ему отомстить и ввело закон, приятный закон, приятный для него и для потомства пастушка: jeunesse saine, forte et joyeuse…[74] Да, вот третье слово, слава Богу! Потом был кошмар – горничная, проснувшаяся в соседней комнате, выругалась и сердито подумала, что надо будет пожаловаться консьержке на этого молодого урода, который по ночам кричит, как идиот, и будит людей, встающих в шесть часов утра.
XI
«Уж не стал ли на старости лет сентиментален?» – подумал с досадой Вислиценус. Он не мог справиться с волнением. Да, это была та самая улица, и в ней не изменилось почти ничего. Только с правой стороны, прямо против дома, где жил Ильич, теперь тянулось длинное красное здание. Прежде тут был сад какого-то церковного или монастырского учреждения – они никогда в точности не знали, какого именно, да и не интересовались. Кроме появления оскорбительно-нового здания, на крошечной улице все было то же. Так же тянулась по левую сторону однообразная громада высоких узких домов. Сердце у него забилось – «только этого не хватало!..» В доме за четверть века не изменилось решительно ничего: те же балкончики на каждом этаже, те же непонятные хоботочки вокруг среднего балкона, та же стеклянная дверь в глубине темноватого входа – по вечерам они долго у нее стояли, повторяя, кто совсем робко, кто решительнее: «Cordon, s’il vous plaît…»[75] Ильич смертельно боялся историй с консьержками; с другой квартиры пришлось съехать именно из-за этих «cordon, s’il vous plaît». To же низенькое окно погреба – отсюда он, когда начиналась весна, с радостным оживлением выводил свой велосипед. Вислиценус как живого увидел Ленина, у этого самого окна, без пиджака, с засученными рукавами по-провинциальному – на этой улице тогда можно было, – можно, верно, и теперь. «Ах, это вы, зд-г-авствуйте, зд-г-авствуйте. Отчего вы не ездите на велосипеде? Хотите, купим вам в г-азс-г-очку, полезно и для г-аботы, и для здо-г-овья, и такая г-адость…» «Мне тогда стало смешно, что он «радость» произносит почти так, как «гадость», и я подумал, что, верно, он стал картавить в обществе евреев и от них же, родившись в Симбирске, научился говорить «пара дней» и «пара франчков», и я тогда устыдился, что подумал это… А вот этих «Piqûres. Ventouses. Massages médicaux»[76] тогда, кажется, не было. Да. Не было».