скачать книгу бесплатно
Но меня главным образом преследует мысль о его Сознании. Что затронутыми могут быть и такие вот молодые люди. Хотя ему, конечно, уже пятьдесят, почти.
Так или иначе, но после позднего завтрака с мистером Гилберном я снова уединился. Я хочу в одиночестве подумать о происшедшем, освободившись от ночной паники. Четвергового цвета море мне поможет. Ведь сегодня ветрено, очень пасмурно. В этом, одиноко и разреженно, – толика западной синевы.
От острова Вознесения – Ascension[14 - (Остров) Вознесения (исп., англ.).] – нас отделяет только один день. Ascension – произносить это надо на английский манер. До вчерашнего дня я произносил по-испански. Потому мистер Гилберн сперва и не понял, о чем я. Под конец он расхохотался, усмотрев в этом нечто комичное. Уже после своей яичницы. С острова Вознесения, объяснил он мне, Англия вела Фолклендскую войну. Там делали промежуточную посадку боевые самолеты. Там же имеется и станция НАСА. Тут я сразу уразумел, почему здесь ночами такое небо. Тогда как утром все затянуто тучами, а потом неизменно льет дождь. Все это лишь для того, чтобы следующая ночь опять была ясной, как удобно обсерваториям. На Атлантике ведь нет настоящих гор, таких как Маунт-Паломар, например, чтобы строить на них обсерватории выше уровня облаков. Куда никаким дождям не добраться.
Я пробил оболочку немоты, когда уже не выдерживал собственного молчания. После моего второго Бали и когда наконец обогнул Австралию. После тумана Капштадта и одиноких китов, чьи зовы подобны взыскующим корабельным гудкам. После длительных рыданий моего визитера. Но поскольку я все-таки не хотел говорить, стюард в одном из двух галерейных бутиков купил для меня большую тетрадь. Прямо посреди Южной Атлантики.
Ведь когда ты говоришь, ты делаешь себя уязвимым. Лишаешься последнего средства самозащиты. Этого я ни в коем случае не мог допустить. Я должен охранять воробьев.
Правда, сперва я опасался, что ждать с этой тетрадью придется до следующей земли, а там – обратиться с просьбой к кому-то из пассажиров. Но этот узкоплечий человек в белой форме оказался очень услужливым. Мне даже не пришлось говорить. Он сам пришел к такой мысли, когда немножко флиртовал с Татьяной перед моей каютой. Им не мешало, что дверь была открыта. С моим господином Ланмайстером дела обстоят так печально, сказала Татьяна. Никогда не знаешь, чего он хочет. И тут-то стюарду, будто он подслушал мои мысли, пришла в голову идея с тетрадью. Может, он сможет писать, сказал он. На что Татьяна ответила, что все это они уже пробовали, к примеру, с карточками. Но он, наверное, всегда их куда-то не туда перекладывает. Или же просто о них забывает.
Тогда я еще не знал, кто ты. Я это знаю только с позавчерашнего дня. И лишь теперь понял, что ты никогда не станешь эти тетради читать. Ты ведь родом из России; или из Украины. Поэтому ты – как и те, на ресепшене, – мои слова не поймешь.
Может, поэтому я так отчаялся прошлой ночью и поэтому искал тебя. Я хотел всё объяснить тебе глазами и руками. Мне было ужасно жаль, что на ваши концерты всегда приходит так мало слушателей. На самом деле, всего шесть каждый вечер. А ведь я причисляю к ним и мистера Гилберна. Так что я понадеялся, что ты не посмотришь в зал, когда раздадутся жидкие аплодисменты. Или ничего не увидишь, потому что, наверное, должна носить очки. Ты их из-за трогательного тщеславия не носишь. Хотя нуждаешься в них, чтобы читать ноты. Конечно, ты давно знаешь эти пьесы наизусть. И только из деликатности делаешь вид, будто играешь с листа. Это ведь так называется, с листа?
Меня тронуло, что ты скопировала все ноты. И как ты складываешь листы, край к краю, в пластиковые папки. Как аккуратно убираешь стопку папок в портфель. Который ни для чего другого не нужен.
Но прежде всего был взгляд, этот – не писал ли я уже о нем? – взгляд вверх. Он проник в меня. Хотя предназначался вовсе не мне, а Ольге, твоей подруге-скрипачке. Словно ища чего-то, поднимается он снизу вверх. Перемещается от клавиш к струнам, находит там руку твоей подруги. В ее глазах сперва неуверенность. На твоих же губах улыбается боль. Потому что только она, Ольга, всегда всё решает. И все же вы сыграли Баха.
Дело в том, что у барной стойки сидел этот человек в светлом костюме, на сей раз даже с жилетом. Заметив его, я слегка вздрогнул. Не только потому, что он именно тот, кого я видел перед Маврикием. Кто вместе с другими поднялся к радару. Но потому, что я даже не могу назвать то в нем, что меня так сильно отталкивает.
И тот красивый стажер тоже вдруг оказался среди слушателей. Которому вы, женщины, не даете проходу из-за его зубов. Вы тогда уже почти закончили программу.
Он смотрел на тебя, как мы восторгаемся твоим обликом феи. Ты уже всецело стала ласточкой. Никто бы не удивился, если бы ты, снаружи, просто поднялась в воздух. Если бы взмыла в эфир, чтобы, ликуя, описывать в нем все более широкие траектории. Выше и выше, по все более узким эллипсам. Еще и поэтому я отчаялся. Я чувствовал, что больше этого не могу, никогда больше не смогу стать второй ласточкой. И все же я слышу крики, призывное: А ты рискни! и – что я не должен бояться.
Может, я бы осознал это и раньше. Но раньше я не хотел. Именно в тот момент, когда я понял, что значит слишком поздно, Человек-в-костюме возле барной стойки сказал: Please play a piece by Bach[15 - Пожалуйста, сыграйте что-нибудь Баха (англ.).]. Ты как раз подняла к Ольге этот взгляд.
Твой взгляд переместился к нему, как если бы ты не расслышала. Как мог бы здесь кто-то попросить о чем-то подобном? И тем более ты не понимаешь почему. Но я, потом, это понял. Все произошло ради меня. И еще вот что внезапно стало ясно: этот человек уже несколько недель наблюдает за мной. Правда, он делал и делает это незаметно – с холодной, можно сказать, заинтересованностью. Но это только притворство, чтобы отвлечь внимание от себя. Ведь и он тоже не подходит для ласточки.
Правда, может быть и так, что сам он еще не знает об этом, а только смутно догадывается, как кто-то предчувствует изменение погоды. Ведь он восхищался тобой точно так же, как мы, другие. Черты его лица такие жесткие, будто он не только повидал все безобразия мира, но и сам участвовал в них. Потому-то у него и не осталось на голове ни единого волоса. Тогда как тебе еще даже нет тридцати, так что лишь телесность может быть мостом из какого-то другого языка – к твоему. К тебе нельзя приблизиться иначе чем через юность, нельзя – через зрелость. Она бы слишком отягощала тебя в полете. И уж тем более – по трухлявым мосткам житейского опыта.
Еще и поэтому ты засомневалась, услышав имя Баха, и решение опять-таки приняла твоя подруга. Так что по твоим губам опять скользнула боль. Потом вы начали играть «Арию». Что для ласточки – слишком медленный полет.
Мистер Гилберн только пощипал яичницу, а съесть ее забыл. Может ли быть, что он немножко не в себе и вообще стареет? Помимо прочего, он мне пожаловался, что в полдень суп никогда не бывает по-настоящему горячим.
Неужто чутье к комичному ему отказывает, именно когда речь идет о таких банальных вещах? Вот госпожа Зайферт, наоборот, всегда боялась обжечь супом язык. И потому всегда с преувеличенным усердием дула на ложку. Она, впрочем, ничего, кроме супа, и не ела, изо дня в день, и еще – подсушенный хлеб. Как она может при этом выглядеть такой цветущей, спрашивал я себя. Она и курила больше, чем мистер Гилберн. Почему он и утверждает, что чаще сидел с ней снаружи. Она, как и он, крутила себе самокрутки. Тем не менее я его рядом с ней никогда не видел.
Своей тростью она, по правде говоря, не пользовалась. Собственно, она и не ходила, а скакала. После каждого супа она сразу выскакивала наружу, к курильщикам, и подскакивала к их столику.
Она была забавной, эта госпожа Зайферт. Всегда в беседе, помогая себе желтыми указательными пальцами. Ногти почти оранжевые. Часами рассказывала она что-то из своей жизни, к примеру, мсье Байуну и мне. Потом вдруг исчезла, между ночью и утром. Теперь на ее месте сидит клошар, и тоже, как она, до раннего утра. Пока рядом с бассейном не начинают мыть палубу. Тогда ему приходится освободить свой стул.
Неужели у него вообще нет каюты? Такое мне трудно представить. Должен же он где-нибудь чистить зубы. Во всяком случае, до Австралии я не знал, что клошары попадаются и на море. Поскольку столики для курильщиков – это места встреч, наш клошар тоже редко остается в одиночестве. Само собой, и уголки для курильщиков таковы, например тот, что расположен палубой выше, по правому борту, рядом с «Ганзейским баром». Там можно сидеть напротив террас для загорающих, в угловатых плетеных креслах с мягкими подушками, прихлебывая коктейль, стоящий перед тобой на стеклянном столике. Я, само собой, этого не делаю, потому как пить бросил. Мне приносят воду или фруктовый чай.
Во всяком случае, клошар может решать столько кроссвордов, сколько пожелает, и он постоянно с кем-нибудь разговаривает. То и дело кто-то подсаживается к нему и о чем-то спрашивает. Не успеешь оглянуться, как возле столика для курильщиков не остается ни одного пустого стула. Однако с госпожой Зайферт взаимопонимания он бы нашел больше, чем с кем-либо. Возможно, мистер Гилберн немножко ему о ней рассказывает.
Почему я сам этого не делаю? Это было бы легче легкого – подойти к нему, может быть, ночью, когда даже курильщики уже у себя в каютах. Так что он, как когда-то госпожа Зайферт, сидит в одиночестве: перед ним только бутылка красного да очередной кроссворд. Я ведь тоже никогда не сплю. И я спрошу, не против ли он, чтобы я присоединился к нему. И он наверняка не станет возражать.
Тогда я покажу ему свою трость и расскажу, как это комично, что хотя госпожа Зайферт и подарила ее мне, но сама ею никогда не пользовалась. Зато охотно ею грозила, в шутку. Кельнершам, например, а однажды – даже директору отеля. Тот как раз пересекал наискосок палубу юта, и каждый мог слышать, как он окликнул ее, назвав Бабушкой Венерой. Ну, Бабушка Венера, как дела?
Это мне рассказывал еще мсье Байун, но именно как слух, – будто она за сигареты, которые на борту весьма недешевы, время от времени позволяет кому-то ее потискать. Что, очевидно, слышал и доктор Бьернсон, но он-то воспринял сказанное всерьез. И теперь пожелал по этому поводу пошутить. Но госпожа Зайферт парировала его выпад с полнейшей суверенностью, как выразился мсье Байун. Хотя бы уже потому, что все, кто грелся на солнышке, уставились на нее. Это было перед Сардинией, как мне кажется. Или в Суэцком канале? – Такого я от нее не ждал, сказал мсье Байун.
Она, значит, подняла свою трость и издали в шутку погрозила доктору Бьернсону. Потом вскочила и крикнула: Кто я такая, знает весь свет, во взгляде моем найдете ответ! После чего снова повернулась к курильщикам и превратила трость в дирижерскую палочку. Но она лишь поднимала и опускала ее, задавая ритм, – как дирижер движущегося духового оркестра. К началу второй строфы пели уже все. Хотя, само собой, сидя. Подпевал даже мсье Байун, сидевший напротив меня за воробьиной игрой. Правда, он только жужжал, без слов. Тем не менее мне это было неприятно. Ибо не соответствовало облику этого маленького, жилистого человека. Ни его коричневой, обветренной коже, ни сигарилле. Даже не могу сказать, почему я позже принял от нее эту трость.
Я несравненная Лола,
звезда любого сезона!
И дома стоит пианола
в углу моего салона.
Я несравненная Лола,
любима любым из вас!
И все же к моей пианоле
доступ закрыт сейчас!
В тот день мистера Гилберна еще в любом случае с нами не было, иначе я бы его заметил раньше, а не только вчера, когда наблюдал за ласточками. То есть спустя почти год. Тогда как доктор Бьернсон, конечно, должен был признать свое поражение самое позднее, когда слушал последнюю строфу, поскольку «тому врежу…» курильщики уже не столько выпевали, сколько горланили. А главное – из-за «педали».
И кто возмечтает со мною
нарушить сладко мораль,
тому врежу так, что взвоет,
и наступлю ему на педаль!
Но это, как выяснилось, было еще не окончательное его поражение.
Дело в том, что выше, на солнечной террасе, сидели двое из службы развлечений. Как раз там – в перекрытом маленьком уголке для курильщиков, перед стеклянными столиками. Тогда как мы расположились палубой ниже, на юте. Тех двоих привлекло пение, и они подошли к перилам, чтобы посмотреть вниз. Что, дескать, у нас происходит? Почему Кэролин потом и исполнила именно эту песню во время вечернего шоу. Я имею в виду, в большом лаунж-холле. И в конце концов со всех трехсот или четырехсот мест раздался чудовищный взрыв хохота, на какие-то минуты заполнивший помещение до самого потолка.
Я тогда поднялся с места и вышел, потому что мне вспомнилась моя бабушка. Русский ребенок, русский ребенок… Но должен признать, что доктор Бьернсон воспринял случившееся поистине великодушно, уместно так сказать? великодушно? Ибо на следующий день, опять-таки после супа, он подошел к госпоже Зайферт с неохватным букетом цветов и положил его на столик для курильщиков, прямо перед ней. И потом извинился.
Где он умудрился раздобыть цветы посреди океана – вот чего я не понимаю. Но главное, что мне это сейчас снова вспомнилось и что эта история наверняка порадует клошара, когда он ее услышит.
С другой стороны, у него, собственно, нет таких денег, чтобы каждый вечер выпивать по бутылке вина. Если только это не какое-нибудь дешевое пойло, которое у нас на борту при всем желании не раздобудешь. Корабль-греза заинтересован в доходе от путешествий. В конце концов, нужно платить жалованье команде. Судоходство, само собой, – тоже, как и рекламный отдел, только благодаря которому я и обратил внимание на эти круизы. Ведь на настоящем пассажирском пароходе я еще никогда не путешествовал – только на пароме. Нет, все-таки один раз, с Петрой. Был ли это тоже круиз? И иногда катался на, как бишь это называется? – на яхте.
Что мне всегда нравилось, ведь раньше это был мой способ путешествия к звездам. В подростковом возрасте я мечтал стать астронавтом – Сатурн-1, Сатурн-2, Аполлон… Для меня это стало большим шагом вперед. По крайней мере, позже пошло мне на пользу, поскольку кильский деловой партнер одного из китайцев тоже обзавелся яхтой. Увиливать от его приглашений я в любом случае не мог. Это было бы неумно, пока бизнес с полупроводниками еще существовал.
С другой стороны, море всегда казалось мне жутковатым. Странно, что именно жуткое так сильно влечет нас к себе. А откуда взялось мое увлечение астрономией, я уже не помню. Но от последней морской прогулки, на которую меня пригласили, мне пришлось отказаться, из-за сердечного приступа. Я тогда слишком сильно нервничал. Потому что прокуратура всё долбила и долбила свое. А сразу потом – бракоразводный процесс. С самого начала было совершенно ясно, чем он закончится. И к этой беде добавилось еще то, что Свен, само собой, принял сторону матери. Так сильно она его натравливала на меня, и Гизела тоже. И он все это про меня выложил, прямо перед судом. И потом вообще отказался со мной разговаривать. И не отступился от этого до нынешнего дня. Так что характер у него есть, как сказала бы моя бабушка. Почему мой врач и считал, что мне нужно срочно сменить обстановку, уехать как можно дальше от всего этого – иначе, дескать, вы отдадите концы.
Я иногда думаю: Свен мог бы теперь появиться на нашем корабле, завтра, к примеру, и я бы его не узнал. Чепуха. Что ему делать на острове Вознесения, где есть только боевые самолеты и обсерватории НАСА? Значит, этого можно не опасаться. – Но кто, собственно, еще остался из курильщиков?
Клошар, во всяком случае, появился на корабле уже после того, как мы обогнули Австралию. Когда во Фримантле прежние пассажиры сошли на берег и на борт поднялись новые.
Там обходятся без всяких палаток. Там гигантский терминал, и сразу позади него – сонный, таким он выглядел, железнодорожный вокзал.
Там, скорее всего, поднялся на борт и тот Бритоголовый, который всегда носит светлый костюм. Тем не менее я не думаю, что эти двое знают друг друга. Но клошар именно поэтому упустил возможность познакомиться с госпожой Зайферт и теперь может разве что слушать рассказы про нее.
Она была первой из тех, свидетелем чьего ухода мне довелось быть. Я имею в виду тот уход, который есть нечто наподобие пребывания, и пребывание, которое уходит. Пока не получается в конце концов так, что ничего больше нет, раз уж ты не способен узнать даже собственного сына. А вот того, не правдива ли все же история с сигаретами, я так и не узнал. Вполне может быть, что мсье Байун просто не хотел подтвердить мне это, ведь госпожа Зайферт ему нравилась. Для него самого, поскольку он курил сигариллы, это в любом случае никакой роли не играло.
Я же свои три сигары отложу на самый конец.
Если человек не делится воспоминаниями, как он может достичь взаимопонимания с другими людьми?
Татьяна застигла меня в неудачный момент, но она не произнесла ни звука по поводу осколков на полу. Ты о них уже знаешь. Те ведь ушли, и только Татьяна все еще наводит у меня порядок. Нет, она была по-настоящему сердечна, дотронулась до моего плеча, но, само собой, осторожно. Вы должны что-нибудь поесть, господин Ланмайстер, сказала она еще раз. Хотя я уже успел позавтракать. Само собой, ей я этого не сказал, иначе мне пришлось бы с нею заговорить. Чего я по-прежнему не хочу. Решись я на такое хоть раз, Катерина, можно мне называть тебя по имени? – и я почитай что погиб. Я просто пропаду. Потому что тогда она начнет аргументировать. А если это произойдет, то и я должен буду приводить какие-то аргументы. На что у меня больше нет сил. Так что гораздо умнее поначалу вообще не обороняться. А просто допускать, чтобы происходило все что угодно, но самому не занимать всерьез никакой позиции. Ведь позицию нужно еще уметь отстаивать.
Я, впрочем, устал. В середине дня я вообще всегда бываю усталым, если не удалось поспать ночью. На сей раз она это сама поняла. И отказалась от мысли вести меня обедать в «Заокеанский клуб». Что в любом случае выглядит комично – если горничная, «комнатная девушка», ведет себя таким образом.
«Комнатная девушка». Она никакая не девушка, а взрослая женщина, ей наверняка уже за сорок. И ростом она на голову выше меня. Поэтому на корабле ее называют еще и «housekeeper»[16 - Домработница, экономка, домоправительница (англ.).]. Что для сорокалетней горничной гораздо уместнее.
Тем не менее я должен был съесть «хотя бы яблоко». Она, дескать, его уже очистила. Но сперва забрала у меня трость госпожи Зайферт. Потом помогла мне улечься на кровать, сняла с меня очки и положила их на ночной столик. Только потом вынула яблоко из фруктовой вазы и положила его на картонную тарелку. Предназначенную, собственно, для отходов. Затем разрезала яблоко на ломтики, села напротив на стул и неотрывно приглядывала за мной. При этом протягивала мне кусок за куском и в самом деле сказала молодец, поскольку я их жевал. Что мне с вами делать, сказала она. Вы едва не накликали на себя смерть. Вы же прекрасно знаете, что на судне имеются места, которые для вас под запретом.
Staff only[17 - Здесь: только персонал (англ.).], невольно вспомнилось мне. Уже поэтому не было смысла противоречить ей, даже ссылаясь на факты. Поэтому я воздержался от того, чтобы, к примеру, вздохнуть, а только жевал и жевал. И когда дожевал до конца, позволил, чтобы она помогла мне освободиться от ботинок, которые я в любом случае ненавижу, и от пиджака. И брюки мы тоже снимем, сказала Татьяна. Вы ведь знаете, что в уличных брюках никто не ложится в постель.
Корабль-греза порой превращается в пригрезившийся кошмар.
Но ты права, я преувеличиваю. Преувеличение – мать учения, всегда говорила моя бабушка и превратила этот тезис в искусство. Воспитывала меня, собственно, она. Мать тогда была слишком юной. Кроме того, она меня ненавидела. Но для деловой жизни мне это позже пригодилось. Если ты сызмальства натренировался, как, к примеру, из одной лошадки сделать три и из единственного автомобильчика – заполненную машинами парковку. Тогда тебе любой поверит. Между прочим, сейчас мне уже почти столько же, сколько было ей.
Семьдесят пять лет прожила моя бабушка, и до семидесяти четырех была здорова. Потом обнаружился рак, но даже и тут не обошлось без преувеличений. Ему потребовалось всего шесть недель. Но я не слышал от нее жалоб, и раньше тоже никогда. Разве что она постоянно называла меня «русским ребенком». Значит, Катерина, для нас с тобой, может, еще есть шанс. Но, само собой, русскому языку меня никто не учил, мать вообще не упоминала моего отца. А если почему-либо не могла этого избежать, то называла его просто «русским». Бабушка называла меня «русским ребенком» даже тогда, когда я давно был взрослым. Иди сюда, русский ребенок, или даже: мой русский ребенок; а раньше, когда хотела, чтобы я оставил ее в покое, она говорила: Придержи язык, русский ребенок!
Мы еще успели отпраздновать ее день рождения: она, и Петра, и моя мать. Которой тогда перевалило за пятьдесят. Я тоже, само собой, и Свен, тогда еще совсем маленький – годиков пять или шесть. Бабушке нравилось ухватить его за щеку и за эту складку из кожи потянуть вверх. Такой ее фокус я хорошо знал по себе. Если он начинал плакать, она говорила: Не реви. Вы, дескать, будете плохими родителями, если позволите ему вырасти слабаком. Так что я наполовину русский, ведь это в то время мало что меняло. Бабушка так или иначе должна была всех нас кормить, поскольку мой дедушка вернулся без обеих ног. Подумаешь, одним маленьким ртом больше, да и речь идет всего лишь о русском птенце. Его мы уж как-нибудь да насытим. Дядя у меня тоже имелся, но он вскоре разбился на мотоцикле. И поскольку я в любом случае был сварганен каким-то русским… Тогда еще, прежде чем они бежали из Померании.
О таких вещах дома не говорили. Но я думаю, с матерью это случилось в Магдебурге. Или в Мёзере. Откуда мне знать? Во всяком случае, организовала всё моя бабушка. Так они раздобыли себе документы, чтобы потом двинуться дальше на Запад.
Может, мать поэтому и не вышла никогда замуж и не захотела держать меня при себе. Бабушка же великодушно приняла на себя все последствия и, как она говорила, даже и не мечтала, что в жизни у нее все будет тип-топ. Русский ребенок, не забывай, кто ты есть. Такой, как ты, должен уметь выкручиваться. Это было ее любимое словечко – выкручиваться. И в этом искусстве я таки преуспел.
Может, мне потому и была неприятна та история с госпожой Зайферт. И смеялся я со всеми только для виду. Пока мне не стало совсем невмоготу и я не ушел. Хотя попал я на шоу, сопровождая мсье Байуна. Может, я потому и ношу сейчас ее трость, что у меня чувство, будто это знак примирения. С моей бабушкой, имею я в виду. Потому что меня обижало, конечно, что она меня так называет. А чтобы мать меня хоть раз обняла, такого я вообще не припомню. Только трость госпожи Зайферт меня со всем примирила.
Может, Сознание мсье Байуна это заметило.
Но может быть и так, что я сам рассказал ему о своей бабушке. Вероятно, в какой-то из моментов, когда мы играли в воробьиную игру. Поскольку море делает нас настолько неотягощенными, ты, находясь с ним лицом к лицу, вдруг теряешь страх. И тогда сам выпускаешь из себя что-то подобное. Моя мать, вероятно, страдала, потому что родила ребенка не пойми от кого. И потому что бабушка от нее этого потребовала. Ей ведь тогда только исполнилось семнадцать или восемнадцать, и она была действительно прелестной девушкой. Такую хотели даже офицеры. Они, правда, тоже были русскими, но платили едой и даже документами. Надо по одежке протягивать ножки, то бишь тянуться к своему потолку, частенько повторяла бабушка. Невредно и вообразить его более высоким, чем он есть. Тогда даже каморка для слуг, мальчик, превратится для тебя в королевский зал. Где ты охотно позволишь, чтобы тебе оказывали всякого рода почести. Это даст тебе совершенно другое самоощущение.
Поэтому я долгое время думал, что мать – это, собственно, моя бабушка, а та, наоборот, – моя мать. Она, можно сказать, пережила саму себя. Ведь едва ли назовешь жизнью то, как все обстояло с матерью в ее последние годы. Она просто не понимала, что делать. А я для нее был ребенком от русского. От одного моего вида ей становилось не по себе.
Она никогда меня не хотела, и позже тоже нет. Так что когда мать умерла, в пятьдесят девять, она оставалась для меня совершенно чужой. Надо было скорее с ней распрощаться, и дело с концом. Петра взяла это на себя – формальности и все прочее.
Внезапно во всем этом проглянул какой-то высший смысл. Чего я во время концерта, конечно, еще не знал. Сперва должна была прийти эта ночь с ее плачевным концом. Так что я, в сущности, предпочел бы отдать все деньги тебе, а не Петре – после такого судебного процесса. Свен тоже ничего из них не заслужил, в отличие от Татьяны. Ведь, в соответствии с неким высшим порядком, именно вы теперь моя семья. Даже в гораздо большей мере, чем мой собственный сын. На этом корабле я, значит, вернулся ко всем тем другим русским, которые так же одиноки, как я, и отрезаны от своей родины. Неважно, Молдова это или Украина.
7°59? ю. ш. / 14°22? з. д
Как называются по-русски ласточки? «Lastotschki», подсказало Сознание. Но «Lastivki», с «иф» в среднем слоге, – по-украински. Это было после дневного сна.
Какой нежный язык.
Когда я потом вышел на палубу, все уже вернулись.
Мне снились плохие сны. Но здесь, на юте, меня под ярчайшим солнцем обтекала такая свобода! Ветер просто сдул с меня всю тоску. Правда, из-за большого волнения на море запланированную экскурсию отменили. При такой мертвой зыби, дескать, нас нельзя пускать в шлюпки.
Мистер Гилберн сказал: это только потому, что мы слишком старые. Когда я от леерного ограждения глянул в сторону берега, он подошел ко мне и точно так же восхитился ласточками, как и я. Ведь я смотрел не столько на остров Вознесения, сколько и главным образом – высоко в небо. Там снова носились Lastotschkis. Супруги, празднующие серебряную свадьбу, подумал я. Это и есть такие супружеские пары! Чего мне мистеру Гилберну даже не нужно было говорить. Он видел и чувствовал сам, как все они окликают меня. Тогда как про остров Вознесения он сообщил, что там даже нет настоящей пристани. Мистер Дефрис, пояснил он, рассказал мне это, он ведь когда-то останавливался здесь. Представить вас ему? Правда, он говорит только по-английски, но для нас это не проблема. Он действительно сказал: для нас.
Но я хотел стоять у леера и только неотрывно смотреть, как летают эти белые Lastotschkis, или Lastivkis. Мистер Дефрис, сказал мистер Гилберн, с самого начала сомневался, дойдет ли дело до экскурсии. Вы читали описание? Он имел в виду тот лист, в программе на день, где объясняется, что можно увидеть на этом острове и что там можно делать. Но главным образом – все то, чего там делать нельзя. К примеру, там нельзя фотографировать и уж тем более купаться. Само собой, при таком волнении никто бы на это и не отважился.
Но на тамошний мол, по словам мистера Дефриса, даже приходится подниматься, держась за канат. Этого я, с моей тростью, в любом случае не сумел бы. И мистер Гилберн тоже нет, и, собственно, вообще никто из пожилых пассажиров – неважно, с Сознанием или без. Поэтому с самого начала было ясно, что морских черепах никто не увидит. Если они вообще в это время года появляются там, чтобы откладывать в песок свои яйца.
Но Lastotschkis были здесь, сотнями. И этого хватало.
Мистер Гилберн все продолжал что-то мне говорить, я же в ответ только улыбался. Но показал тростью госпожи Зайферт в небо. Потом повернулся, чтобы по узкому трапу подняться на солнечную палубу. Там я хотел – как и в ту ужасную ночь, но только на сей раз по правому борту, – пройти вдоль надстройки спортивного комплекса вперед. Чтобы совсем впереди, возле стального фальшборта, остаться наедине с этим зрелищем.
Но так не получается, когда мы прибываем в какое-то новое место.
Потому что тогда другие пассажиры тоже толпятся снаружи и, напирая друг на друга, загораживают тебе вид. Так что покой можно найти опять-таки только на шлюпочной палубе. Где я и расположился в шезлонге. Я, впрочем, вытянул его вперед, под спасательные шлюпки. В промежутке между любыми двумя шлюпками можно было бы свободно смотреть в небо. Однако каждую из шлюпбалок – со стоящей под нею, покрытой белым брезентом лебедкой – леерное ограждение угловато огибает. Получается П-образный меандр – так, кажется, это называют. Если подойти к выступающей части меандра, над головой у тебя будет круто подниматься вверх корпус шлюпки. Но смотреть вверх и оттуда можно.
На шлюпочной палубе никогда не слышно музыки. Кроме того, если ты выдвигаешь шезлонг далеко вперед, другие люди оказываются у тебя за спиной. Потому что все шезлонги стоят вдоль стены надстройки. Так что ты никого не видишь. Правда, справа и слева от тебя непрерывно хлопают тяжелые двери, когда кто-то выходит на палубу или заходит внутрь. Их просто никто не придерживает. Каждый тотчас отпускает. А поскольку внешние променады шлюпочной палубы используются главным образом чтобы куда-то пройти, хлопанье дверьми здесь не прекращается. Но когда ты так близко к лееру, это терпимо.
Как бывает с каждым островом, на который мы не вправе или не можем высадиться, мы один раз обошли вокруг него. И в конце концов мне стало не по себе от тамошних военных объектов – ангаров, например. Для чего служат многочисленные белые купола, разбросанные по всей равнине, вплоть до холмов? Остров Вознесения, кажется, – сама война, которая затаилась посреди океана и ждет, чтобы нанести наконец удар.
Или это были обсерватории НАСА и ЕКА[18 - Европейское космическое агентство: международная организация, созданная в 1975 г. в целях исследования космоса.]? О них тоже мистер Дефрис рассказывал мистеру Гилберну. – Там есть и горы, но по большей части только холмы. Покрытые зеленым ковром растительности. Я распознавал в нем серо-черные дороги, вероятно заминированные против шпионов. Самая высокая из вершин была сверкающе-серой. Почти что четвергового цвета.
Ни единого облачка не стояло в небе над практически бирюзовым морем. На глубоких местах оно было даже фиолетовым. Но когда я смотрел вдаль, волнение на море вообще не было заметно. Хотя после многонедельного плавания ты так или иначе уже не ощущаешь волн, кроме как при настоящем шторме. Только у берега, вдоль длинной линии скал, взлетали на метр пенные брызги. Тут я невольно подумал о райском саде, запретном для нас.
Это я впервые почувствовал в Барселоне. Когда узнал, что никогда больше не покину корабль, только после смерти. Ее я здесь смог очень хорошо рассмотреть. Сотни конусов-прыщей, серых, иногда коричневых. Это были маленькие, наверняка уже потухшие фланговые вулканы. Без них Джорджтауна вообще не существовало бы. Так что я увидел Джорджтаун еще в Барселоне. Уже там были Lastotschkis, они издавали кличи. Только я их тогда еще не слышал. Но Сознание пришло; можно ли сказать, что оно снизошло на меня? Ведь хотя это правда, что нас гасят, фрагмент за фрагментом, чтобы мы забывали. Но все же Сознание постоянно наполняет себя. Сознание замещает сознание. Для чего требуется время. Потому мы и путешествуем, я путешествую. От каждого места, до которого мы добираемся, оно что-то забирает с собой. Так что я теперь еще лучше понял мистера Гилберна, ведь это действительно комично, если Сознание ведет себя, как туристы, вечно гоняющиеся за сувенирами.
Называется ли этот город Джорджтаун?
Я не хотел возвращаться в каюту, чтобы посмотреть программу на день. В ней все всегда разъясняется. Но я понял кое-что поважнее.
Райский сад не был этим островом. Райский сад располагался под нами, был морем в его глубинах. Недоступность острова защищала его, сохраняла его богатства. Потому так ликовали Lastivkis. Конечно, еще и потому, что они на протяжении всей жизни пребывают в состоянии влюбленности. Но они могут это только благодаря тому, что на остров никто не вправе высаживаться, Staff only. Потому что он – военная запретная зона. Потому что он сам и есть смерть. Которая всему – кроме нас, людей, – позволяет жить кто как хочет. Не один-единственный человек, так мне вдруг открылось, и даже не гарнизон, состоящий из людей, разрушает наш мир, пусть даже они вооружены до зубов и настроены исключительно на убийство. А тысячи, сотни тысяч туристов, которые топают по побережьям и должны питаться продуктами моря.
Англичане, подумал я, даже не знают, что они охраняют здесь не свою Англию и не западный мир. Они охраняют природу. При этом не играет никакой роли, англичане ли они, или немцы, или иракцы. Достаточно того, что они находятся здесь со своими бомбами. Что не позволяют другим тоже прийти сюда. Потому это справедливо, это правильно, что нас не пустили на берег. Что и ни один флот не вправе приблизиться, чтобы дочиста обезрыбить море. Ибо каждый корабль подозрителен, так оно и есть. Правда, в другом смысле, чем полагают англичане.
А потом они снова прыгали, дельфины, но на сей раз – только для меня одного. Я всегда испытывал страх перед смертью, всю жизнь, если говорить начистоту. Теперь этого больше нет, если смотришь на них. На них, в море, и туда наверх – где Lastivkis в небе. Я даже не боюсь больше умирания. Потому что это я теперь знаю совершенно точно – я умираю. Я знал это со времени Барселоны. Сознание и не представляет собой ничего другого.
Разве что здесь оно становится светом.
Я поднялся, просветленный. Ведь сеньора Гайлинт рассказала, что Ascension значит Вознесение. Тут я невольно подумал о Лестнице Иакова и – что все это я давно знал. Ведь хотя тот, кто обладает Сознанием, понимает любой язык. Но нам тяжело еще и произносить на нем слова. Языки в наших ртах еще по-настоящему к ним не привыкли. Они цепляются за движения, которые выучили на протяжении жизни. Ведь и пальцы любого человека, Катерина, так же приспособлены к игре на пианино, как твои. Но для начала нужно упражняться, причем много лет. Может быть, половину вечности.
Сгустились сумерки, и я уже не видел ни острова Ascension, ни даже мерцающей точки какой-нибудь лампы. Как бы ни вглядывался во тьму. – Никогда больше я сюда не вернусь. Поскольку я знал это, во мне поднималась печаль.
Тем не менее я не мог не улыбнуться. И уже не переставал улыбаться. Но улыбался помимо собственной воли. Так это ощущалось. Однако не против воли. Воля для улыбающегося таким манером не играет вообще никакой роли.
Так что и мистер Гилберн улыбнулся, когда я явился к ужину в «Вальдорф». Мне вдруг захотелось, чтобы меня обслужили. Вероятно, поэтому мистер Гилберн воскликнул: это, дескать, нечто совершенно новое – видеть вас в таком хорошем настроении! Вы выглядите прямо-таки довольным, чтобы не сказать молодым!
Словно специально для меня, за большим круглым столом оставался свободным один стул.
Вы позволите, чтобы я представил вам леди Порту? – спросил тогда мистер Гилберн. Она мне только что рассказала, что знала вашего старого друга – вы уже поняли, о ком я, – причем еще в его, он запнулся, более ранней жизни.
В его жизни, подчеркнула эта невероятная женщина. Невероятная хотя бы из-за огненных волос. Я смутно припомнил, что однажды уже видел ее. Только вот когда?
Она протянула мне руку. И знающе взглянула на меня. По-другому я не могу это назвать. Респектабельно-огненных, невольно подумал я. Так оно и есть, сказала она. Мсье Байун и я жили вместе. В его последние дни в Танжере. Оба мы были людьми раннего лета.
Тут я ужаснулся до глубины души. Поскольку она сразу же сказала, что ей довелось сопровождать его в смерть.
7°33? ю. ш. / 15°7? з. д
Ночь.