banner banner banner
Золотой век (сборник)
Золотой век (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Золотой век (сборник)

скачать книгу бесплатно


«Ну, с Богом, – прошептала мама. – Не ближний свет, под восемьдесят километров… Потёмки в дверь, а он направился».

И уже там она, на кухне, сама с собой уже, конечно:

«Конь – аж лоснится вон – жирует; лето, как ошалелый, по деревне носится; а мы, хозяева, всё пеши. Так и к чему он, конь, тогда нам этот?.. Лишнего сена сколь вон только ставить».

Конь у нас хоть и казённый, но поесть не дурак, за двух коров управится, пожалуй. Ему ж и сена дай, дай и овса. Да и уход за ним немалый. Одних лишь шевяков из-под него сколько кузовов за зиму вывезешь на назмище – целую гору там от октября до мая-то навалишь. Не забава конь в хозяйстве.

Чуть ли не до лопаток запрокинув голову, одним глазом, приоткрытым еле-еле, через радугу, разбитую в ресницах, пристально, но бесцельно оглядев высокое, без облачка до самого озора, с плавно и пока молча кружащими по нему в разных направлениях двумя коршунами и стаей шумно, но как будто понарошке атакующих их галок, небо, а затем и то, что окрест, уже мельком, я возвращаюсь снова в сенцы, пересекаю их насквозь и появляюсь на крыльце.

Крыльцо широкое и некрутое – в четыре низкие ступени; хоть и без кровли, но с перильцами. Одна балясина в них новая – отец недавно её встроил, вместо прежней, перегнившей, – ещё и пахнет свежим деревом – осиной. Старые – все до одной – точёные, фигурные, а новая – та просто столбик, околёное полено; те уже серые, а эта жёлтая, как репа. Сидит, замечаю боковым зрением, на ней, на новой, чёрный, как семячко подсолнуха, только раз в пять того крупнее, продолговатый жук с огромными сяжками – «волосогрызица»; сиди ты, думаю.

ИБуска – тотужетут, пострел, возле меня – успел, своей наторенной тропою, вокруг поместья обежал, резко упал под ноги мне, на залитую солнцем плаху, чесаться начал – донимают, бедолагу, блохи: в дохе такой, в такую-то жару.

И я вдруг вспомнил. Когда он, папка, заменил негодную балясину, мама – не в магазине ли была, вернулась? – сначала долго на неё, на новую, смотрела, ну а потом и говорит:

«Ну, Коля, ты и смастери-ил, и сла-адил… Сердце, как от войны, аж защемило… Ох, ты и пло-отник же, кудесник».

«А чё тако? – ответил папка ей, рукой на дюжесть проверяя сделанное. – Стоит? Стоит. Не завалилось? Нет. И не завалится. А чё ещё и надо, баба?.. Её и веком не источит».

И мне так кажется: не падает – и ладно.

Передо мной теперь ограда наша, как и у всех почти в Ялани, обнесённая, словно острог, глухим бревенчатым заплотом, метра в три, если не больше, высотою, разделённым, с улицы, крепкими двухполотными воротами с обвершкою, на которой тёс уже зелёным мхом порос от древности – как на клюквенном болотце, да калиткой, с тылу, выходящей в огородник, сверху открытая наполовину, а на другую – спрятанная от дождей, снегов и солнца под пологим, односкатным желобниковым навесом, и знакомая мне до последнего узга, конечно. Как родился, с той минуты, кажется, её и помню.

И смотрю я уже в оба глаза – с трудом продрал их наконец-то, чуть уже пообвыкли они и к ослепительному свету, – вижу:

Разведён в ограде – в старом, негодном цинковом тазу без ручек – дымокур. С навозу. Курится – порывисто не валит клубами – размеренно. Ветра нет, и не гуляют по ограде сквозняки, а потому и он, дым, не болтается по ней из угла в угол, как загнанный. Отыскал себе вольготное пристанище – накопился под навесом непроглядно, роющимся там в мусоре курицам глаза, наверное, разъедает.

И – наверное – из одного лишь любопытства просачивается он, дым, на улицу, но там его, поди, и не заметишь – тут же под небо, ловкий, и окрасится.

А задымлённый тут, в ограде, воздух без задержки и стремительно, словно состязаясь между собою в расторопности, звонко пронзают пауты и слепни – то продольно, то пикируя; без дымокура не было б от них покою – страх как назойливы, но тем они и живы.

Один из них, «конский», сумел как-то, меня в стегно, подкравшись, уже тяпнул – так, что я охнул и проснулся окончательно, – стою теперь, чешусь, как Буска, но тот – от блох, а я от – боли.

Мама стирает. На ней коричневый передник, юбка зелёная и голубая кофточка с закатанными рукавами. На голове косынка – от напёку.

На листвяжной крековастой чурке стоит корыто деревянное, а из него торчит стиральная доска. Рядом с корытом, на табуретке, сложены горкой уже постиранные и свёрнутые в жгут отжатые тряпицы разноцветные, а прямо на земле, вернее на муравке, возле табуретки, кучится ворох грязного белья, пока ещё сухого.

Припав боком, но морду не опуская, лежит на этом ворохе Дымка, в полуприщур глядит на Буску. Одна лапа, передняя, у него, у Дымки, вздёрнута кверху – так и застыла – умывался кот, наверное, вылизывался, пока кобель в ограду не ворвался?

Всё это вижу я и говорю:

– Ма-ама, пое-есть.

Не отрываясь от работы, но обратив ко мне лицо, мама шутливо отвечает:

– А чё ты рано так поднялся? Ещё и солнце вон с избы не своротило. Ещё маленечко поспал бы.

– Не-а, – говорю. – Выспался.

– Там, на столе, на кухне, сахар, хлеб и молоко… от мух прикрыто полотенцем. В печи томлёная картошка.

– Угу, – говорю и спрашиваю: – А где Колька с Нинкой?

– Полоскать бельё на речку повезли, – отвечает мама, на меня уже не глядя.

– На тележке? – спрашиваю.

– Да, – отвечает мама.

– А-а, – говорю.

Разворачиваюсь и иду в избу.

Прохожу на кухню и не умываясь, потому что не люблю уж очень эту процедуру и потому что некому сейчас меня заставить, и не одеваясь, потому что путём ещё не «разломался», сажусь есть.

Ем домашний, спозаранку выпеченный мамой, оржаной хлеб, с не остывшим ещё мякишем и хрустящей корочкой, вприкуску, не размачивая, хрумкаю комковой сахар и запиваю свежим пенным молоком.

Приходит мама. Слышит, как я управляюсь с сахаром, и морщится.

– Зубы-то вот себе испортишь, – говорит.

– Не-а, – говорю, – не испортю.

Убрав заслонку, мама вытаскивает из печи сковороду с толчёной и тушёной со сметаною картошкой, сверху покрытой золотисто-бурой плёнкой, оставляет на шестке её пока и спрашивает:

– Ну а картошку?

– Не-а, – бубню я – оттого что рот-то полный.

– К тебе уж друг твой прибегал, – говорит мама, прикрывая сковороду с картошкой большой алюминиевой миской.

– Да знаю, слышал, – говорю, но не уверен, слышал ли на самом деле, или это мне приснилось только?

Вовка, Рыжий, поднимается всегда с петухами, чуть ли не раньше своей бабушки. А та его за это, помимо прочего, величает иногда ещё и Вохристым Петелом. Похож, наверное, не знаю. Пока я не проснусь и не встану, он уже раза два или три успеет прибежать под наши окна и покричать меня, живём-то мы через дорогу только, не окна в окна, правда, наискось. А я – и слышу если иной раз, но – никогда ему не отвечаю: я пробудиться рано не могу. Сорвать с кровати меня можно, поставить рядом – устою, но разбудить – это задача. Папка – тот так: поднимет меня голосом, а в чувство тумаком приводит только. Теперь уже я машинально: сквозь сон голос отцовский как услышу, тут же и вскакиваю и глаза распахиваю сразу, но – что проснулся я – не значит это, – это меня инстинкт от подзатыльника спасает. По ходу дела пробужусь уж.

В ограде хлопает калитка. Я смотрю в окно и вижу: Рыжий – лёгок на помине. Язык у него высунут изо рта и зажат губами: мало ли, совсем не выпал чтобы, – привычка у него, у Рыжего, такая – что-то уже придумал, значит, и теперь будет сомушшать меня на это. Баушка Марфа так порой и выражается: «У-ух, Сомушшатель… Велиарово отродье!» – это она к нему так, к внуку.

Выпрыгиваю из-за стола, хочу бежать навстречу гостю.

– Да ты куда это?! – говорит мама. – А ну-ка, сядь. Поешь толком, тогда и отправляйся.

– Не-а, – отвечаю. – Уже наелся.

– А чё в трусах одних?.. Совсем сыми их.

Я залезаю, торопясь и путаясь, в когда-то чёрные, а ныне выгоревшие до белёсости сатиновые шаровары, накидываю голубую, тоже уже изрядно полинявшую, в полоску белую, с коротким рукавом рубашку, не обуваю, а вбегаю в них, в сандали и, думая, что Рыжий там, наверное, занялся, как обычно, с Буской, покидаю быстро избу.

* * *

И только на ногтях, наверное, нет у него, у Рыжего, веснушек. Но и ногтей-то там – до беляков почти обгрызены, до мяса ли, как говорит Марфа Измайловна, и допытайся-ка попробуй, чуть отрасти он их, так, может, и на них проявятся, кто знает. Ещё и вот, поди: на пятках-на тех они, веснушки-то, и есть, возможно, да только их не разглядишь – под коркой чёрной потому что, зимой надо будет проверять, когда отпарит он их, пятки, хорошенько в бане, но вряд ли раньше Нового-то года.

Обкарнал его отец, дядя Захар, на лето, как бяшку, под лиспу, так и там, на темени, веснушек у него, словно песку на берегу кемском или исленьском, – столько, пожалуй; что сосчитаешь-то – сомнительно; в августе ночью тёмной звёзд на ясном небе меньше выявляется; ещё бы чуть стеснить на нём, маленько сдвинуть их, веснушки-то, и получилась бы сплошная – и был бы он, Рыжий, тогда одно родимое пятно.

Другого, такого же веснушчатого, в Ялани нет. Имелся бы, известно было бы. Пожалуй, нет такого и в округе.

Как – где стоит, потом – сорвётся резко с места вдруг, стремглав куда-нибудь помчится, ну и посыпались они с него, как искры от точила, – со стороны-то смотришь, так и кажется. Когда на солнце – и особенно. И в ливень сильный – тогда тоже: крупные капли хрящ с настила или с тротуара, на ногах людьми туда натасканный, так выбивают.

Волосы у него, у Рыжего, хоть и короткие, но толстые и красные – и голова его от этого сейчас похожа на кирпич, формой-то нет, по цвету только, а так – как мячик.

«У тебя башка, Володька, – говорит ему дедушка его, Иван Захарович, – как у сиротки у казанского – округлая… так почесать её и хочется пошто-то… чем бы потвёрже-то… граблями. Ага. А задницу – крапивой».

«Отстань, деда», – говорит ему на это Рыжий.

Смеётся «деда».

И он, Рыжий, в таких же, как и на мне, шароварах, только заплат на евоных побольше, чем на моих, – одна сплошная скоро будет.

«На ём, как бытто на огне, сгорат одёжка вся, на мухоморишке… Не напасёшься, на мамая», – так говорит о нём Марфа Измайловна.

В точно такой же, как и у меня, рубашке он, лишь на ногах вот у него, у Рыжего, как у меня, сандалий нет – босой он.

«Яму обутка не потребна, – так говорит о нём Иван Захарович. И добавляет: – Он как окованный, засранец».

И на ресницах у него – как кажется – веснушки; он и моргает часто так, будто от них освободиться хочет, от веснушек, чтобы глаза не застилали.

А глаза у него, у Рыжего, как у кота, у Дымки нашего, жёлто-зелёные. Только у Дымки зенки круглые, как пятаки, а у него, у Рыжего, они – как прорези – словно окоском, ранит ими окружающее.

– Я приходил уже к тебе. Ну, ты и дры-ыхнуть! – говорит Рыжий, наступая босой ногой в податливое и ворсистое брюхо распластанному кверху лапами на крыльце Буске.

Буска рычит, ощерившись, но так: по-доброму – ко всем он, Буска, хорошо относится, даже и к Рыжему, миролюбивый.

А Рыжий продолжает:

– Я вчерась корову гнал с Кеми, из-за Бобровки, проклятый Паулюс отправил, дак там, в плёсе, перед кривуном, ниже склада-то горючего, такой тайме-е-енишшэ сплеснулся, я ажно вздрогнул, испугался, думал, кто с яра не упал ли… а тот хвостом-то лупанул, дак я и понял… хвост, как пехло, там – что ты! – лопасть. И сам весь красный… как язык. Я и червей уж накопал… жирну-ушшых всё. Как яшшэрки – такие. Пойдём. А может, и возьмётся? На червяка не клюнет, пескаря ему подбросим. Но, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага.

Я и верю и не верю, но уговаривать себя не заставляю. Сомушшать Рыжий великий искусник – там не поддайся! – воли никакой не хватит, живой – не камень, льнёшь – как к липкому. Если и обманывает, то и себя же сам не меньше, чем других, но это честно ведь – в равном все положении при этом, получается, – и он, и ты, ты даже в более удобном – не согласился и ушёл, ну а ему-то от себя куда деваться. А сам себе верит – и нас, товарищей своих, к этому вынуждает – врёт-то уж очень заразительно он, редко кто правду так доносит. Не врёт, конечно, а выдумывает.

«Варнак! Врахотка, язви бы тебя!» – говорит ему его дедушка, Иван Захарович, когда в досаде шибкой на него, на внука, в чём-то его «нешшадно омманувшего». Бывает. Но это дедушка родной. А нам-то ладно, нам-то что, и у самих в пушку маленько рыльца.

– Чё, точно, чё ли!? – спрашиваю я – так, для проформы. Сам-то, в душе, уже и согласился. – А не свистишь? – спрашиваю.

– Хе! – полоснул он, Рыжий, меня глазами-щелками, чуть не порезал. – Свистишь! – И говорит: – Не точно было бы, не клялся б смертью баушки, а то клянусь вот!.. Клянусь смертью баушки! – приложив руку к груди и щурясь на солнце, как на третейского судью, торжественно поклялся.

Как не поверить.

Взяли мы червей и удочки. Пошли на Кемь.

– Тока не здесь, парень, давай-ка не по улице, а по задам, – говорит Рыжий. – В заогороды. А то Делюевы тут, по деревне-то, и – Клава! В окошко выпялится – сглазит.

Тут же, от дома Чеславлевых, вернее от их амбара, свернули мы в тихий заулок, на зады им, заулком этим, скоро выбрались, пошли задами.

Не пыльно – замечательно: идём – впереди Буска, Рыжий за ним, я замыкающим – по тропке мягкой, травянистой – не комары б ещё – близко от ельника и ветра нет, так и полно их, – и вовсе было бы всё здорово, то с головы до ног нас облепили – на шароварах тёмных, так особенно – за ночь-то как оголодали – пуще крапивы, гады, жалят. Но в сетки-накомарники ещё не наряжаемся – и душно в них, и хуже видно, – пока без них, без сеток, терпим.

– Заплата новая – на ней их сиксильон, – говорит Рыжий, хлопая себя по коленке. И говорит: – Теперь ни одного вот… но надолго ли!

Возле Куртюмки встретили нас чибисы, атаковать взялись с налёту, кричат тревожно – о гнёздах своих обеспокоились, конечно, – нужны они нам, гнёзда эти! – когда таймень в Кеми нас дожидается.

Рыжий, замахиваясь на птиц удилищем, грозится всех их, если они не угомонятся, в силки переловить, с кого-кого, с него-то станет – дело известное.

«Изувер, – говорит про него его бабушка. – В кого такой и уродился… Убил сороку тут и не поморшылса… Во всей родове такого не было… Чеслав л евский – ихий».

Буска – и тот на них, на чибисов, разлаялся, гавкает зарно – как на глухарей – толковый будет.

Отец Рыжего, Захар Иванович, страстный собачник и охотник – «на язычишке тока, – по словам Марфы Измайловны, – как по воде бредёт, он языком-то чешет» – тот, как где Буску ни увидит – не только Буску, а и любого пса приблудного, – так и к себе его подманит, пасть раздерёт ему, внимательно в неё посмотрит, зубы потрогает его, после и скажет: «Хвост вон калачиком, ухи вот вилами, и зубы шильцами, щипец вон чуручком – пойдёт за зверем, но, и на губах внутри грибы, будто опята на гнилушке… лапы… вот лапы, чё-то… и не знаю… Хлеб еслив чует, значит – добрый».

Идём-бредём. И обомлели.

В своём огороде, возле самой изгороди, облокотившись на неё обеими руками, стоит Кривая Клава. Голову вытянула, как журавль долговыйный. Давно, наверное, нас видит да и слышит – идём мы смело, не таимся, – а дождалась, когда приблизились, и говорит:

– Не на рыбалку ли отправились?.. Луна-то полная – какая ж вам рыбалка!.. Ну и удумали.

– Да не-ет, – говорит Рыжий, и мгновения не медлил. – У них свинья вон потерялась, искать пошли.

– А удочки-то?

– Да это так… закинем, может, пока ишшэм.

– А потерялась-то давно?

– С неделю, может… но, с неделю.

– А чё-то я и не слыхала… Ну а в трубу-то кликать её пробовали? – уже у меня спрашивает Клава.

– Нет, – отвечаю. – А как в трубу-то? И в какую?

– Как, как, да просто… Как, – говорит, не улыбаясь, Клава. – Залез на крышу, подошёл к трубе и туда, в дымник-то, зови… Как её звали?

– Как?.. Как… Свинья.

– Свинья… Ну тогда так вот и зовите: «Свинья, Свинья, куда ты подевалась? Рыло помыла, пятак поскоблила, друзей посетила, хвостик стрелой – подавайся домой!» – и к вечеру объявится… обязательно… ждите.

– Ладно, – говорит Рыжий. – Пока мы так её поишшэм. Найдём, может. А не найдём, дак и в трубу покричим после, – и говорит ей, Клаве: – До свиданья.

– До свиданья, – говорю ей и я.

– Ни пуха, ни пера, удачи вам, сердешные, – желает вслед нам Клава. – Много поймаете, дак, может, угостите… Давно ушицы не хлебала.

Пошли мы дальше. Идём. Молчим. Мурашки по спине. Отошли сколько-то, Рыжий и говорит, на Клаву не оглядываясь: