banner banner banner
Золотой век (сборник)
Золотой век (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Золотой век (сборник)

скачать книгу бесплатно


Возле амбара задержалась. Рукой в стену. Тепло от стены – прогрелась, делится – волной по воздуху, теплом-то. Ласково.

Пошла к воротам.

Остановилась.

Смотрит в улицу – зачем-то – всё и так знакомо, всё наскучило.

Ветер – задирает курам перья, мусор им в глаза заносит – как играется.

С ним играют, с ветром, ласточки. Проворные.

Смотрит в улицу Катерина – как в прошлое – только памятью.

Мужчина какой-то идёт… Военный.

Стоит Катерина. Вглядывается – как в ушко теперь игольное, с ниткой.

Через кого-то будто чувствует, что:

Подкосились у неё ноги, сдавило грудь – не задохнуться бы.

Ои-ои-ои-ои… – изнутри так кто-то будто, в сердце стиснутый.

И земля – в неё коленями – прочнее так.

Собрались тучи – давно уже. Набухли – как спелые.

Пошёл дождь. Редкий сначала – будто проверил, испытал – закапал.

Припустил после. Ливень. Лупит – по всему, чему достанется, – не щадит.

Пузырится.

Ждала, ждала трава – дождалась – терпит.

Прошли тучи, скатились – туда, за Камень, к Ислени – там усердствуют.

Солнце высунулось, высветлило – засияло.

Ялань обмякла, успокоилась.

Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…

    2003

Солноворот

Отпахнув лоскутчатое одеяло, спускаю ноги с кровати, ставлю их на тёплый, уже едва ли не горячий от давно заглядывающего в окна солнца, пол и сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.

Это – ещё и не проснулся.

Поднимает меня надобность, а двигаюсь я по привычке; шевелюсь, как механический куклёнок.

С вялым усилием приподнимая брови, пробую разодрать яркими бликами озолочённые снаружи веки, но не могу – как будто склеились.

Так оно и есть, пожалуй, – мёд вчера свежий ел, они и слиплись.

В полусне слышу, как громко ростится в ограде курица – снеслась где-то, зараза, а где, искать после придётся, время зря тратить. Квохчет парунья, эта – редко. Часто и вразнобой – цыпушки её пикают. Гогочут серьёзные всегда, как булгалтера, гуси. Воробьи чирикают беспечно. Охально стрекочет сорока досужая – ничего ещё пока, значит, не украла, но собирается.

Всех их передразнивают скворцы со скворешни.

И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера ещё, наверное, запертый в стайке поросёнок.

Это у соседей наших, у Чеславлевых.

Он у них – «паршивец этакой, вездесушшым своим лемехом, и идь как-то, шныра, умудритса же, спроворничат, шут и знат яво, каким макаром» – раздвигает загородку, «пробиратса в вертоградишко и вспахиват» там гряды и парник. Его поэтому и заключают.

«Тюремшык» – так его и называют хозяева. Ну и ещё: «Колодник проклятушшый».

Скоро его отпустят из узилища. Вынудит. Всех проймёт, невольник, своим душераздирающим противным визгом, постановит на своём, горластый. Хитрец отъявленный, «изведал, сволочь, слабину».

С телеграфного столба на площади, что в центре, «на деревне», возле конторы МТС, из громкоговорителя-колокола разливается по всей округе – до самой окаёмочки – до ельника, пожалуй, – музыка. Жарче станет, так приглушится: в зной и крик не крик, а шепоток – уже замечено.

«Сифония».

Так говорит бабушка моего шабёра и приятеля, Рыжего, Чеславлева Марфа Измайловна, баба Марфа.

Внук так в глаза к ней обращается: или «ба-а», или «баушка», – а заочно называет её, в зависимости от своего и, больше, «баушкиного» настроения, то Маршалом Рокоссовским, то Фельдмаршалом Паулюсом. А иногда: «Раздрона шамашедшая» – повторяет дедушку.

«Опять сифонию, язви яё, и запустили, – ворчит порой Марфа Измайловна, насыпая на серую утрамбованную плешинку земляную среди тёмно-зелёной муравки в своей ограде курам корм, иным ли делом занимаясь там. – Как заведут, так заведут уж… Бесперест, однако, но, и безуёму. В гробу-то в городе кого на кладбишшэ с которой провожают, и та, мне думатса, веселыиэ этой будет… Всё брым да брым, и кто там бренькат?.. Нет, чтобы путнее-то чё… Ходи и слушай».

«А ты не слушай, старая, ага… в ухи-то вклинь себе по чижику… в кажно по чопику-и ладно будет», – учит её тогда, когда поблизости где окажется, Иван Захарович, муж её и дедушка Рыжего.

Марфа Измайловна в ответ ему, если услышит, не преминет:

«А сам себе куды-нибудь и всунь их, ворон бздявый… хошь штобы здря да попусту не ротить… Нос вон с локоть, аума-то тока с ноготь».

Иван Захарович лишь посмеётся, обронит изредка ли:

«Дура».

Звуки обычные – мир, значит, в мире не нарушен. Как снег на голову, война за ночь, слава Богу, не разразилась. То ведь американцы – те такие – залетят ночью, бомбу опустят с самолёта – после беги куда не знамо. Папка всегда так говорит:

«Ну, с этих станет, эти могут, этим как пальцы обмочить. Я их, пришлось, на Эльбе повидал – прыткие, что ты, как барбосы… руку подставь – и зубы всадят… Безудержные».

Он же, папка, к этому и добавляет:

«Только кишка у них тонка – кто их пропустит!.. До рубежа ещё, полезут-то, собьют. Им косоглазых и пугать лишь. И то… не знаю. Китай – вон сунься-ка туда – одним народишком задавят – масса такая, скотский род. Им не Японию дубасить. Да упредят, конечно, наши… не позволят. В правительстве у нас тоже не дураки, наверное, сидят… поди, мозгами-то маленечко шавелют».

Упредить-то, ясное дело, упредят, кто спорит, но всё равно страшно.

Нужда не терпит, подгоняет – и в полусне не очень-то помешкаешь. Так же всё ещё, с закрытыми глазами, будто лунатик, поднимаюсь, выхожу незряче – путь этот мной маленько не с рождения натоптанный, за грех и сбиться – из избы, привычно миную тёмные, прохладные, пахнущие прошлогодними черемшой и капустой, с чуть покатым от кладовки к дому и щелястым полом, сенцы, теменем упираюсь в заднюю сенную дверь и им же, теменем, её, незапертую, подтолкнув вперёд легонько, через шаг оказываюсь на пригоне.

Пока не жарко, но безветренно. И оно, солнышко, уже – ого, как! – припекает. Скоро и воздух накалится.

Пушистый кот сибирский, Дымка – дома с неделю его не было, блудил где-то, «килди-милди учинял», как говорит про это дедушка Иван Захарович, – только этого будто и ждал, возле двери сидел и караулил словно, тут же, гулявый, то одним своим косматым боком, то другим точно таким же колко мне о голени стал потираться.

Весь в репьях он, чувствую, и где его мотало.

Замурлыкал, слышу, сипло; следом за мной бредёт, снуёт между ногами – не упасть бы, за него запнувшись.

Босой я, и без того ступаю осторожно, как бы на что-нибудь не наколоться, опасаюсь, на щепу, на жёсткую ли волоть.

Подошвы у меня не задубелые. Не как у Рыжего. У того они – как у коня саврасого копыта: что по отаве проскакать, что по камням – ему без горя. А нам, мальчишкам, всем на зависть: прочность такая – ну ещё бы!

«У тебя, Володька, кожа на ногах, на плюснах-то, – как-то сказал Иван Захарович, глядя, прищурившись, сквозь выпущенный с кашлем изо рта сизый табачный дым на грязные пятки своего меньшого внука, – чёрна-то чё, как враг, дак это-сь ладно, у мавров вон она и от рождения, слыхал, чумазая – живут, однако-сь, и с такою, хошь, говорят, и зверонравны… Ею, твоёй, полозья можно обшивать на нартах остякам вон – во веки вечные, поди, не стёрлась бы. Тока, беда, скользить вот худо станут… думаю, шибко уж она шершава, парень… Имя, подошвами твоими, казан вон драить… об их топор ли, ножик ли поправить… Дай-ка, дысь, пошшупать их хошь, чё ли, то так, помру, и не потрогаю… Тебе к зиме и чуни, благо, не понадобятся, ты для семьи-то аканомный».

Рыжий ему:

«Деда, отстань, чё привязался?!»

Нос у него, у Ивана Захаровича, крупный, баклушей, как собака на берегу. Так говорит про его нос Марфа Измайловна. Красный, опять же как собака, по выражению моего папки.

Посмеётся Иван Захарович после слов, брошенных им внуку, кому другому ли и по совсем иному поводу, дымом из трубки затянется до «самой опояски», внутри себя его зачем-то поморит с минуту, потом в пространство выпустит со свистом и, кверху вздыбив, подопрёт им, своим носом, небо, как орясиной, – про всё забудет – так кажется; часто бывает отрешённый – как «идолишшэ остяцкое».

От ворот, с улицы, услышав меня и переметнувшись одним махом через высокий заплот, в щель неширокую протиснувшись под стрехой – воробьи оттуда звучно, перепуганные, как сок из раздавленной спелой клюквины, брызнули, от жары, наверное, там прятались, – примчался Буска. Наш кобель двухгодовалый. Тёмно-серой рубашки, оттого и Буска. И уже ластится ко мне, тычась холодным и сырым, «кирзовым», как говорит Рыжий, носом в мои голые коленки.

Я его не отгоняю – ещё как будто не проснулся.

Дымка, сквозь дрёму предполагаю, уже где-нибудь на крыше, в другом ли каком недосягаемом для Буски месте, и пах себе, лежит, наверное, вылизывает.

Не ладят они-Дымка и Буска-между собой, мир никак их почему-то не берёт, только сойдутся где, так тотчас и поцапаются; кошка с собакой словно – так вот и живут.

Направо, к уборной, не иду – дорожка к ней ведёт возле картофельного поля, на котором ещё лежит от дома тень, и ботва пока в росе поэтому; там не обыгало ещё. Даже и в полусне про это помню. Представишь лишь – и передёрнешься: ботва вытянулась, нынче её и «помхой, слава Богу, не побило», мне она уже едва ли не по пояс – трусы намокнут.

Иду налево.

Останавливаюсь – не углядев, а по наитию – перед распахнутой на всю пяту калиткой и начинаю, выпустив из лёгких облегчённо воздух, пйсать внутрь гудящего, как музыкальный ящичек, от мух двора.

Во дворе, в самом проходе, вывалившись мордой из-за вереи, распласталась свинья. «Супоросая». И я, пока её не видя, струёй ей не нарочно попадаю прямо в ухо, та им трясёт, похрюкивая, – дрыхнет.

Осознаю я эту незадачу, представляю вдруг отца, который, застань он меня в таком злодеянии, хоть и нечаянном, ремня мне всыпал обязательно бы, и просыпаюсь окончательно. Но свету столько, что я тут же жмурюсь.

Кроме нас, меня и Буски, да не считая скрывшейся заблаговременно от предстоящего полуденного зноя во дворе свиньи, на пригоне никого.

Отец давным-давно уже находится в командировке. В какой-то из дней между майскими праздниками ещё из дома отбыл. Туда куда-то, на какую-то низовку. И когда теперь прибудет, неизвестно.

Марфа Измайловна – ладно бы раз ещё, а то всегда почти как ни увидит, а видит она меня «повсядни» – и говорит мне:

«Волки, поди што, на родителе твоём на свадьбу, батюшка, уехали – так долго нет-то».

Ну а сама и голову в своём, «старушичьем», платочке вбок наклонит, как будто сверху, с неба, или снизу, от земли, к чему-то вдруг прислушиваться станет, сощурится, как сослепу, ладонь навесит над глазами горбиком и хитро смотрит на меня из-под неё – и что ей весело?

«Да бро-осил тятька их, чё уж неясного, как пить дать, бросил, – вторит ей и он, Иван Захарович, если где около присутствует. – Да на другой уже жа-анился! Мужик в прыску, как хрен сентяберьской. Оне яму на што тяперь сдались тут, оглоеды?! Но, – говорит, – а молода жана вкусня сплошная – кусай яё от головы до пяточек, любезнячай… Там, на низовке-то, бывал, дак знаю, бабы – не бабоньки, а – шанюжки съядобные», – и похохочет, как покашляет, рукой придерживая трубку, но изо рта её не вынимая, а похохочет, и уснёт, плечом притулившись к чему-нибудь, или уставится, оцепенев, в себе на что-то, как на страницу; глаза у него тусклые, как стёклышки старинные, но не сухие, а слезятся – всё будто, вспомнив что-то, по чему-то плачет.

Понимаю я, что они шутят, и ничего на это им не отвечаю – уже не маленький – поэтому, да и он, Рыжий, внук-то их, но друг-то мой, мне растолковывает:

«А ты их, парень, больше слушай! Они тебе наговорят. Из умишка-то уже повыживали!.. Рыба откуда тлет?.. С башки. Ну, и у них там всё уже изгнило».

Помню, что день Победы дома он, отец, уже не отмечал, и это точно, не забылось бы такое скоро.

Был бы в гостях у нас тогда и «тятя» Рыжего – он, Рыжий, не отцом отца зовёт, не папкой, а тятенькой, у них так водится, – Захар Иванович Чеславлев, кто бы уж кто, но он-то непременно: папкин приятель закадычный, так поэтому, были бы и другие – полная изба.

И до утра велись бы разговоры, до ссоры, может быть, не без того, к утру, конечно, помирились бы, но уж без драк, до драки дело не дошло бы, не распускают рук обычно, пелись бы песни, были бы и слёзы, ну а когда не женщины, а мужики заплачут, водка ли, в помрачённых, в них, запоминается такое обстоятельство надолго: мороз по коже потому что – скоро бы это не забылось.

И к той поре в самой Ялани, где не в низине и без застины, все поляны уже оголились, только трава на них ещё не зашелковилась, ручьи журчали по логам – весна в этом году случилась ранняя, – но в лесу, а в ельниках и в пихтачах, в тех и особенно, снегу ещё полным-полно лежало, не по насту в тайгу и не сунуться было, и реки только-только начали тогда вскрываться.

Кемь, помню, тронулась, пошла – разбудила среди ночи многих грохотом и гулом.

Уже и солнце, помню, закатилось. Мы – брат, поколотив меня на сон грядущий, сестра и я, обиженный, но не заплаканный, – уже и спать ложиться собирались. Слышим и узнаём.

Встреченный радостным лаем Буски, подвёл он, отец, Гнедка к воротам, привязал его к столбу, в избу вошёл, в горнице пистолет и планшетку достал из комода-там, под бельём, они всегда хранились, в нижнем ящике, – переоделся в форму и, пристраивая на фуражку сетку-накомарник, сказал:

«Елена, поехал я. В дорогу чё-нибудь мне собери… немного тока – хлеба ломоть и… луку, может… соли?»

«Да ты куда? – спросила его мама, та тоже в избу только что вступила – была в ограде, управлялась. – На ночь-то глядя!»

«A-а, позвонили, – сказал отец. – Там, в Ворожейке, мужика какого-то зарезали… Не знаю, беглые, свои ли?.. Свои-то – вряд ли… По телефону-то по этому, зараза… дак еле слышно».

«И чё, так к спеху?.. Уж до утра-то обождал бы… Его, убитого, уже не воскресишь», – сказала ему, разболокаясь, мама.

«А чё мне – утро или вечер – какая разница?.. Доеду», – сказал отец.

«Ну а медведь… с берлог-то поднялись уже… и так чё, мало ли… не день… Скоро совсем уж отемнят вон», – повесив на костыль возле двери фуфайку и кивнув на окна, сказала ему мама.

«Ну дак и чё, что отемнят? – сказал отец, раскрыв зачем-то планшетку и проверяя что-то в ней. – И чё медведь мне?., невидаль какая… когда и сам я, как медведь…»

Медведь и есть он – так тогда подумал я.

«Зови с собой хоть Буску вон, ли чё ли, – предложила ему мама. – Всё не один».

«Ага, зови! – сказал отец. – А кто его кормить там станет?.. Сам-то по людям всё… как гость-татарин… да кобеля ещё навязывай… Удобно, думать?!»

«Ну, смотри, – сказала мама. – Я не знаю».

Взял отец со стола приготовленные ему в дорогу и завёрнутые в газету продукты, сунул свёрток в карман галифе – поместился тот, карман немного оттопырив, – вышел из избы, после – из ограды, сел на Гнедка и уехал. Но вернулся минут через десять – мы ещё и задремать-то не успели, – в дом заходить уже не стал, в окно негромко крикнул маме:

«Елена, я отпустил Гнедка, а то намучаюсь с ним по такой дороге. Пока уброд, к утру-то вдруг да зачиреет. Бабки натрёт, и чё потом я с ним, со сляченным-то, буду делать!.. Пешком пойду».