
Полная версия:
Литературные и театральные воспоминания
Самым интересным спектаклем, после «Двух Фигаро», была небольшая комедия «Два Криспина», сыгранная вместе с какой-то пиесой. Двух Криспинов играли знаменитые благородные актеры-соперники: Ф. Ф. Кокошкин и А. М. Пушкин, который, так же, как и Кокошкин, перевел одну из Мольеровых комедий – «Тартюф» и также с переделкою на русские нравы. Этот спектакль – была дуэль насмерть между двумя признанными талантами. Любители театрального искусства долго вспоминали этот «бой артистов». Следовало бы кому-нибудь одержать победу и кому-нибудь быть побеждену; но публика разделилась на две равные половины, и каждая своего героя считала и провозглашала победителем. Почитатели Пушкина говорили, что Пушкин был гораздо лучше Кокошкина, потому что был ловок, жив, любезен, прост и естествен в высшей степени. Все это правда, и в этом отношении Кокошкин не выдерживал никакого сравнения с Пушкиным. Но почитатели Кокошкина говорили, что он, худо ли, хорошо ли, но играл Криспина, а Пушкин сыграл – Пушкина, что также была совершенная правда, из чего и следует заключить, что оба актера в Криспинах были неудовлетворительны. Криспин – известное лицо на французской сцене; оно игралось и теперь играется (если играется) по традициям; так играл его и Кокошкин, но по-моему играл неудачно, именно по недостатку естественности и жизни, ибо в исполнении самих традиций должна быть своего рода естественность и одушевление. Пушкин решительно играл себя или, по крайней мере, – современного, ловкого плута; даже не надевал на себя известного костюма, в котором всегда является на сцену Криспин: одним словом, тут и тени не было Криспина.
Изредка продолжал я видаться с Н. И. Ильиным, который делался как-то час от часу страннее и начинал как будто заговариваться. Люди, которые видались с ним часто, замечали это уже давно, а теперь стали замечать все. Он был прежде коротко знаком с Кокошкиным; они даже некогда игрывали вместе на театре, в доме у кн. Юрья Владимировича Долгорукого, который все еще продолжал жить на Большой Никитской, в своих безобразных барских палатах, одна половина которых все еще оставалась неоштукатуренною. Я сказал продолжал жить, во-первых, потому, что кн. Юрью Владимировичу было, как говорили, за восемьдесят лет, а во-вторых, потому, что тридцать лет тому назад он уже умирал, лежал в гробу, едва не был похоронен, ожил каким-то чудом и продолжал жить и давать спектакли. Так по крайней мере утверждала общая молва; мне помнится даже, что где-то было напечатано об этом. – Во всех кругах общества говорили, что Ильин влюблен в одну знатную графиню и что он дожидается чина действительного статского советника, чтобы сделать формальное предложение; но, кажется, и чина статского советника было довольно, чтобы вскружить бедную его голову. Я помню, что Кокошкин предлагал ему чрез меня принять участие в наших спектаклях, а именно: сыграть роль Верхолета в «Хвастуне» Княжнина, роль, которую он некогда игрывал с успехом, Ильин отвечал мне, что российскому статскому советнику, по его мнению, неприлично выходить на сцену, но что он благодарит за приглашение и очень будет рад посмотреть наш спектакль. Кокошкин и кн. Ив. Мих. Долгорукий всегда его приглашали. Роль Верхолета я принужден был взять на себя. Это была с моей стороны жертва; роль вовсе не шла ко мне, и я был в ней положительно дурен. Ник. Ив. Ильин уже не занимался литературой и даже говорил о ней с пренебрежением; авторская слава уже не пленяла его: государственная служба, чины, ордена, высокие места в правительстве – вот что составляло предмет его разговоров и желаний. Впоследствии несчастный Ильин, не дождавшись чина действительного статского советника, сделал предложение, получил отказ, помешался окончательно и, кажется, скоро умер. Я получил об этом известие уже в деревне. Любовь или честолюбие были первоначальною причиною сумасшествия бедного Ильина – это был вопрос и спорный пункт в московских гостиных. Любопытно, что во время совершенного помешательства Ильин опять обратился к литературе и к стихотворству, которым прежде никогда не занимался. Он душил стихами всякого, кто только ему попадался.
В эту же зиму узнал я и очень горячо полюбил Александра Иваныча Писарева, который находился еще в университетском благородном пансионе; впрочем, это было только за полгода перед выпуском воспитанников. Он участвовал в наших спектаклях, хотя сценических способностей у него было так же мало, как у Загоскина. Несмотря на восемнадцатилетнюю молодость, блестящий острый ум Писарева был уже серьезен и глубок. Вся пансионская молодежь признавала его превосходство, и все, кто его знал, смотрели на Писарева как на будущего славного писателя; его проза и стихи превозносились не только товарищами и начальством пансиона, но и всеми; театр, литература были его призваньем, страстью, жизнью. С первого свиданья Писарев почувствовал искренность моего участия и полюбил меня как брата; все время, свободное от классного ученья, он проводил у меня в доме. Писарев имел раздражительный, но сосредоточенный характер; внешнее выражение у него было тихо, спокойно и холодно даже и тогда, когда он задыхался от внутреннего волнения. Он не краснел ни от гнева, ни от радости, а бледнел. Это гораздо тяжеле и вредно действовало на его всегда слабое здоровье. Писарев вышел вторым воспитанником из университетского пансиона; он был очень дружен только с одним товарищем своим, Юшневским; они оба получили при выпуске десятый класс, но имя Писарева, написанное золотыми буквами на мраморной доске, осталось навсегда между именами Жуковского и других отличных воспитанников. В ту же минуту, после пансионского акта и за несколько часов до личного со мной свидания, Писарев написал ко мне молодое, горячее письмо, которое, к сожалению, потеряно. Писарев немедленно уехал к отцу и матери в орловскую деревню; не дождавшись его возвращения в Москву, я также отправился в свой путь, но с этого времени началась между нами живая, искренняя переписка, продолжавшаяся постоянно все пять лет моего пребывания в Оренбургской губернии. Загоскин и Кокошкин также были знакомы с Писаревым и очень его любили, а равно и весь литературный кружок, собиравшийся в доме Кокошкина. Я не называю всех членов, его составлявших, я вспоминаю только о тех, кого уже нет на свете. – Воспоминаниям о Писареве надобно будет посвятить особую статью.[20] Летом у нас, то есть в доме Кокошкина, был еще спектакль, который можно назвать прощальным; он был приготовлен секретно для сестры Кокошкина, Аграфены Федоровны, в день ее именин, женщины редкой по своей доброте и добродетельной жизни: мы сыграли маленькую комедию Коцебу «Береговое право» и комедию Хмельницкого «Воздушные замки».
Загоскин, по своему доброму и уживчивому нраву, примирился с своим стеснительным положением, и литературная деятельность его проснулась. В этом же году он в первый раз начал писать стихами, чего никак невозможно было предположить: он не имел уха и не чувствовал меры и падения стиха. Своим посланием к Н. И. Гнедичу он удивил всех московских и петербургских литераторов. Обо всем этом написано мною подробно в биографии Загоскина.
В этот год, то есть с августа 1820 по август 1821, собственно моя литературная деятельность ограничивалась немногим: я напечатал свой перевод X сатиры Буало. Увы, я также подчинился нелепому направлению большой части литераторов того времени – и переложил Буало на русские нравы! Казалось, так лучше, понятнее, сильнее произведет впечатление на читателей, а притом – все так делали. Этот перевод, читанный Кокошкиным и самим мною в разных общественных кругах, имел успех и подкрепил мою небольшую литературную известность, доставленную мне переводом «Филоктета» и Мольеровой комедии «Школа мужей», которая игралась на Петербургском театре, тоже не без успеха. Тогда же я написал и напечатал в «Вестнике Европы» стихи «Уральский казак» (истинное происшествие) – слабое и бледное подражание «Черной шали» Пушкина, и «Элегию в новом вкусе» – протест против туманно-мечтательных стихотворений, порожденных подражанием Жуковскому, и, наконец, «Послание к кн. Вяземскому в ответ на его послание к Каченовскому», не помню где напечатанное, которое начиналось так:
Перед судом ума сколь, Каченовский, жалокТалантов низкий враг, завистливый зоил!Как оный вечный огнь пред алтарем весталок,Так втайне вечный яд, дар лютых адских сил,В груди несчастного неугасимо тлеет.Я вовсе не был пристрастен к скептическому Каченовскому, но мне жаль стало старика, имевшего некоторые почтенные качества, и я написал начало послания, чтоб показать, как можно отразить тем же оружием кн. Вяземского;[21] но Загоскин, особенно Писарев, а всех более М. А. Дмитриев, упросили меня дописать послание и даже напечатать. Они сами отвозили стихи Каченовскому, который чрезвычайно был ими доволен и с радостью их напечатал. Но я до сих пор не знаю, по какой причине вместо «Послание к кн. В.» он напечатал «К Птелинскому-Ульминскому», и вместо подписи: С. А. – поставил цифры 200-1. С этого времени Каченовский всегда мне очень приветливо улыбался и кланялся, чего удостоивал весьма немногих.
В продолжение великого поста (1821 год) кн. И. М. Долгорукий, которого живая природа требовала деятельности современной, общественной, как бы ни было мелко ее содержание, составил у себя в доме приятельское литературное общество, над которым и тогда подсмеивались иные члены и посетители. Некоторые из нас, конечно из одного желания утешить любезного хозяина, согласились принять участие в его детской или стариковской забаве. Заседаний было пять, и в каждое я, как и другие, представлял по одному и по два стихотворения. Все члены желали, чтоб я читал их сочинения, а как это было невозможно, то, по предложению хозяина, было постановлено правилом: чтоб каждый сочинитель сам читал свою пиесу. Все это очень живо рассказано в брошюре М. А. Дмитриева, и я добавлю только, что общество существовало, даже в обширнейших размерах, и на следующий год. А. Писарев, впоследствии также бывший членом, писал ко мне в 1822 году, что выбрано несколько новых членов и что на предпоследнем заседании, в числе других посетителей, находился главнокомандующий кн. Д. В. Голицын, который охотно принимал участие во всякой просвещенной забаве: следовательно, нет сомнения, что собрание было многочисленно, блистательно и что хозяин был совершенно счастлив.
В этом же году был я выбран в действительные члены Общества любителей российской словесности при Московском университете и выбран единогласно. Я сознаюсь, что это было мне очень приятно и лестно. Я не представлял никакого сочинения; итак, меня удостоили этой чести за переводы. Кажется, при мне в эту зиму были два публичные заседания; посетителей было довольно, и мы с Кокошкиным попеременно декламировали почти все пиесы, разумеется по желанию самих сочинителей. Это общество имело значение и влияние. Московская публика приняла живое участие в его заседаниях и начала очень охотно посещать их, потому что они получили менее сухой, ученый характер, а более чисто литературный, более понятный, доступный людям светским и особенно приятный любителям изящной словесности. Собрания становились многочисленны и блистательны; образованные женщины лучшего круга оживляли их своим присутствием! Года с 1821 по 1829 включительно можно назвать самым цветущим периодом Московского общества любителей российской словесности, которое с 1834 года без всякой видимой причины перестало собираться и не собирается до сих пор. То же случилось, в разные сроки, со всеми литературными обществами в России. – А. А. Прокопович-Антонский был постоянным председателем Общества в его блистательное время. Едва ли не ему одному обязано оно своим процветаньем. Не могу сказать, из каких причин, только Антонский заботился и хлопотал о составлении публичных чтений с неутомимою ревностью; Мерзляков и Каченовский были главными его помощниками.
В августе я уехал в Оренбургскую губернию, напутствуемый искренним сожалением и дружбою моих приятелей, особенно Кокошкина и Загоскина. Писарева не было в Москве, и он горевал о моем отъезде заочно, выражая свое огорчение в письмах ко мне.
Я уехал из Москвы с особенным грустным чувством, никогда еще мною не испытанным. Никогда еще не сживался я так с Москвою, как в этот год! Публичный театр, частные спектакли, литературные собрания, дружеский круг добрых приятелей, более или менее сходных со мною в своих наклонностях и увлечениях, а главное Москва со всем своим историческим и народным значением, яснее прежнего понятым и глубже почувствованным мною, – все вместе наполняло мою душу, в минуту разлуки, смущением и унынием. Мне самому было ново и странно такое чувство. Мне ли, страстному поклоннику вечных красот природы и моего чудного, родимого края, свободы его полей и лесов, его роскошного простора и приволья, мне ли, безумному охотнику, грустить, расставаясь с неволей и шумом городской жизни, с пыльной и душной Москвой? Всегда весело расставался я с обеими столицами, всегда с радостным волнением спешил в благословенную деревню… и мне больно было, что я не испытывал прежнего чувства. Конечно, были и другие причины: я уезжал не в милое свое Аксаково, не на берега Бугуруслана, а в другое имение, находящееся в глухом Белебеевском уезде. Кроме того, что местоположение его было ровно и скучно, без освежающей тени дерев, без реки, следовательно не привлекало охотника; кроме того, что я не любил этой деревни, меня ждало другое горе: я должен был заняться хозяйством, которого терпеть не мог!.. Я смутно предчувствовал, что только там ляжет на меня вся тяжесть ложных и печальных отношений… Но не в моей природе было надолго предаваться унынию! Благодаря живости моего воображения и мечтательному легкомыслию я раскрашивал радужными цветами будущую мою сельскую деятельность, уже виднелась мне в отдалении Москва, и я с горячею бодростью готовился к новой для меня жизни хозяина, как единственному средству жить потом в Москве.
1825 и 1826 годы
Уже с лишком четыре года жил я отдельно с своей семьей в Оренбургской губернии, в селе Надежине, в семи верстах от одного из самых дряннейших уездных городишек в России Белебея, произведенного в звание города из чувашской деревушки, сидевшей на речке Билыбей, которую русские перекрестили в Белебейку. Таких переименований в нашем уезде было множество. Я, например, жил на речке Сююш, получившей имя Сивушка; в соседстве же у меня была деревня, прозывавшаяся по имени своей речки, Иу-елга; ее просто звали Иволга.
По принятому мною заранее плану: прожить десять лет безвыездно в Оренбургской губернии, – мне оставалось жить в деревне еще один год; но как в продолжение этого времени я уезжал в Москву ровно на год, то мне следовало прожить в Надежине еще два года. Я давно уже разочаровался в моих надеждах сделаться хорошим хозяином и накопить порядочную сумму денег до переезда на житье в Москву. Я никак не ожидал такой неудачи. Прежде, в отсутствие моего отца, мне случалось управлять несколькими деревнями и смотреть за производством сельских работ. Конечно, я занимался неприлежно, неохотно, но узнал и понял дело хорошо. Видел, что можно ввести много улучшений и следственно – увеличить доход. Основываясь на таких данных, я подумал, что, управляя собственным имением, имея такие сильные побудительные причины заниматься хозяйством, при всей моей нелюбви к нему я наделаю чудеса. Но вышло совсем не так. Во-первых, много прошло времени после первоначальных моих хозяйственных опытов, и я не так уже поверхностно и легкомысленно смотрел на отношения помещика к своим крестьянам. Во-вторых, мои хозяйственные сведения и опыты оказались вовсе недостаточными, потому что грунт земли в Надежине был другой и далеко не так хорош, как в Аксакове; да и значительная возвышенность местности сильно охлаждала почву и подвергала растительность хлебов несвоевременным морозам. Два неурожайных года сряду лишили меня бодрости. Нетерпение и недостаток твердого постоянства были свойственны моей впечатлительной природе – и я бросил хозяйство. Хорошо, что я скоро догадался не мешать старосте: все пошло по-прежнему, и хозяйственные дела пошли гораздо лучше; но зато нравственное мое чувство беспрестанно оскорблялось, и сознание в собственном «бессилии быть полезным» отравляло мою тихую, уединенную деревенскую жизнь.
Ружейная охота, степная, лесная и болотная, уженье форели всех трех родов (другой рыбы поблизости около меня не было), переписка с московскими друзьями, чтение книг и журналов и, наконец, литературные занятия наполняли мои летние и зимние досужные часы, остававшиеся праздными от внутренней, семейной жизни. Общества не было или было такое, какое хорошо только в художественном воспроизведении, а не в действительности. Я перевел осьмую сатиру Буало, несколько сцен из французских трагедий и написал с десяток посланий в стихах. Статья моя о театре и театральном искусстве, не помню только под каким заглавием, была напечатана в «Вестнике Европы», туда же послал я подробный и строгий разбор «Федры», переведенной Лобановым, но, не знаю почему, Каченовский не напечатал моей критики, и я более ничего ему не посылал. Всего чаще переписывался я с А. И. Писаревым, который во время моего отсутствия сделался блистательным водевилистом; водевили были все переводные, но куплеты оригинальные и так хороши, что до сих пор остаются лучшими водевильными куплетами. Все, приспособленные к настоящему времени литературной полемики, остроумные, колкие и даже злые, они скоро доставили Писареву обольстительное титло – любимца московской публики. Впрочем, Писарев не одними водевилями заслужил свою известность и славу. Кроме многих, по-тогдашнему прекрасных, стихотворений, из которых были особенно замечательны две сатиры, напечатанные под названием «Посланий к молодому любителю словесности», он переложил гладкими и сильными стихами старинную комедию Шеридана «Школа злословия» и назвал ее «Лукавин», по имени одного из действующих лиц, характер которого развит Писаревым гораздо шире и полнее, чем у Шеридана. Он переделал также стихами французскую комедию в трех действиях (Voyage a Dieppe) на русские нравы и назвал «Поездка в Кронштадт». Обе комедии были напечатаны и приняты всеми без исключения, разумеется кроме литературных врагов, с великими похвалами. «Поездку в Кронштадт» он посвятил мне. Стихи в ней еще лучше, чем в «Лукавине».
Кстати: надобно предварительно сказать, что в Москве, через год после моего отъезда, из театральной конторы, находившейся под непосредственным управлением московского военного генерал-губернатора, образовалась отдельная дирекция. Директором был определен Кокошкин, а членом дирекции по хозяйственной части – Загоскин; репертуарным членом был назначен Арсеньев, человек очень любезный и образованный, даже знаток и страстный поклонник греческой литературы; но в репертуарные дела он не мешался и предоставил их Кокошкину, который, по страстной своей охоте к театру, ревностно занимался репертуарною частью. Писарев, живший у Кокошкина в доме и находившийся в самых близких отношениях к нему и Загоскину, даже много обязанный им обоим, прямо попал в театральную сферу, полюбил ее и определился в службу дирекции переводчиком и помощником репертуарного члена Арсеньева: успехи пиес на сцене, разумеется, еще более увлекли Писарева, и скоро он утонул в закулисном мире…
Наступила зима 1825 года. Все было тихо и спокойно в нашей пустынной глуши. Ничто не предвещало важности грядущих событий, а между тем историческая драма уже начиналась… 6 декабря, на именинах у кого-то из соседей, где находились, между прочим, все белебеевские чиновники и живший в этом городке прежний наш губернатор М. А. Наврозов, получили мы известие, что государь Александр Павлович скончался в Таганроге. Весть эта поразила всех таким ужасом, какого я ни прежде, ни после не видел и сам не испытывал. Конечно, много было причин к такому общему поражению, но было что-то и особенное. Покойный император находился в самой поре мужества и зрелости человеческого возраста, ему шел сорок восьмой год, все привыкли считать его крепким, здоровым, способным переносить безвредно всякие телесные труды и всякие душевные тревоги, которых, как известно, он испытал немало; не было ни малейшего слуха об его болезни, даже о нездоровье – внезапная весть об его кончине должна была потрясти всех. Это был громовой удар из безоблачных небес. Притом смерть императора, во время царствования которого совершились мировые события, которого имя неразрывно связано с «вечной памятью двенадцатого года», возведшего Россию на высшую степень славы и могущества, императора, твердостью которого, по общему убеждению, пал Наполеон, недавно кончивший дни свои узником на острове св. Елены, – смерть такого государя всех заставила невольно почувствовать безотчетный страх. Когда мы несколько опомнились и вышли из оцепенения, первая мысль представилась: кто будет царем? Все присутствующие, кроме меня и Наврозова, не сомневались, что преемником Александра Павловича будет цесаревич Константин; но мы с Наврозовым были убеждены в противном. Мы очень хорошо помнили, что в 1820 году был расторгнут брак цесаревича с его законною супругою и последовал манифест, которым узаконялось, что всякий член императорской фамилии, вступивший в брачный союз с лицом, не принадлежащим к владетельному дому, не может сообщать ему права императорской фамилии и что дети их на престол никогда взойти не могут. Вслед за тем цесаревич женился на графине Лович, полячке и католичке, – как же можно было ей сделаться русской императрицей? Притом впоследствии носились темные слухи, что цесаревич Константин потому и получил согласие императора Александра на развод и вторичную женитьбу, что отрекся от права наследия на русский престол. Каково же было мое удивление, когда на другой день поутру уведомили меня из города, что с нарочным курьером получен указ правительствующего сената, извещающий о кончине императора Александра I и о присяге законному наследнику его Константину Павловичу. Сильно смущенный, поехал я немедленно в Белебей, чтоб потолковать с Наврозовым. Там уже все присягнули. Людям, понимавшим сколько-нибудь дело, крепко не нравилась новая императрица, хотя, по слухам, она была превосходная женщина. «Веру-то переменит, – говорил мой родственник, уездный судья Бунин. – Это пустое, будто католички веры не меняют. Для всероссийского престола можно и две веры переменить. Да вот беда: кровь-то в ней польская; будет руку поляков держать, а Константин Павлович, говорят, и без того в них души не чает». Оставшись наедине с Наврозовым, сообщили мы друг другу свои тревожные опасения и расстались убежденными, что дела так идти не могут. Недели через три прочли мы в «Московских ведомостях» известие о 14 декабря и вслед за тем новый указ о присяге новому императору Николаю Павловичу, а также его манифест с приложением всех бумаг, касающихся до отречения цесаревича Константина Павловича, сначала от права наследия, а потом от престола, – когда уже была принесена ему присяга во всей России. В уезде, в котором я жил, вторая присяга не произвела никакого смущения; помещики, чиновники и вообще весь грамотный люд не могли сомневаться в правде и подлинности актов и очень были довольны, что цесаревич не будет императором, потому что все опасались польского влияния. Простой же народ состоял из помещичьих крестьян, которые не присягают, и из инородцев, то есть: башкир, татар, мордвы, чуваш и вотяков, которым, разумеется, никакой не было надобности до законности прав престолонаследия, но которые, без сомнения, пришли бы в отчаяние, если б им объявили, что у них не будет царя. Сказывал мне, однакож, исправник, что на двух горных медеплавительных заводах, находившихся в нашем уезде и состоявших из одних раскольников, много было толков и что, по каким-то их соображениям, они ожидали, что цесаревич Константин будет благосклонен к староверам.
В начале 1826 года мои собственные печальные обстоятельства нарушили тишину и спокойствие моей деревенской жизни. Надежино никогда мне не нравилось, а тут сделалось даже противным. Я решился ускорить мой переезд в Москву и в августе месяце, вместе с остальным семейством, навсегда простился с Оренбургским краем.
1826 год
1826 года, 8 сентября, часов в восемь вечера, в осеннюю звездную ночь остановилась наша карета перед Москвой, у Рогожской заставы. Москва, еще полная гостей, съехавшихся на коронацию из целой России, Петербурга и Европы, страшно гудела в тишине темной ночи, охватившей ее сорокаверстный Камер-коллежский вал. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще неспящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Это было что-то похожее на отдаленные, беспрерывные громовые раскаты, на шум падающей воды, на стукотню мельниц, на гуденье множества исполинских жерновов. Никакой резкий стук или крик не вырывался отдельно, все утопало в общем шуме, гуле, грохоте, и все составляло непрерывно и стройно текущую реку звуков, которая с такою силою охватила нас, овладела нами, что мы долго не могли выговорить ни одного слова. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали на нем звезды. И в эту столичную тревогу, вечный шум, гром, движение и блеск переносил я навсегда, из спокойной тишины деревенского уединения, скромную судьбу мою и моего семейства. В эту минуту с особенной живостью представилась мне недостаточность вещественных средств моих, непрочность надежд и все последствия такого неосновательного поступка… Но подорожную прописали, часовому скомандовали «подвысь» – и карета въехала в Москву.