Читать книгу Три критические статьи г-на Имрек (Константин Сергеевич Аксаков) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Три критические статьи г-на Имрек
Три критические статьи г-на ИмрекПолная версия
Оценить:
Три критические статьи г-на Имрек

4

Полная версия:

Три критические статьи г-на Имрек

(стр. 46).

Вот образец особенной чувствительности:

«Могущество это чувствуют, его благославляют или клянут: оно вызвало ряд деяний. Хотя заглянуть в лицо ему, столь победоносно властвующему: его никто не увидит, лица этого нет; это что-то неосязаемее, чем пар вашего дыхания, чем робкий вздох девственного сердца, когда оно в первый раз чувствует жажду любить; это идея без вещества, без имени, но полная слез, восторгов, мук, блаженства и славы»

(стр. 53, 54).

В том же духе:

«Здесь (в усилиях науки понять основание всего) наука изменяет своему строгому, испытующему характеру; она забывает священное помазание правды и достоверности, которыми опыт уполномачивает ее царствовать над миром мысли; из скромной, важной, величественной жрицы Истины она становится догадкою, предположением, умствованием, системой, софизмом; она возбуждает к себе недоверчивость и сомнения, столь противные ее чести и благу людей, и вдается в ребяческие состязания с здравым рассудком, который отходит наконец в сторону от своей благородной и прекрасной сестры, чтобы в тишине и одиночестве сетовать о ее нецеломудренных поползновениях» (!!!)

(стр. 58–59).

Но мы устаем выписывать; однако вот еще несколько примеров:

«Умная, благовоспитанная, т. е. историей воспитанная философия, вовсе не имеет глупой гордости думать, будто бы она вещам может давать направление без их, так сказать, ведома и сочувствия, вопреки их природе, по собственному идеалу истины»

(стр. 67).

Какой же философ скажет это? и если найдется философия, которой можно сделать этот упрек, то какая же философия сама это думает?

Вот еще пример:

«Несмотря на блестящие замыслы и прикрасы, они все как-то похожи на ученый трактат, решающий какую-нибудь отвлеченную задачу ума: они принадлежат идее, а не людям, а известно, что идея без участия в человеческих нуждах, без слез и улыбки, прекрасна, но холодна как кокетка, любящая жертвы, но ни одного из жертвователей (!!!). Специалист-мыслитель или специалист-дилетант может наслаждаться этими произведениями с утонченною сибаритскою роскошью, которая любит не одни вкусные блюда, но и вкусные мысли; но кто человечество ставит выше ремесла, тот не будет довольствоваться одним, искусством изображения, изящным исполнением, удачными оборотами мысли и речи – этой гимнастикой таланта, в которой он выказывает и силу и ловкость свою; он потребует от таланта красоты, но красоты, вылитой из нужд, страстей, желаний и надежд наших, потому что хотя она и дщерь неба, однако ж должна жить в святом и целомудренном браке с сердцем человеческим»

(стр. 70–71).

Вот еще один пример:

«Отсюда произошли все эти заносчивые и вместе жалкие теории словесности, которых боялись школьники и не слушались таланты и которые однако ж, быв облечены незаконно в сан науки, затрудняли общий ход литературы, как брюзгливая старая надзирательница затрудняет ворчаньем своим милое и грациозное обращение молодой девушки»

(стр. 87).

Но довольно; надеемся, мы показали достаточный образец этой бесплодной речи, в которой одно слово погоняет другое без всякой внутренней причины, – речи, лишенной всего внутреннего. Антропоморфизм[15] в рассуждениях г. автора доходит до невозможной степени. Литература, наука чувствуют, сердятся друг на друга, живут в браке. Право, почти ожидаешь, что он начнет описывать, какие лица у литературы и науки, скажет, белокурая ли одна и черноволосая ли другая. Нельзя не убедиться также (это видели мы из вышеприведенных примеров) в нежности и сентиментальности сердца г. сочинителя.

Обратимся к другой стороне, постараемся из этого хаоса и чувствительных описаний достать какое-нибудь положение.

Г. Никитенко думает, что определяет литературу так:

«Литература есть мысль человеческая, возникающая у народа вместе с ним из его духа, жизни исторических и местных обстоятельств, и посредством слова выражающая свое народочеловеческое развитие под совокупным влиянием верховных и всеобщих идей истинного и изящного»

(24–25).

Итак, литература – это мысль под влиянием идей истинного и изящного. Мысль под влиянием идеи истинного? Но мысль есть сама явление истины; если же она под влиянием истинного, то она, следовательно, есть что-то вне истины находящееся; стало быть, она не истина, даже, может быть, ложная мысль и только находится под влиянием истины. Что же она такое? Под влиянием идеи истинного и изящного. Но что же такое изящное, как не истинное в образе, в непосредственном представлении? И что же такое после этого литература по будто бы определению г. Никитенки? Бог знает что; здесь нет даже положительной ошибки, нет даже ложного мнения; не на что даже напасть; а все разваливается, как только возьмешь в руки: ибо нет смысла.

Г. Никитенко между прочим говорит:

«Метода науки так определенна, что ее можно найти и изучить в любой логике»

(стр. 29).

Каково вам это покажется? Мы бы желали встретить эту «любую логику». Вся исполинская сила логики Гегеля направлена именно на то, чтобы определить, явить науку; и кто сколько-нибудь знаком с его логикой, тот знает те умственные усилия, которые надо совершать, чтобы подвигаться в ней на полшага, тот испытал то трудное дыхание от разряженного воздуха логической сферы; а г. Никитенко нашел методу науки в любой логике!

Вот еще мнение:

«Литература может быть очень правильною, очень художественною и в то же время безжизненною и непривлекательною, то есть чуждою интересам сердца человеческого, интересам века, в которых зреют, мужают, делаются существенными и историческими великие и всеобщие истины»

(стр. 42).

Литература может ли быть художественною и безжизненною в одно время? Странное заключение.

Из приведенных примеров мы видели, как нежен и чувствителен г. Никитенко, – так нежен, что даже сам Манилов уступит ему в приторности; но посмотрите, как нежный г. сочинитель иногда выражается:

«Она (народность) может говорить, напр., совершенно по-русски, не только языком Бовы-королевича[16], но и языком Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина. И без сомнения – в наше время она гораздо более делает себе чести, изъясняясь их очищенным, художнически усовершенствованным, народно-человеческим словом, чем речью брадатых стилистов толкучего рынка и их безбородых подражателей»

(стр. 77).

Но, впрочем, что же? Нежность и деликатность должны быть для высшего сословия, для лиц высшего круга общества; ведь низшее этого не понимает. Почему, подавши учтиво перчатку даме, ее уронившей, не толкнуть тут же локтем бородатого мужика?!! Как вы думаете?

Наконец, в главе IV г. Никитенко говорит о идее и значении истории литературы русской.

Здесь является безусловный панегирик Петру Первому. Между прочим, г. автор говорит:

«Между тем, как таким образом все переменялось, или, лучше сказать, запутывалось на высоте общественных понятий и верований, из недр материальной силы народа возникало чудовище дикое и свирепое, с жаждою крови, вина и денег, соединявшее в своем зверском брадатом лице все ужасы, все пороки, весь осадок татарского элемента – мы говорим о стрельцах».

В своем зверском брадатом лице? Отчего же так? неужто борода имеет в себе что-нибудь зверское! Бороды особенно не любит г. Никитенко. И какой татарский элемент в стрельцах? Далее:

«Владея пищалью не как благородным оружием, а как дреколием…»

Разве не случается, что дреколие подымается за правое дело, как, например, в 1812 году; а пищаль, напротив, служит делу ложному? Но дреколие – это оружие крестьянское, и потому г. Никитенко считает его неблагородным? Если же г. автор думает, что стрельцы употребляли пищаль, как дреколие, то мы смеем его уверить, что они умели стрелять и стреляли из своих пищалей. Г. Никитенко продолжает:

«Нестройное и чуждое успехам своего ремесла, это сословие трусливое перед неприятелем и храброе только перед мирными гражданами, вдруг захотело свою неистовую волю поставить в число первенствующих общественных начал…»

(стр. 114).

Трусливое перед неприятелями! И это можно сказать! Разве не стрельцы дрались в 1612 году с поляками? Разве не с стрельцами возвращал царь Алексей Михайлович большую часть завоеваний России? Что вы скажете на это г. сочинитель? Но впрочем, что вам до этого за дело, когда эти люди были с брадатыми лицами.

В этой главе и вообще во всей книге много и очень много еще замечательностей в подобном роде, но пусть, кто желает, сам читает книгу г. Никитенки, если только имеет на то довольно терпения. Вот, однако, отрывок:

«Спрашивается, что должен был бы сделать тот, на чью ответственность провидение изложило бы бодрствовать над судьбою царства в этот роковой момент и спасать его?.. Что бы он сделал? Не должен ли бы он был продолжать начатое судьбою и требуемое ею изменение? Но по каким началам? Без сомнения, по тем, которые могли бы в одно время я обуздать дикие физические страсти и открыть народному гению неизмеримое поприще развития и усовершенствования, к которому он способен, как истинный славяно-европейский гений. Где же бы он нашел их? Конечно, не в Азии, не в разбойничьем татарском стане, не в исторических опытах и покушениях, потому что это начало человеческой образованности, науки, искусства, всех успехов гражданских, а их там не было. Одна Европа могла передать их нам, потому что имела их и жила ими»

(стр. 117–118).

Можно ли читать подобные рассуждения? Если Петр должен был искать начал, то он должен был искать их у себя, в самом народе. Без зерна не вырастишь дерева, без зерна можно сделать только искусственное раскрашенное дерево, с натыканными глиняными плодами и бумажными цветами. Но в русском народе есть начала, и хотя Петр Первый приносил начала чуждые, но народные начала сохранились и до сих пор в простом русском народе.

Несколько далее г. Никитенко говорит:

«Что за важность, если бы даже для облегчения на этой дороге пришлось бросить некоторые из старинных привычек, надеть новое платье, выбрить бороду, пить для подкрепления сил чай и кофе вместо охмеляющего питья, отдыхать от трудов в опрятных и удобных домах, вместо дымных логовищ?»

(стр. 118).

Логовищ! Место, где живет дикий зверь! Так называет г. Никитенко наши крестьянские избы! Ибо ни к чему другому не могут относиться его слова. Если он говорит про прошедшее, то бояре и прежде Петра не живали в дымных палатах; а наши бедные дымные избы носят на себе и теперь весь отпечаток древней Руси; итак, к ним только могут относиться эти изумительные слова. Но оставя в стороне такую нежность выражения, которую, видно, допускает просвещенный и гуманный европеизм г. автора, спросим: разве это зависит от выбора – опрятный и удобный дом? Разве нет тут материальных условий богатства? Разве не согласился бы всякий променять дымную избу на избу (или дом), построенную опрятно и удобно? – Кажется, этого не нужно доказывать. – Полагать же упрек бедности на народ, который живет в дымных логовищах, как имел дух сказать г. Никитенко, – это невыносимо.

Панегирик украшен также подобными натянутыми выражениями.

«Между звеньями цепи татарской не было ни одного, от кого бы можно было начать ряд гражданских и умственных успехов»

(стр. 116).

Или опять:

«Гению нашему предстоит широкое поле умственных подвигов и славы; на челе его печать могущества; его физиогномия оттенена чертами не монгольского типа; благородная, умная, живая, она дышит жаждою знания и творчества»

(стр. 124).

Право, ждешь, что будет описание цвета волос, формы носа и т<ак> д<алее>.

В заключении г. сочинитель говорит:

«Итак, к чему умствовать суетно и бесплодно о будущих судьбах России, которых нет в пределах нашего знания, конечно, потому, что они будущие»

(стр. 121).

Это он говорил и в начале; но тут он очень ошибается. Если настоящего нельзя понять без прошедшего, то нельзя понять его и без будущего; будущее находится в настоящей жизни, как то, чем она должна быть, к чему стремится она, чем она будет, следовательно, по мнению всякого человека, в ком есть убеждение. Следовательно, в настоящее непременно должно входить будущее или, другими словами, существенно лежащее в настоящем. Здесь равное место суждению о настоящем времени и о том, чем оно должно быть, о будущем, следовательно, к которому оно ежеминутно подвигается. Говоря таким образом о перевороте Петра, г. сочинитель или сам судит о будущем, или же привязывается к ограниченному кругозору настоящего времени, считая все, что теперь, безусловно истинным, и следовательно, не может судить вообще о существенном. Не нужно и говорить о ложности последнего воззрения, опровергаемого ежеминутно ходом вещей.

В гладкой речи часто встречаются очень плохие и неверные выражения – их много у г. Никитенки. Вот некоторые:

«Современность всегда немножко ябедничит»

(стр. 88).

По-русски говорится: ябедничает.

На равнинах, отпертых отвсюду бурям

(стр. 96).

Ни один русский так не скажет; отпереть не значит открыть или освободить от всяких преград, отпереть предполагает непременно дверь, ворота или вообще свободное пространство между преград, могущее быть запертым.

Не пробуждая ни в ком ни одного плодоносящего убеждения

(стр. 99).

Опять все претензии сказать как-нибудь по-своему. Что значит плодоносящий? У нас есть слово плодоносный, значение которого ясно. Плодоносящий значит носящий плоды; можно бы подумать, что говорится о разносчике плодов. И т. д.

Нельзя не заметить также какого-то канцелярского чиновничьего слога. Напр<имер>, желая как можно выше похвалить идеи, г. Никитенко говорит:

В натуре этих великих идей есть что-то столь священное и августейшее…

(стр. 19).

Или:

…возвышенные идеи науки излагаются у них с такою общепонятностью и простотою, как будто бы над ними трудилась вся лучшая часть общества, а не один уединенный член, чиновник, так сказать, палаты просвещения.

(стр. 45).

Или еще:

Она (история) часто отвергает приговоры критики, пред ее трибуналом судьи становятся подсудимыми, и критика для нее не более, как докладная записка, которую современность представляет потомству о судьбе литературы и проч.

(стр. 88).

Несколько далее:

Критика для нее (истории) не есть убеждение, а такой же материал, как и все другие справки в деле, материал однако же необходимый и важный.

И пр<очее> и пр<очее>.

Довольно; мы высказали еще в начале статьи впечатление, производимое книгою г. Никитенки; подтвердили его, надеемся, разбором этой книги и, сверх того, сказали о самом содержании ее. С горьким чувством произнесли мы о ней наше суждение. Не то желали бы мы встретить, не так желали бы отозваться.

III. Петербургский сборник, изданный Некрасовым

[17]

Неутомим Петербург! Надо отдать ему справедливость. Толстые номера журналов и более или менее толстые сборники появляются один за другим. Деятельность необыкновенная. Да надо знать еще, какая эта деятельность, скажут многие из беспристрастных читателей. Конечно, надо еще знать, какова эта деятельность; тогда мы, может быть, поймем и причину ее. Если судить о деятельности вообще, то мы увидим, что все то, что условлено мыслию и внутренним трудом, совершается не так легко и скоро; мысль умеряет эту быстроту, и внутренняя деятельность часто замедляет внешнюю, как отсутствие внутренней деятельности часто бывает наоборот причиною многой деятельности внешней. Гораздо легче строчить всякий вздор, марать бумагу, править корректуры и т. д., нежели прочесть внимательно что-нибудь и о чем-нибудь не шутя подумать. Мысль и дельный труд в этом смысле – большая помеха. Но этой помехи не существует для Петербурга, и здесь-то заключается причина изумительной литературной деятельности. Петербургские литераторы сочли за нужное избавиться от тяжести мысли и труда, сбросили ее и быстро, налегке помчались по поприщу литературы.

Такова литературная деятельность Петербурга! Неужели, однако, в ней не найдем мы чего-нибудь, какого-нибудь явления, заслуживающего внимания? Неужели в таком множестве литературных произведений не попадется, хотя ошибкою, исключением, что-нибудь хорошее? Случиться может.

Перед нами еще плод петербургской деятельности, носящей на себе даже имя этого города.

«Петербургский сборник» начинается с повести[18] г-на Достоевского; она так отличается от всего остального, является и таким исключением, что на нее должны мы обратить особенное внимание.

Рассказывать содержание повести, как обыкновенно у нас его понимают, мы не станем, да его и нет, что, по нашему мнению, нисколько не есть недостаток. Вся повесть – переписка молодой, бедной, несчастной девушки со старым бедным чиновником. Прежде всего скажем, что напрасно сочинитель избрал эту форму, саму по себе не удобную и сверх того им неверно выполненную. Мы уверены, что Девушкин (чиновник) говорил, мог говорить точно так, как в повести; но уверены в то же время, что он никогда не писал так; так может писать сочинитель, поставивший вне себя описываемое лицо, сознавший и ухвативший его своею художественною сиплою; но само лицо никогда бы не написало так, как говорит; иначе надо было бы ему тоже сознать само себя и вне себя поставить. Но эта ошибка, хотя и важная в художественном отношении, не мешает повести быть художественным произведением, произведением человека, в таланте которого нельзя сомневаться. Мы сказали в таланте; слово талант еще не определенно; он может быть виден и не в художественном произведении; для живых образов, для одушевленного рассказа, для увлекательных описаний (что все может не иметь достоинства художественного) нужен талант; даже для того, чтобы расположить повесть, написать гладко, нужно уменье, дарование, даже талант. Таких талантов (не художественных) немало. И у гр. Соллогуба – талант, такой талант признаем мы бесспорно у г. Достоевского; но это еще было бы не важно; дело в том, что мы находим у него и то, что выше такого разряда талантов. Вся повесть написана решительно под влиянием Гоголя; самобытность заключается в самом таланте. Влияние, правда, доходит до поразительного сходства, до подражания; но здесь можно извинить г. автора тою силою великого поэта, которая невольно овладевает, покоряет себе и увлекает за собою. Г. Достоевский взял форму, столько раз являвшуюся у Гоголя – чиновника и вообще бедных людей. Она является у него живо в повести. Но повесть его решительно не может назваться произведением художественным. Никакая прекрасная мысль, никакое прекрасное содержание еще не составляют художеств, венного произведения. Здесь необходимо еще то творчество, то чудо, которое дает мысли, содержанию соразмерный и высоко действительный образ: так что сама мысль никогда не выдвигается, как мысль, а между тем вы приняли ее в свою душу, она сделалась частью вашего духовного бытия и никогда не оставит вас. – Вот великая задача художника, которой не исполнил г. Достоевский. Результатом такого недостатка то, что повесть его оставляет впечатление тяжелое, чего никогда не может быть при создании истинно художественном. Художник никогда ничего не доказывает; вопрос художественный есть вопрос исполнения, воплощения мысли; если этого нет, то как бы ни было прекрасно по мысли произведение, оно остается не художественным. Искусство требует полной преданности себе, и тогда оно облекает избранника дивною силою и высоко становит его над людьми. Поговорим здесь о самом впечатлении или создании искусства. После художественного произведения у вас не остается тяжелого, сказали мы, впечатления, если, напр<имер>, бедный человек изображен в нем, – в вас не пробуждается даже сострадание: оно пробудится при встрече с бедным человеком в жизни; но это впечатление частное; художник идет глубже. Не возбуждая в вас никакого частного движения, он производит на вас общее впечатление; он действует на начало, на тот общий недостаток, который мешал вам видеть в бедном человеке – человека; он истребляет самый зародыш зла; он перерождает вас. Такова «Шинель» Гоголя, способная переродить человека; но не остается после нее тяжелого впечатления; вам не жаль Акакия Акакиевича. Глубокая, примиряющая красота художественного произведения обняла и внесла между тем в вашу душу новую жизнь, новое начало; светлее и чище, радостнее стало в вашей груди; впечатление, принятое вами, подействовало на всю душу вашу, и новая великая мысль поселилась в ней, которая на всю вашу жизнь будет иметь влияние. Такое творчество – удел немногих. Для истинного художника необходима полная преданность искусству, полная искренность, полное беспристрастие; только при отсутствии всякой задачи может он решить великую задачу искусства.

Г. Достоевский не явил в своей повести, как в целом, художественного таланта. Это, конечно, первая его повесть, но в первых попытках истинного художника почти всегда уже виден его талант и свойство этого таланта, – эта искренность творчества, которая так неотъемлемо принадлежит ему. Но итого мы не видим в повести вообще у г. Достоевского; в ней нет этого бесцельного, творчества. В одном журнале было замечено, что в его повести есть филантропическая тенденция; мы согласны с этим; это тенденция высокая и прекрасная, но это-то и мешает произведению быть изящным. Картины бедности являются во всей своей случайности, не очищенные, не перенесенные в общую сферу. Впечатление повести тяжелое и частное, потому проходяще и не остающееся навсегда в вашей душе.

Но, мы сказали, в г. Достоевском есть что-то, что выше разряда не художественных талантов; где же его проявление, если в его повести нет художественного достоинства?

В отдельных местах, истинно прекрасных. Хотя, конечно, творчество является в целом, но отдельные места могут быть прекрасны сами по себе и даже художественны; художественный талант может быть такой, которому по силам только эти отдельные места и не более. Укажем на Диккенса, разумеется, не думая нисколько сравнить его с г. Достоевским; у Диккенса именно художественны отдельные места, которыми он напоминает Гоголя, тогда как целое, по большой части, у него искусственно. В повести г. Достоевского очень хороши некоторые черты в характере бедной девушки; много прекрасного в истории студента Покровского и т<ак> д<алее>. Выпишем несколько строк из дневника бедной девушки:

«Осенний вечер я любила больше, чем утро. Я помню, в двух шагах от нашего дома, под горой, было озеро. Это озеро – я как будто вижу его теперь, – это озеро было такое широкое, ровное, светлое, чистое, как хрусталь. Бывало, если вечер тих – озеро покойно; на деревах, что по берегу росли, листком не шелохнет, вода неподвижна, словно зеркало. Свежо! холодно! Падает роса на траву, в избах на берегу засветятся огоньки, стадо пригонят – тут-то я и скользну тихонько из дому, чтобы посмотреть на мое озеро, и засмотрюсь бывало. Какая-нибудь вязанка хворосту горит у рыбаков у самой воды, и свет далеко-далеко по воде льется. Небо такое холодное, синее, и по краям разведено все красными, огненными полосами, и эти полосы все бледнее и бледнее становятся; выходят месяц; воздух такой звонкой, порхнет ли испуганная пташка, камыш ли зазвенят от легонького ветерочка, или рыбка всплеснется в воде, – все бывало слышно. По синей воде встает белый пар, тонкий, прозрачный. Даль темнеет: все как-то тонет в тумане, а вблизи так все резко обточено, словно резцом обрезано – лодка, берег, острова; бочка какая-нибудь, брошенная, забытая у самого берега, чуть-чуть колышется на воде, ветка ракитовая с пожелтелыми листьями путается в камыше, – вспорхнет чайка запоздалая, то окунется в холодной воде, то опять вспорхнет и утонет в тумане – я засматривалась, заслушивалась, – чудно хорошо было мне. А я еще была ребенок, дитя!

Я так любила осень, – позднюю осень, когда уже уберут хлеба, окончат все работы, когда уже в избах начнутся посиделки, когда уже все ждут зимы. Тогда все становится мрачнее, небо хмурится облаками, желтые листья стелятся тропами по краям обнаженного леса, а лес синеет, чернеет – особенно вечером, когда спустятся сырой туман, и деревья мелькают из тумана как великаны, как безобразные, страшные провидения. Запоздаешь, бывало, на прогулке, отстанешь от других, идешь одна, спешишь, – жутко! Сама дрожишь как лист; вот, думаешь, того и гляди, выглянет кто-нибудь страшный из-за того дупла; между тем ветер пронесется по лесу, загудит, зашумит, завоет так жалобно, сорвет тучу листьев с чахлых веток, закрутит ими по воздуху, и за ними длинною, широкою, шумною стаей с диким пронзительным криком пронесутся птицы, так что небо чернеет и все застилается ими. Страшно станет, а тут, точно как будто заслышишь кого-то, чей-то голос, как будто кто-то шепчет: „Беги, беги, дитя, не опаздывай; страшно здесь будет тотчас, беги дитя!“ – ужас пройдет по сердцу, и бежишь; – бежишь так, что дух занимается. Прибежишь, запыхавшись, домой; дома шумно, весело; раздадут нам всем детям работу, горох или мак шелушить. Сырые дрова трещат в печи; матушка весело смотрит за нашей веселой работой; старая няня, Ульяна, рассказывает про старое время или старинные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, жмемся подружка к подружке, а улыбка у всех на губах. Вот вдруг замолчим, разом… чу! шум! как будто кто-то стучит! – Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало! А потом ночью не спим от страха; находят такие страшные сны. Проснешься, бывало, шевельнуться не смеешь и до рассвета дрогнешь под одеялом. Утром встанешь свежа как цветочек. Посмотришь в окно: морозом прохватило все поле; тонкий, осенний иней повис на обнаженных сучьях; тонким как лист льдом подернулось озеро; встает белый пар по озеру; кричат веселые птицы. Солнце светит кругом яркими лучами, и лучи разбивают в стекло тонкий лед. Светло, ярко, весело. В печке опять трещит огонек; подсядем все к самовару, а в окна посматривает продрогшая ночью черная наша собака Полкан и приветливо махает хвостом. Мужик проедет мимо окон на бодрой лошадке в лес за дровами. Все так довольны, так веселы! На гумнах запасено много-много хлеба; на солнце золотятся крытые соломой скирды большие-большие; отрадно смотреть! И все спокойны, все радостны; всех господь благословил урожаем; все знают, что будут с хлебом на зиму; мужичок знает, что семья и дети его будут сыты; – оттого по вечерам и не умолкают звонкие песни девушек и хороводные игры, оттого все с благодарными слезами молются в доме божьем в праздник господен! Ах какое золотое-золотое было детство мое!..»

bannerbanner