
Полная версия:
Ломоносов в истории русской литературы и русского языка
Нам следует упомянуть об одном памятнике, относимом к XII столетию, а именно о «Слове о полку Игореве». Нам должны быть ясны теперь условия, под которыми мог образоваться язык какого бы то ни было сочинения в то время. Или должно оно быть писано на языке церковнославянском, т. е. когда он, собственно, как язык принимается за соразмерное выражение мысли – памятники духовные; или же на языке, принявшем необходимое определение языка церковнославянского, без присутствия самого этого языка, как самобытного, с собственно ему сродными оборотами, оттенками и так далее – памятники, которые могут быть названы народными. И там и здесь встречаем мы ошибки против языка налагающего на мысль и на другой язык свои формы, языка церковнославянского, – ошибки, как мы сказали, необходимое следствие присутствия иной речи, живой речи русской, могшей тогда проявляться только ошибками против языка церковнославянского. Эти два языка, или лучше два слога, смешивались иногда, когда смешивалось и самое содержание, как в вопросах Кюрика[18], и производили новую пестроту. В «Слове Даниила Заточника» по особенным причинам: именно потому, что это было лицо светское, намеренно писавшее на собственно церковнославянском языке, – произошли и новые ошибки против языка церковнославянского. Эти ошибки вообще составляют жизнь языка, отрицательную если угодно, в то время; живая цепь ошибок охватывает слог со всех сторон и, видоизменяясь беспрестанно, то являясь, то исчезая, показывает сна живое волнение слога, жизнь его, определенную эпохою времени, жизнь, которая непосредственно таким образом предстает вам при обращенном внимании. Именно этой-то жизни языка не видим мы в «Слове о полку Игореве»; мы видим в нем какую-то холодность, безучастие слога к жизни языка. «Слово о полку Игореве» не может быть отнесено к народным памятникам языка; церковнославянские формы глаголов встречаются с первого раза и продолжаются во всю песнь. Ни по содержанию, ни также по языку не может быть оно отнесено к сочинениям, собственно на церковнославянском языке писанным. Мы видим в нем и некоторые законы, некоторые обороты собственно языка церковнославянского, правильно, почти безошибочно употребленные, и в то же время видим безошибочно употребляемое собственно русское выражение или окончание, которое противоречит иногда требованию языка церковнославянского, является ошибкой против него, но так постоянно, что это уже представляется не ошибкой, а самобытным законным употреблением. Язык был в периоде борьбы и волнения, и этой борьбы и волнения не видим мы в «Слове о полку Игореве». И тот и другой элементы в нем присутствуют, но холодно, без участия друг к другу; они, не возмущаясь, проводятся сквозь всю песню, так что можно подумать, что тот, кто писал, имел возможность выбора. <…>
Из сказанного нами, кажется, нам должно вывести, что язык этого «Слова» был составной, не живой язык того времени, которого условие, жизнь и движение обнаруживалось тогда необходимо ошибками. В таком случае нам надо бы усомниться в современности этого «Слова»; но так как в нем есть подробности, указывающие особенно на современность, и вообще оттенок современности, если не в языке, то в самом сочинении, то мы невольно должны дойти до другого результата. Если в языке «Слова о полку Игореве» не видим живого, современного движения языка, его внутренней жизни, известным образом проявляющейся, то мы должны сказать, что сочинитель был не самобытный участник в этой жизни языка, что судьбы языка не были для него судьбами его собственного слова; другими словами, что сочинитель не был русским, природным, по крайней мере. Самое употребление языка это доказывает; найдя у нас два элемента речи, сочинитель воспользовался и тем и другим, не в смысле того, что он употребил их как богатство, слога ради; но видя их необходимое в письменной речи присутствие, он не мог не взять и того и другого; эти элементы остались у него равнодушны друг к другу и рядом прошли сквозь все его сочинение. Жизнь ошибки принадлежит только природному обладателю языка; он только может и имеет право, и смеет ошибаться и, разумеется, в известном случае, ошибка его может иметь важный смысл, тогда как иностранец боится ошибки, и, приобретая язык, хотя бы и от навыка и не через грамматику, но непременно через рефлексию, – говорит иногда правильнее коренного жителя. Разумеется, иностранец может ошибаться и ошибается, но его ошибки происходят от незнания. Мы представляем себе здесь иностранца, дошедшего своим путем до совершенного, полного знания языка из учения или из опыта; тогда язык его должен иметь более боязливой холодной правильности, нежели язык туземца. Мы говорим не в отношении к живости слога, но чисто в языковом отношении. Это находим мы в «Песне о полку Игореве», где именно ошибки должны были бы явиться как современное движение, жизнь языка; именно в то время происходила для пишущего русского та борьба между двух языков, которая и отражалась у него в слоге; и именно этой борьбы мы не видим в рассматриваемом произведении; видим, напротив, равнодушное присутствие, равнодушное и для самого писателя, двух этих языковых элементов, и вместе правильное их употребление; следовательно, только мертвое, холодное их значение: такое значение обличает иностранца. И так в самом языке находим свидетельство, что это писал не русский, под пером которого язык непременно принял бы другой вид. Теперь, кроме языка, самое содержание песни, внутреннее ее значение, приводит нас опять в недоразумение, которое может разрешиться или предположением, что это не подлинное сочинение, или другим, что это писал не русский. (Мы сказали, что принимаем последнее, и почему.) Во всей песне нет нисколько элемента религиозного, кроме слов на конце, что Игорь едет к божией матери Пирогощей. Это совершенно несогласно с характером русским, и особенно того времени. В «Слове Даниила Заточника» беспрестанно ссылки на св. писание; во всех позднейших памятниках сильно присутствует элемент религиозный, и отсутствие его в «Слове о полку Игореве» сильно заподозривает это сочинение. Сверх того, самые поэтические образы, там встречающиеся, так мало имеют народного русского характера, так часто отзываются фразами, почти современными, так кудреваты иногда, что никак нельзя в них признать русской народной поэзии, если и нельзя отказать сочинителю в поэтическом таланте, которому придал он только оттенок русицизма. В этой «Песне» выдается сочинитель, индивидуум, еще не могший возникнуть в русской земле, где пелись тогда народные песни. Кто же был этот сочинитель, откуда пришел он? Церковнославянский язык был ему хорошо известен, русский язык тоже; оба языка вошли в его сочинение, и мы уже определили, какой характер, какое отношение приняли они там; мы сказали, что это отношение обличает иностранца; но кто же был этот иностранец? На это отвечать, разумеется, мудрено; вероятно, гречин[19], знавший церковнославянский язык еще прежде (что греки могли знать церковнославянский язык, не бывши в России, это увидим ниже) и в России научившийся русскому. Свои кудреватости и хитросплетения вложил он в сочинение, не имеющее нисколько того грандиозного вида народной русской поэзии, какой видим в древних стихотворениях, собранных Киршею Даниловым, – сочинение, оставшееся изолированным и не перешедшее в уста и в ведение народа, которому, несмотря на церковнославянский язык, довольно известно «Сказание о Мамаевом побоище»[20]. Отсутствие религиозного элемента не уничтожает предположения, что сочинитель был грек. Мы приняли от них христианскую веру, но религиозность была собственным элементом русской жизни, и грек мог и не иметь ее. Язык же витиеватый, который нравиться мог, но не вошел в народную жизнь, вероятно, принадлежит греку. Еще Владимир говорит у Нестора о греках: суть же хитро сказающе и чюдно слушати их[21]. <…>
Повторим теперь вкратце все сказанное нами и сделаем общее заключение. Исключительное определение национальности, под которым находится народ, обнимает и язык самый, который, с отсутствием общего, имеющего пробудиться в народе, служит только народной его жизни, составляет только речь народа, в таком случае и в языке самом не пробуждается элемент общего; все горит исключительностью, резням, национальным характером, везде слышится звук голоса и живая речь народа; – разговор – вот настоящая сфера его. Таков был язык русского народа, находившегося под определением исключительной национальности; над языком, как выражающий отвлеченное для народа общее, доступное лишь для возможного созерцания в религиозной форме, являлся церковнославянский язык, понятный ему, но извне, недоступный ему, как орудие в его жизни. Историю этих языков, этого двойственного слога мы представили если не вполне, то достаточно подробно, думаем, для нашей цели. В период национальности все, что только возвышалось над ее исключительностью, при выражении в слове письменном, непременно должно уже было переходить в сферу языка церковнославянского, ибо исключалось народною жизнью и не находило места в языке русском, тогда строго национальном. Наконец это определение национальности потряслось, и граница, лежавшая между двумя языками, нарушилась. Мы видели уже при Алексее Михайловиче[22] возмутившимся быт народный; настало в русском народе стремление перейти в высший момент, момент, в котором общее становится его содержанием; возникла потребность индивидуума, с пробуждением которого в народе могло быть только доступно общечеловеческое, – общее, до сих пор отвлеченно хранившееся для него в сокровищнице религии. Вместе с тем и язык должен был оторваться от своей национальности, стать выражением общего; в нем должен был развиться новый синтаксис и возникнуть новый слог, который отвлеченно до сих пор являлся ему в языке церковнославянском вместе с отвлеченной сферой общего в религии, которого выражением был этот язык. Переходы случаются постепенно; предыдущее состояние должно прежде потрястись в себе, явить ложь в нем заключающуюся, чтобы уступить место другому, новому; иначе, если оно крепко, полно жизни – никакие великие характеры не сладят с ним и разобьются об него, как детская игрушка. Вместе с новым стремлением в народе пробудилось новое движение и в языке, пробудилась потребность нового слога, соответствующего новому, требуемому содержанию, и язык прежний исказился; в нем появилась странная, небывалая смесь слов церковнославянских и русских, ставшая слогом того времени. При Алексее Михайловиче, когда еще внутри и без признания сокрушался быт народный, писались комедия, произведения, по форме своей принадлежащие литературе, и силлабические стихи еще с отблеском религиозного содержания. Они писались слогом, в котором странно и дико становились церковнославянские слова и формы с самыми простонародными. Это не было сочинение на церковнославянском языке; это не была русская речь; нет, это была смесь, порожденная новой потребностью; язык вместе с народом должен был оторваться от определения национальности, в нем пробудилась потребность общего, в нем должен был вполне развиться синтаксис, он должен был дойти до письменности во внутреннем значении этого слова. И состояние самое языка в России, потрясенное в прежнем своем виде, свидетельствовало уже о том, что новый момент должен явиться. Язык, способный выражать общее содержание, перешедший от определения исключительно национального, вместе с народом, вместе с содержанием своим, к общему, в то же время вполне развивает все свойственные, собственно ему именно, силы; и как народ, перешедший уже в сферу общего, возвеличивает свою национальность и становится выше как народ, так и язык его, вместе с ним отрываясь от национальности, переходя в общее, становится выше сам как язык, развивая всю глубину и обширность собственных своих сил и представляя меру постижения общего. Не будучи простым внешним орудием мысли народа, но имея свою неотъемлемую самостоятельность и жизнь, язык именно в своей сфере, как язык, а не как просто знак, развивается и наполняется общим содержанием, вполне сохраняя вместе с народом свою личность, самобытность, не переставая быть национальным, но вполне только развертываясь в новой высшей, обширнейшей сфере. Итак, не потеряна национальность языка, не потеряна, но еще возвышена, как говорили мы прежде о народе самом. Национальные выражения, национальные особенности, даже исключительная физиономия не пропадут так же, как не пропадут и особенности национальные народа, как скоро общее действительно проникнет народ и уничтожится односторонность отношения; только односторонность, исключительность составляет препятствие; она уничтожится, – и вид, и жизнь, физиономия национальная в период исключительности, ничему не мешает, напротив, возвращает свои права: все состояло в отношении, во взгляде. Только через индивидуума может стать доступным общее народу; только через индивидуума может и в языке возникнуть общее; если индивидуум (в своем значении, а не в смысле какого-нибудь известного лица) должен был возникнуть в народе, чтобы повести его далее, то должна была вместе раздасться речь индивидуума, новая, неслыханная речь, как индивидуум отторгнутая от сферы жизни и речи национальной. Когда, двинувшись к новой сфере, весь всколебался язык, у нас были попытки, только показывавшие потребность нового определения, стремления к нему; у нас появились писатели, появились имена, отделившиеся в общем кружении от народа, – ибо и сам народ переставал быть тем, чем был, – являвшие тем, что миновало время национальности. Но это еще ничего не значило; не внешнее влияние имей и лиц могло это сделать; оно только намекало на индивидуума, оно только указывало, занимало его место; но значение индивидуума должно было быть внутренним. Только в гении этой сферы языка мог явиться желанный индивидуум. Состояние слога, нами описанное и объясненное, слога, этого существенного знамения человека, требовало гения. Час пришел. Он не замедлит явиться. <…>
…Ломоносов был первый индивидуум, возникший в истории нашей литературы и начавший собою новый ее период. Он оторвал русский язык от исключительной национальности и поставил существенные, истинные отношения между ним и церковнославянским, ввел язык в высшую сферу и дал ему там самобытное место, право гражданства. Вот великий подвиг, осуществляющий в себе великое значение Ломоносова! <…>
III
Заключение
Мы определили Ломоносова как исторический момент, мы видели значение его в слоге. Но существо момента здесь еще не исчерпывается вполне. Момент может быть чисто исторический (историческим он необходимо должен явиться), и может идти далее, иметь постоянное, самобытное, положительное значение. Мы говорили выше о таком осуществлении момента в его определениях и о различии его в них. Таков вопрос, предстающий нам теперь, вопрос о полном осуществлении или о мере осуществления момента. С этой точки зрения должны мы разобрать исследуемый нами момент, а потому должны рассмотреть, имеет ли Ломоносов, будучи явлением в сфере литературы, где мы его рассматриваем, только историческое значение, – в слоге, или имеет он значение и для себя, поэтическое, – другими словами: поэт ли он? Значение момента вообще и его полное определение вытекают из его существа. Мы должны видеть здесь, не из существа ли рассматриваемого момента, не из значения ли Ломоносова как момента вытекает уже, что он поэт? И если это так, то каким именно образом такое определение осуществляется, выражается далее; какие условия принимает оно; как именно и в чем становится оно вполне живым явлением, и какое в то же время личное значение, достоинство Ломоносова? Здесь является Ломоносов вполне уже как лицо.
Значение, которое имеет Ломоносов как момент, есть значение индивидуума в литературе. Вместе с явлением его разрушается сфера исключительной национальности (особности); вместе с ним является, только с ним вместе могущее явиться, общее. Это значение Ломоносова как индивидуума осуществляется в языке, который был (не только относительно содержания, но и относительно самой формы, самого слога) – им оторван от выражения народа, национально определенного, и стал выражением лица и вместе с тем общих интересов (опять не только относительно содержания, но и самого слога). Самое существо явления индивидуума выражает великий момент литературы, не только внешние исторические судьбы, но момент внутренний; с индивидуумом открывается внутренний мир. Значение индивидуума есть необходимо личность; только индивидуальная сила, одаренная, следовательно, всею энергиею индивидуума, только личная природа, конкретирующаяся как один индивидууму могла произвести все это. Первое такое явление индивидуума, в литературе, первое лицо есть автор, поэт, восставший из безграничной национальной сферы. Итак, здесь самое значение существа момента требует лица, без силы которого как лица невозможен такой подвиг. Это понятно; ибо явление лица, индивидуума вообще, могло совершиться только лицом, индивидуумом; здесь же, в этой сфере, индивидуум есть поэт. Ломоносов исполнил это дело, следовательно, Ломоносов необходимое лицо, поэт.
Посмотрим же теперь, какое осуществление должен принять момент и в чем состоит особенность Ломоносова.
Мы говорили, что язык самый оторвался от сферы национальности; мы сказали, что в нем выразилось значение момента; но в то же время дело это, возведение его в сферу общего, постановление его вместе с тем личным глаголом, не могло быть делом внешним: оно требовало личной силы, энергии и восторга, по существу своему будучи внутренним подвигом, важным переворотом, положительным началом новой сферы, делом, требовавшим творчества; и так самое дело это в языке должно было быть поэтическим. – Вот прямое определение, требуемое самим моментом, требуемое историческою его сферою, языком, слогом, – которая в этот раз только личного, поэтическою и для себя имеющею значение силою, впервые проступившею наружу, могла оживиться, могла откликнуться на зов лица только. Следовательно, язык сам есть первое определение поэтической деятельности; поэтическая сила должна была проявиться в языке.
Здесь обратим мы внимание на место, которое занимает язык в поэзии, как и на самый язык вообще; определим отношение языка к поэзии, и далее значение стиха.
Язык, это необыкновенное, чудесное явление, каждый день повторяющееся; это необыкновенное существование всего сущего мира в новых соответственных формах, но созданных на почве сознания, но проникнутых его духом и даже подвластных человеку, – язык есть необходимая принадлежность разума, конкретно явившего, выразившего обладание природою через сознание и только через это обладающего ею; язык – это существо человека, – это человек самый. Он не может быть только просто знаком; нет, надо было иметь равномерно конкретное бытие, чтобы выразить конкретное бытие сущего вокруг мира, и язык имеет это равномерно конкретное бытие, только уже в другой сфере, только в сфере, проникнутой сознанием, и вместе уже в другой и внешней, сфере существования, в сфере звука, звука определенного, достигшего тем до высшей степени, а именно буквы, слога и слова. Мы не станем далее распространяться о языке в таком отношении; это может быть предметом исследования, рассуждения и собственно грамматики. Мы упомянем здесь об языке в этом отношении столько, сколько нам нужно для нашего предмета.
Итак, язык по существу своему, не как знак или намек, а конкретно, выражает весь сущий мир. Первое объективирование природы в языке; первое оторванное от случайности ее созерцание, бесцельный рассказ о том – разумеется, изящен. Но язык имеет разные судьбы и служит разным целям. Иногда передавая движения человеческого духа или быстрые его созерцания внешнего мира – передавая с тем же совершенством конкретного бытия, – язык сам однако же как язык как бы удаляется, только становясь потоком, на котором гордо несутся посторонние явления; слово как будто не удерживает нетерпеливо излетающей из него мысли, как бы остается пустым, лишенным соразмерного содержания. Здесь язык является как бы средством, но это только видимость; нет, и здесь он не средство. Во-первых, если бы даже и принять это, и принять, что, выработав сознательное явление всего бытия, он удалился, как бы снизошел до знака, то и тогда только это выработание могло дать ход мысли и развитию вообще человека; следовательно, оно всегда тут уже в результате, и только всегдашнее присутствие этого знака, если угодно, дает возможность идти развитию своим путем; первое предположение ложно и объяснение его само собою его разрешает. Но, во-вторых, язык никогда не становится знаком; видимо, мысль как бы уносится из слова, как бы становит его своим орудием и средством; между тем в самом высшем своем полете, своем существовании, она носит на себе это слово, отвлекаемое вместе с нею; конечно, побледнели краски слова, не видать его богатой, сложной организации; оно стало тенью, и только как тень может нестись за мыслью в ее высших стремлениях, в сфере, где все исполнено света, в отвлеченном ее движении; или за созерцанием в его быстром движении, когда созерцание не останавливается, не медлит на предметах, а несется к какой-нибудь цели, и с быстротой его ничто сравниться не может. Но слово тут, и без него нет и не было бы мысли: и всегда остановившись можно вглядеться в конкретность его существования, выражения, формы. С другой стороны, и слово само по себе не остается как бы одно, покинутое мыслию, совершающею собственно для себя быстрый ход своего развития, идущею идеальным своим путем. В нем всегда мысль; слово выразило ее; дух сознания его создал; мысль воплотилась в этот свой чистый, высокий духовный организм слова, – и нераздельна связь мысли со словом, как нераздельна связь содержания с выражением, идеи с формой, конкретно выразившаяся. Нераздельно существует связь и тогда, когда мысль достигает высшей отвлеченной, чистой своей сферы, но где также есть выражение и где даже есть конкретное, доведенное до самого чистого, тончайшего существования. Но здесь есть разница между полным созерцания языком и между языком, служащим, по-видимому, как орудие; здесь есть освобождение, если угодно, из непосредственной созерцательности слова в ту сферу, где утончившееся слово едва прикрывает мысль, где слово только дает чувствовать мысль, его переступающую, где слово все проникнуто сквозящею сквозь него мыслью, где слово, по-видимому, становится орудием. Так, но это освобождение совершается в сфере самого же слова, если будем мы смотреть на него и на отношение его к мысли, – точно так же, как и в сфере духа совершаются все его моменты, точно так же, как и романтическое искусство, перешагнувшее уже как бы за форму, все имеет форму художественную, все искусство, все конкретно выражается. Или, лучше сказать, точно то же представляет нам и мир самый. Но как в целом мире явления могут приниматься с самой обыкновенной стороны, так и в слове. Только искусство возвышает изящно образ, непосредственно отрывая его в то же время от случайности, от грубой действительности; только искусство совершает точно то же в слове. Сказать, что слово знак, невозможно; в таком случае все только знак. Не в самом ли воззрении на мир лежит его отвлечение? – Мир имеет объективную жизнь, которая все та же; я прошел мимо дерева, мимо реки, они промелькнули передо мной, едва нарисовавшись в воображении моем; но дерево тем не менее покрыто зелеными листьями, возвышает свои ветви, углубляет корни и медленно шумит в движении ветра, такого же явления природы, как и оно; – и река катит свои волны, моет берега, отражает и горы и деревья; – и жизнь природы также полна и конкретна, как всегда, и не заботится о человеке. А человек? – Человек предан другому закону; он не имеет за собой этой сферы непосредственной жизни; в нем живет дух, вечно стремящийся вперед. Среди вечно готовой природы стремится как бы вечно не готовый человек! Разум вечно работает, подвигается далее и далее; внутренняя природа его беспрестанно изменяется, – другой взгляд, другое мнение, другая внутренняя объективность; и часто движение и труд разума изменяют наружность человека, потрясают его физическую жизнь, которой принадлежит он природе. Много путей ему, много переходов; много внутренних потрясений, много темных, не ведомых никому битв, глухих испытаний и борений в каждой индивидуальности. Свой неизменяемый образ, принадлежащий природе, облёк он изменяемой, сообразной с его развитием одеждой, на которой лежит тоже печать духа, и так и наружность, и образ самый стал изменяемым, человеческим, стал также принадлежать человеку. Развитие – вот путь, вот жизнь человека. – Слово, этот мир, эта природа человека, имеет также свою объективность. Эта объективность близка развивающемуся духу, вся им проникнута, она не то, что природа; она вознесена к нему, и потому отторжения здесь быть не может, ибо она выражает самое его отторжение. Это объективность прозрачная, если можно так сказать; слово как бы просвечивает. Слово показывает степень сознания, употребляемое и как орудие: это самое здесь ее обозначает; в том близость его к духу, что он может явить его предметом и воплощением всей своей деятельности, всего своего многостороннего развития. Но здесь, сказав о слове вообще, мы не сказали о слове в искусстве. Слово – целый мир, оно служит всем интересам, всем областям духа; оно служит всему, что только, как бы то ни было, выражается человеком; как целый мир, оно все в себе заключает, и употребляясь орудием, мы сказали, оно сохраняет свою объективность; отвлеченно является оно в философских созерцаниях, служит средством в точных, материальных, индустриальных сведениях, в нуждах человека. Здесь является механическое понимание слова, похоже на то, как из живых, самобытных деревьев строится хижина. Другое значение имеет оно в искусстве. Там, в этой прекрасной изящной области, слово не средство. Здесь является другая задача; здесь в образе и именно в образе слова, этом соразмерном образе духа, является изящная, объективная деятельность: поэзия. Уже как материал, слово имеет здесь место и долю, и сверх того какой материал! материал вполне конкретный и созданный, проникнутый духом. Здесь является его существенная сторона; здесь именно выражение в слове берется в соображение, и слово становится частью создания, имеет значение как слово, выражающее в своем великом устройстве непосредственно мысль искусства. Существенное дело искусства есть оторвание от случайности; во всех сферах своих совершает оно это дело. Слово, само по себе взятое, есть целый мир, оторванный от случайности, простирающийся над всем природным миром; поэтому слово само по себе уже изящно. И так язык, сам по себе, простое выговаривание, вещание, есть уже изящное явление; но разумеется, когда здесь именно возвещается то, что есть, – и слова поэтому, насупротив природы, т<ем> с<амым> сохраняют весь свой полный смысл, все свое равновесие. Когда таким образом выговаривает человек свое созерцание, оставаясь во глубине и не стремясь за пределы слова, он производит изящное, это – просто созерцание и выговаривание того, что есть, но в то же время это – высшая, совершеннейшая поэзия, это поэзия слова в глубоком, всеобъемлющем смысле этого выражения. Первобытное созерцание и первобытное слово таково, что оно видит и наполняется совершенно созерцаемым предметом, при всем существе своем, при всем достоинстве и высоте, как созерцание. Это слово, обращенное лицом к природе, так сказать, ее изящно отражающее, возвышающееся над нею, являющее все свое величие уже присутствием и существом, делом своим, – во всей простоте, во всем спокойствии, как сама природа. Это признание и сознание природы; это человек, ставший среди природы и взирающий на нее; ибо взор его, взор духа, сознающий и тем сознанием приобретающий себе, признающий и возвышающий природу, – есть слово, в простом и существенном значении. Такова поэзия древних. Нужды здесь не смущали человека; никакие другие стремления, ни внутренние, ни материальные, не увлекали его; взгляд его был устремлен на мир и видел весь мир. Но слово не осталось и не могло остаться в таком положении; человек имеет свой путь, свои заботы, свою частную жизнь, свою частную природу и свои новые требования, перешагивающие за границы природы собственно. Слово последовало с ним; оно стало выражением его нужд, стало выражением его человеческой жизни, стало ему орудием, – и возмутилась его созерцательная ясность, побледнели его краски, стал отвлеченным его образ. Искусство, поэзия, хранившая слово как соразмерный себе образ, сама поэзия уже иначе обладала им, уже не то было оно и в поэзии. Искусство в других сферах, переходя от одного момента к другому, избирало новый образ; так архитектура, скульптура, живопись, музыка; но в поэзии не так: слово облекает близко дух самый, есть его создание, в нем собственно он живет и движется. Как его созерцание, его сознание, простирающееся над всем, простирается и оно над всею природою и над всеми временами, выражая в себе все эпохи, состояния и переходы жизни. Здесь искусство не берет себе новых форм, нет, в слове совершает оно свой путь, слово все выражает сознание, так, что движение духа и именно движение искусства, все переходы его, в нем являются, и самое отношение, в котором находится дух к слову, то место, которое оно занимает, выражает степень и характер развития.