скачать книгу бесплатно
Пересечение
Валерий Леонидович Айрапетян
Валерий Айрапетян принадлежит к числу наиболее одаренных современных российских прозаиков. Его художественную манеру можно охарактеризовать как реализм нового типа, который вызван к жизни все более усложняющейся действительностью. Автор крайне чуток к этой новой реальности – внимание к тончайшим нюансам психологии, к сложным конфликтам, к человеческим драмам, разворачивающимся в повседневности, сочетается в его текстах с особой индивидуальной оптикой, которая формирует завораживающий, узнаваемый и неповторимый стиль.
Валерий Айрапетян
Пересечение
© В. Айрапетян, 2019
© ООО «Издательство К. Тублина», 2019
Рассказы
Детство
1
В доме было четыре комнаты. Гостиная, детская, бабушкина комната и отцовская. Уложив нас спать, мать перебиралась к отцу. Дом был спланирован так, что в комнату отца нельзя было попасть из других комнат, в нее вел отдельный вход. Уход матери сопровождался скрипом половиц. У бабушки Варсеник, или просто бабо (бабушка на армянский манер), тоже был отдельный вход. Так был достигнут компромисс между враждующими мамой и бабушкой, а также удовлетворена потребность отца в затворничестве. Отцу было необходимо хотя бы пару часов в день побыть одному. Его интересовали книги, фотографии, музыка, марки и собственные ногти: состриженные, они собирались в спичечную коробку. Комната его была по периметру заставлена книжными полками, упирающимися в потолок, посередине стояла кровать, справа от нее – проигрыватель, слева – стол, на нем – фотолаборатория, в глубине – этажерка, между всем этим нагромождением – узкая тропинка для передвижения. На одной из верхних полок, прислонясь к книжным корешкам, стояла баночка, на ней коротко и грозно значилось: «ЯД!». Баночка всецело владела моим воображением. Я воображал ее воздействие на человека, на кожу, на глаза. Мне думалось, испив яда, человек немедленно должен покрыться волдырями, из глаз его – потечь мутная кровавая слизь, сам отравленный – издавать нечеловеческие звуки. Отец игнорировал мои расспросы по этому поводу, приходилось доходить до всего самому. Комната отца наполняла меня немым трепетом. В этой комнате, полагал я, спрятана некая тайна.
Дом был огорожен высоким забором, сложенным из известкового куба. Вдоль забора росли гранатовые, абрикосовые, тутовые деревья, ближе к центру – два инжирных и одна яблоня. В инжирные деревья были вколочены огромные гвозди и клинья. «Дерево железо любит!» – восклицал дед Сергей и вспыхивал багровым румянцем. Инжир плодоносил зелеными плодами с вязким липким молоком внутри. В августе созревшие инжиры наливались золотом и медом, падали и тлели на земле, со временем чернея, как мертвые грачи. Мы разбегались и скользили по опавшим плодам, мешая плодовую слизь с сухой землей. Гранатовые деревья, посаженные на месте бывшей выгребной ямы, густо кустились и выдавали плоды невероятных размеров – не меньше детской головы. Алая голова граната венчалась царственной коронкой, из которой пробивался пучок карих волосков.
К концу лета тутовые деревья покрывались бурыми, фиолетовыми, черными бугристыми ягодками. Казалось, жуки облепили ветки. Дерево дрожало, в листьях блудил жаркий ветер. Иногда тутовины служили нам орудием мести: стоило метнуть их в обидчика – и ты был отмщен. Зачастую являлась мать обидчика и по ту сторону забора принималась голосить в три горла о пропащей вещи, о несмываемых пятнах, о нашем бесстыдстве. Когда ягоды созревали, бабо, горбя спину, улыбаясь и потрясывая головой, прибегала со старым покрывалом, которое мы с сестрой Наташей растягивали под деревом, а после забирались на дерево и трусили мелкие ветви. Бабушка Варсеник сидела внизу, чуть поодаль от покрывала, и, морщась от чистого сильного солнца, поглядывала на нас урывками. Устав от тряски, мы с Наташей усаживались на ветвь потолще и принимались за тутовины. Сиреневый сок тек по нашим щекам, животам и ногам. Мы ели и корчили друг другу глупые рожицы, свидетельствовавшие о настигшем нас счастье. Наташа походила на Маугли, спина ее была покрыта черным приглаженным пушком, с головы ниспадали и струились по плечам жгучие смоляные волосы, в глазах темнели упругие зрачки. Наташа была мне защитником и била бивших меня. Пацаны считались с нею как с лидером. Все дохлые кошки в округе были осмотрены ею лично. Наташа могла поднять мертвую крысу за хвост, Наташа метко лупила из рогатки, Наташа могла делать из подшипников самокат и съезжать с заасфальтированной горки. Наташа была моим главным аргументом в случавшихся во дворах спорах.
Небо сквозь крону синело клочками, горячий воздух жадно входил в нас, жизнь обещала всегда быть радостью. Бабо принималась покрикивать на нас, если мы, по ее мнению, засиживались на дереве. Тогда, резко сменив положение, вцепившись в ветви и конвульсивно подергиваясь, словно исполняя ритуальный танец неведомых дикарей, мы принимались за тряску дерева. Тутовины отрывались и лиловым дождем покрывали настил. Некоторые ягоды расплющивало от удара: брызнув соком, они ложились рядом с пятнышком, как павшие солдаты. В итоге, когда сотрясалось лишь дерево и ничего больше не падало, бабо кричала нам: «Херика!», что означало «Достаточно!». Мы спрыгивали и вместе с бабо начинали поднимать с концов покрывало, чтобы тутовины скатывались к центру. Когда же в середине одеяла синел массивный холм ягод, бабо скручивала концы настила змеей, обхватывала ее цепкими руками, отрывала от земли и семенила на свою часть двора, чтобы там уже разбирать урожай. Мы очень любили бабо.
2
Армен, мой двоюродный брат, гостил у нас; в доме были я, мама и он. Папа работал на почтовом поезде и был в рейсе, бабо гостила у дочери в Ереване. Весь день мы носились по двору, а вечером сидели в комнате отца и слушали пластинки. Мне нравился «Дельтаплан» Леонтьева и песня про двух грузин и какой-то там кувшин. Армен был худ и смугл. На шее его белело пятно витилиго. Мне оно очень нравилось, его пятно: оно делало Армена Арменом, моим братом. Лишись он его, я бы изменил о нем мнение, он был бы уже иным. Пятно добавляло тайны, питало острый интерес к его натуре. «Это неизлечимая болезнь!» – говорил он, и в глазах его загорались голодные огни обреченности. Я гордился братом, его мужеством и втихаря ему завидовал: завидовал его болезни, нераскрытой наукой, неизлечимой, несомой им как взрослая ноша. Ко всему прочему, Армен хорошо дрался, и это безоговорочно наделяло его авторитетом.
Мама была в гостиной. Потом она позвала нас ужинать. Мы сидели и ели. Армен всегда ел плохо и даже был за это бит своей матерью. Я же, наоборот, страдал обжорством. Когда-то мне было внушено, что еда прибавляет силы, что тот, кто много ест, – силач. Я этому поверил и старался не отступать от данной методики наращивания силы. Желудок мой был растянут, как старые семейники.
Вдруг за окном послышался шум. Бежала толпа, вспыхивали крики, кто-то два раза отчаянно громко выдохнул «ОХ!», ужасающий визг вперемешку с хрипом донесся до нас.
Мать подскочила, выбежала на улицу, через мгновение вернулась, стала прыгать по комнате, как напуганная курица, била себя по бедрам. «Вай, вай! Убивают, убивают! Вай!» Мы с братом были неподвижны. Нечто гнусное, незнакомое доселе стало подниматься к горлу, растеклось по шее, просочилось в черепную коробку. Я впал в ступор, хотя реального страха не испытал. «Боже! Боже!» – причитала мать. Вскоре она вышла из спальни, прижимая к себе чистые простыни, жгут, бинты и ножницы. На секунду замерла посреди залы, потом подошла ко мне, схватила за руку и вывела из-за стола. Всегда капризный и упертый, сейчас я повиновался, скованный охватившим меня новым чувством.
– Надо помочь, – сказала она незнакомым мне голосом. – А ты, Арменчик, сиди и жди.
Мы вышли на улицу и двинулись к трамвайной остановке. Луна, обрамленная нимбом, катилась по звездному небу. Я увидел, как мужчина в черных брюках пытался ползти, судорожно перебирая ногами и взмахивая руками, словно тонущий.
Мама ускорила шаг, я еле поспевал за ней. Молодой и смуглый, худой, с каменным подбородком, он распластался на горячем асфальте и корчился от боли и ужаса. Спина его была исколота как минимум в десяти местах. Места удара походили где на воронки, где на эллипсы, где на длинные щели. В воронках и эллипсах кровь сначала заполняла кратер и только потом изливалась из переполненных чернеющих озерец. Из щелей она просто текла. Кровь струилась с боков широкими ламинарными лентами и собиралась на асфальте в несколько быстро спекающихся лужиц. Из-под уха пульсировал тонкий фонтанчик. Луна отражалась в лакированных лужах. Запах крови, соединенный с горячим битумом, расползался и лез в ноздри, как жертвенное курение.
Смерть обходила его кругами, он не отрывал от нее глаз. Пустота уже заливала черной водой его глазницы, он ошарашенно водил мутными стеклянными шарами по кругу, словно силился понять происходящее, придать насильственному умиранию своего тела хоть какой-нибудь смысл, пока в один момент мы не столкнулись взглядами. Я стоял в нескольких шагах от умирающего и смотрел на него со всей жадностью любопытного детства. Возможно, вид ребенка, спокойно созерцающего агонию, успокоил его, потому что на мгновение он перестал извиваться и остановил вращение глаз. Мы смотрели друг на друга как давно знакомые люди, как, может быть, смотрят при встрече друг другу в глаза надолго разлученные, а под старость соединенные близнецы. Время застыло, нас будто бы изолировало от окружающего мира. Было видно, как угасание достигает его сознания, обволакивает его мысли клеем, накрывает разум черным саваном небытия. Движения умирающего потеряли ярость сопротивления: из порывистых они превратились в вялые конвульсивные подергивания. Борьба была на исходе. Рот его стал открываться, глаза мутнели в ночи, голова коротко подрагивала, лицо разом осунулось, будто из него высосали воздух.
Мама стояла с накрахмаленными простынями и вертелась вполоборота, как заведенная кукла. Мать искала поддержки, но улица предпочитала не выходить за пределы своих домов, наблюдая через окна, подглядывая через дверные щели, выпирая головы из-за заборов. Вокруг зарезанного толпились подельники убийцы с острыми лицами (убийцы редко бывают толстяками), убийца с торчащим кадыком и прилизанными волосами, мама с простынями и я – с бинтами и ножницами. Суета возрастала, мама решила приблизиться для оказания помощи и сделала несколько решительных шагов в сторону тела. Внезапно, словно из-под земли, перед нами вырос маленький, смуглый, резкий, с дурным взглядом. В руке его крепко сидел нож, измазанный кровью. Убийца походил на цыгана.
– Мотай давай, дура, а то ляжешь рядом, и сынок твой ляжет, – прошипел, пеня рот, «цыган», потрясая окровавленным ножом.
Мама запричитала: «Вай-вай-вай!» – и, взяв меня под руку, рванула к дому. Я обернулся. Цыган склонился над раненым и произвел несколько решительных ударных движений в шею. Два хлопка с легким причмокиванием, утробный выдох и злой плевок достигли моих ушей. Ноги лежачего дважды качнулись в стороны и замерли.
Мама что-то бубнила себе под нос и ускоряла шаг. Я чувствовал, как в нее вползает страх. Рука ее вспотела и сделалась липкой, она то и дело опускала на меня взгляд и кивала, будто убеждала себя, что с сыном все в порядке.
Теперь, когда сошел с нее медицинский пафос, она поняла, что чуть не погибла сама и не погубила ребенка. «Глупость, глупость!» – говорило ее спешащее нервное тело. «Сильва, ты глупая женщина, разве можно так?!» – вторил окидывающий меня цепкий материнский взгляд. Армен сидел на полу возле пианино и листал толстую книгу с картинками. Он был напуган, смуглость его окрасилась серым; дети всегда понимают, что происходит за окном. Когда мы вошли, он быстро встал и начал тараторить что-то несвязное, наверное, от ужаса.
Перед сном мне не читали, как обычно. Работал телевизор, я лежал рядом с мамой и вспоминал убитого. Мне даже не было его жаль, я еще не приобрел способность сострадать людям, мной владел восторг нового знания, запах спеченной на асфальте крови будоражил меня неведомыми смыслами. Я понял одно. Понял, что убийство возможно. Армен сопел на соседней кровати, рот его был приоткрыт. Этот открытый рот напомнил мне убитого. Мы все умрем, дошло вдруг до меня. Умрет бабо, умрут мама и папа, умрет сестра Наташа, Надя, брат Армен, и я тоже умру, и никто не знает, где, когда и как это произойдет.
– Мам, а я умру?
– Что?.. А, ты… Нет, сынок, что ты… Что ты!.. Не думай… Спи… Господи…
Этот ответ только укрепил во мне правоту моего открытия. Я укрылся одеялом и прикусил кулак. Так я стал взрослым.
Тепло
Подростком я не любил своего отца.
Не любил за частые замечания, за то, что заставлял подолгу корпеть над математикой, за то, что избегал мужских посиделок, что не пил и не курил, что подметал полы перед каждым приемом пищи, что был тихим и домашним. Идеалом мужчины мне виделся дерзкий, с сигаретой в зубах, крепыш, отпускающий веселые шутки, не переставая при этом быть опасным.
В то зимнее утро отец вошел в комнату, пересек ее и посмотрел в окно. Мело уже который день, снег все шел и шел, мороз только крепчал, и, казалось, не будет конца этой зиме: вот началась она, но уже никогда не закончится.
Нам – беженцам из некогда братской республики – выделили в горном пансионате, не так давно еще принимавшем работников Министерства промышленности, две комнаты, но печь стояла только в одной – в ней холодными зимами вся семья и собиралась.
Старшие сестры – Надя и Наташа – лежали и читали, я растапливал жестяную печь, бабушка – мать отца – сидела на полу и качала головой. Четырехлетний брат Арсен развлекал младшую сестру Ануш: прыгал по кровати и строил рожи. Мама уже с месяц как отбыла в Москву на заработки: стояла на рынке, разведя – точно Христос над Рио – в стороны руки, с которых свисали блузки и спортивные костюмы, купленные у знакомой на оптовой базе. Полуторагодовалая Ануш очень скучала по маме, по ее теплу и запаху, часто плакала и ныла, так что мы утешали малышку кто во что горазд.
– Да… вот тебе и солнечный край… – пробурчал отец, вглядываясь в метель, вставшую между ним и заснеженным ельником на пригорке.
На отце были старая кроличья шапка с проплешинами, в равной степени отливавшая бурым и фиолетовым, синяя синтетическая куртка, накинутая поверх потерявшего вид пальто, наброшенного в свою очередь на два свитера, футболку и майку, три пары брюк – сиреневые растянутые рейтузы, трикотажные штаны и синие брюки – единственная вещь, лишенная видимых изъянов. На ногах – бессменные ботинки фабрики «Скороход», купленные четырнадцать лет назад, еще в СССР, во время командировки в Ленинград. Собственно, это и был весь отцовский гардероб, вещь за вещью нанизанный на него, как на живой манекен. Остальные вещи отец распродал или обменял на еду еще осенью, когда иссякли все деньги и съестные запасы.
Мы только что позавтракали чаем из сушеных яблок, заев кипяток размоченными на дне кружек плодами. Данного рациона семья придерживалась уже вторую неделю, с того самого утра, когда бабушка – бабо – замесила последний стакан муки. Обнадеживал ящик детской смеси для Анушки, раздобытый мамой через знакомую медсестру. Мы старались не думать о еде, не говорить о еде; какой-то неведомый инстинкт защищал нас от голодных разговоров. Отсутствие пищи осложнялось отсутствием электричества, воды, транспорта, телефонной связи. Мы – дети – жили верой, что вот кончится зима, а там пойдут в горах сочные травы, что приедет мама и увезет нас в Россию к тетке, что как-то все разрешится. Наши подрастающие тела равно как требовали пищи, так и не допускали сомнений в хорошем исходе любого дела. Мы были оптимистами в силу возраста и обстоятельств.
В тот момент, когда я приоткрыл печную дверцу и принялся накидывать на угли поленья, отец обернулся ко мне и заметил:
– Положи сразу вон ту половину пня, пусть тлеет.
– Пень на ночь, сейчас эти надо, – огрызнулся я в ответ, раздраженный советом по поводу деятельности, в которой считал себя докой.
– Ну, смотри, смотри… – в привычной для себя манере избегать спора уронил отец и двинулся к выходу.
– Пап, а ты куда? – спросила Надя, оторвавшись от залитых солнцем улиц Вероны, на которых враждовали два знатных семейства, просто и горячо проливая кровь друг друга.
– Да так… вечером приду, девочка… читай, читай… – Отец редко называл нас по именам, чаще соответственно полу.
Перед самой дверью он вдруг остановился и принялся, почесывая нос, покачиваться. В минуты сомнений, мрачных раздумий он имел привычку стоять на месте и слегка раскачиваться, нащупывая сильную и верную мысль, мог стоять так подолгу, словно ждал, пока все дурное и неопределенное пройдет мимо этого сосредоточенного молчания.
Спустя минуту отец встрепенулся, обвел нас взглядом и скрылся за дверью.
В середине дня, дождавшись, когда уймется метель, одевшись во все теплое и прихватив топор, вышел и я. До наступления сумерек оставалось пару часов, нужно было успеть найти в горах сухое дерево (гиблое, но не гнилое), срубить его и притащить домой. Охотников за сухим деревом было много, а за срез живого, или, как говорили у нас, «мокрого», полагался штраф в виде конфискации топора – инструмента дефицитного, что могло серьезно осложнить и так непростую жизнь. Лесники гуляли вдоль пансионатов, бродили по горам, околачивались на мосту, выискивая нарушителей, по отношению к которым приговор выносился на месте и обжалованию не подлежал: отдавай топор, а дерево уноси с собой – обратно не прирастет и на дороге не к чему ему валяться. Заповедник, ничего не поделаешь.
Приходилось быть внимательным, осмотрительным, забираться в гору повыше и идти строго по тропам, дабы не оступиться и не провалиться в овраг. Вокруг ни души, если что вывихнешь да сломаешь – кричи не кричи, а никто не услышит. Правда, за три года нашего здесь обитания окрестные горы мне удалось изучить основательно. Я знал тропы, знал, где бьют ключи, где удобнее переходить быструю, бегущую с ледников речку, где самые обильные травы и где собрать побольше маслят, знал, от какого дерева начинается этот овраг и куда он идет, знал опасные падины и буераки, которые нынче были замаскированы недельным снегопадом.
Знание наделяло меня ответственностью: добыча дров, сбор трав, кореньев и грибов входили в круг моих обязанностей, коими я очень дорожил и гордился.
Передо мной стояла большая белая гора, покрытая черным лесом. В центре ее лежала круглая поляна, почти голая, не считая редких кустарников, словно некто плохо выбрил кожу. Я назвал эту поляну «живот горы», гора же виделась мне усевшимся на восточный манер толстяком. Ближайший путь на гору лежал прямиком через реку. Летом я запросто перебегал ее по речным камням и валунам, сейчас же они покоились под толстенным слоем льда и были очень опасны. Поэтому зимой и ранними весенними паводками приходилось идти на гору мостом.
Еще до снегопада я заприметил небольшое, в два человеческих роста, деревце, но не срубил его, потому как уже тащил на себе одно, да и жаль было останавливаться: потеряешь набранный темп схода и много сил потратишь, чтобы снова приладить ствол по плечу. Следовало дойти до «живота горы», по правому его краю подняться вверх до середины, затем взять правее, углубиться в чащу и там поискать.
Сугробы были огромны, ноги попеременно уходили по колено в снег, а перед тем, как взять правее в лес, провалился по пояс, но успел ухватиться за кустарник, им и спасся, вытянул себя. После повалился на снег и ощутил, как быстро устал, как обмяк, словно мышцы сразу обратились в вату, и только громкое подпрыгивающее сердце утверждало свою мясную природу. На сухофруктах, думалось мне, долго не протянем, скорее бы мама приехала. Захотелось пожалеть себя и расплакаться, но вспомнил о дереве. Неспешно поднялся, отряхнулся и полез дальше – вверх и вправо, ступая теперь осторожнее.
Немного пробравшись вглубь, засек знакомый, с раздвоенной верхушкой, околевший ствол без коры. Так и есть – стоит на месте, меня ждет. Отгреб от подножия дерева снег (ближе к земле подрубишь – больше дерева унесешь), так что получилась снежная куртина, но не очень глубокая – в глубокую топор с размаху не войдет как надо. Укрепился ногами, поймал равновесие, послюнявил руки (в рукавицах топор соскальзывает) и попеременно принялся бить под острым углом: удар сверху, удар снизу – так глубже входит лезвие и откалываются крупные щепы, приближая заветную сердцевину. Затем пара ударов с обратной стороны, и можно валить. Дерево трещит, хрустит, повизгивает и наконец валится. Обрубил крупные ветки, острые сучки, крепко засадил топор в основание ствола, сам ствол пристроил по центру тяжести на плече и понес вниз, ступая по своим же следам.
Когда сходил с моста, понял, что сил на рубку и колку не осталось. Так и ввалился в комнату с бревном наперевес, к изумлению родных. Только бабо не удивляется, а радуется бревну, теплу, скрытому в нем, улыбается. Втащил на балкон, чуть печную трубу не снес. Уже на балконе решил все же разрубить ствол надвое, чтоб не выпирал особо наружу.
В комнате разделся, умылся растопленным снегом и улегся на ковре у печки. Так и заснул. Очнулся от голода, но вспомнил, что есть нечего, и снова закрыл глаза.
Был уже вечер, и снова слышалась метель.
Дети спали в углу, бабо сидела напротив меня и дремала, сестры о чем-то шептались, сидя на кровати. Потом замолчали и они.
Ближе к полуночи отворилась дверь, в черном проеме которой показался отец. От него веяло холодом и добычей. Блики печного огня запорхали по его скулам розовыми бабочками. В руках он держал ведро, укрытое грубой тканью, и подрагивал.
– На, свари, девочка, – обратился он к Наде, старшей из нас, как обычно, без имени, лишь обозначив пол.
Голос отца звучал непривычно. Надя ловко приняла ведро, поставила возле печи и сдернула мешковину. Из ведра в разные стороны торчали багровые, вмерзшие друг в друга мясные верхушки.
– Телячьи сердца, – ответил отец на наши вопрошающие взгляды. – На меня не варите. Я… я… не буду.
Вид у него был болезненный.
Надя поставила на печку кастрюлю с водой, обмыла сердца и накидала в нее пять штук – так, чтобы каждому по сердцу. Через час, не в силах больше терпеть одурманивающего запаха, я принялся чайной ложкой выгребать из кипящего бульона сердца, то и дело обжигаясь. Проснулся Арсен и завопил: «Мне тёже! Мне тёже!» Бабо, сославшись на пустую челюсть, сказала, что подождет, пока разварятся. Раздал сестрам, отрезал кусок Арсену, выловил себе. С трудом удерживая горячее полусырое сердце, каждый из нас впивался в упругие мясные толщи со всей жадностью растущего организма, чувствуя, как сладостна жизнь, как прекрасна она на вкус.
Едва успев доесть, сестры и брат заснули. Борясь со сном, я впихнул в печь половину пня с волокнистой сучковатой сердцевиной, после чего повалился на ковер и крепко забылся.
Только утром увидел дремавшего отца с распухшей небритой щекой; иногда он постанывал. Позже мы узнали, что отец снял со своих зубов четыре золотые коронки, одной расплатившись с зубным техником, а на три купив ведро сердец на районном рынке, что в пяти часах ходьбы от нашего обиталища.
Я стоял и смотрел на этого худого, уставшего человека, свернувшегося калачиком, страдающего от боли, вздрагивающего во сне, тихого и покорного своей судьбе. Я стоял и смотрел на своего отца.
На моего папу.
Убийцы
И вдруг он сказал:
– Мой папа ссыт кровью.
Мы сидели на большом валуне у самой вершины «лысой горы» и смотрели вниз, на извивающуюся ниточку асфальтированной дороги, по которой, точно букашки, ползли редкие и крохотные машины. Июльское солнце стояло в зените, отраженный от камней и песка жар все уверенней пропекал нас со всех сторон, и спасительный еще час назад легкий ветерок сейчас уже не овевал, захлебываясь в плотно вставшем мареве. Юрик долго молчал, а потом вывалил эти четыре слова разом, будто четыре горошины встали у него поперек горла, но быстрая и болезненная судорога извлекла их и просыпала на камни.
– Это очень плохо? – спросил он после длительной паузы, словно я был не учеником шестого класса сельской школы, затерявшейся в лабиринте армянского нагорья, а матерым профессором урологии.
– Не знаю… Наверное, не очень хорошо, когда кровь из писюна идет…
– Это все эта сука. Она довела… – заключил Юрик, не отрывая взгляда от дороги.
– Кто?
– Эта сука.
Я не стал допытываться у одноклассника, какая сука довела его отца до мочекровия: разговоры о семейных неурядицах были у нас не в обиходе. К слову, треть моих одноклассников даже понятия не имела, кем работают их родители. О семье Юрика Саркисова (Юриком он был вписан в метрики и сердился, когда его называли Юрой) я знал только, что отец его – пару раз отмотавший срок рослый детина. О матери своей он никогда не говорил. В Арзакан они прибыли в числе последних, около года назад, до этого обживаясь то у одних родственников, то у других. Их поселили в пансионат «Наринэ», состоявший из множества двухэтажных корпусов, разбросанных по огромной территории у подножия большой, укрытой лесом горы.
Юрик ворвался в наш класс посреди второго урока, без стука, не испросив разрешения войти. Когда учительница, приходившаяся нам классной, ошалев от такой наглости новичка, сквозь сжатый рот, с трудом подавляя истеричный визг, почти шипя, велела ему выйти и войти со стуком, Юрик исполнил ее просьбу, правда на свой манер. Послушно кивнув и демонстративно крадучись на носочках, будто страшась разбудить вдруг уснувший класс, он прошел к выходу, прикрыл за собою дверь и спустя секунду с ноги засадил по ней трижды, да так, что девочки вскрикнули, а классная едва не рухнула под стол, чудом ухватившись за его край.
– Можно? – спросил он кротким голосом хорошо воспитанного человека, смирно застыв на пороге.
Рот нашей классной, вдруг ставший большим и круглым, исторгал звуки необычайной громкости, слюну, прерывистый выдох, гнев и отчаянное бессилие. Юрик, стоя на пороге, спокойно дождался спада этой звуковой вакханалии, посмотрел на растрепанную, в слезах женщину, за минуту постаревшую на дюжину лет, и ласково произнес:
– Ну что вы, хорошая моя, так… Нервы, нервы беречь надо…
И занял свободное место за последней партой.
Были крики, был директор (добрый и мягкий пожилой бакинец, мечтавший об эмиграции в США; все качал головой и приговаривал: «Ну разве так можно, Юрик?..»), угрозы исключения из школы, вызов родителей (никто не пришел) и многое другое, что могло бы вогнать в дрожь любого ученика, но не Саркисова.
Когда республика вышла из состава СССР и провозгласила независимость, Юрик первым в школе стянул с шеи пионерский галстук и повязал его на бедре.
– Я раненый красноармеец, – ответил он директору, прибежавшему на истошный вопль классной. Саркисов гордо задрал голову, уперев руки в боки. «Раненую» ногу он выставил вперед. – Вам что дороже – жизнь человека или тряпка?
Директор так растерялся, что на время окаменел, а после вывел ученика за руку из класса.
Смуглый, с высокими скулами и раскосыми глазами, с прямой, надвое делящей лоб челкой, он походил на какого-то китайского армянина и почти сразу получил погоняло Брюсли – именно так, слитно, то, что это пишется раздельно, нам знать было не дано. Лицо Юрика усеивали странные белесые пятна, будто он загорал, обложив лоб и щеки медяками. Пятна эти не портили лица, но сообщали о носителе что-то особенное: стоило всмотреться в эти пятна, как становилось очевидным, что Юрик раз стерпит обиду, а на второй будет мстить, что в детстве он видел много насилия и к насилию стал привычен, что умеет надежно хранить секреты – свои и чужие, что чистит зубы не каждый день и после туалета частенько забывает вымыть руки. Казалось, эти бледные кружочки были исписаны неведомыми иероглифами, форма и смысл которых проступали при верной фокусировке взгляда. Сначала Юрик хоть и произвел впечатление своей выходкой, но мне не понравился. «Понтовщик дешевый», – подумал тогда и пожалел классную, женщину истеричную, одинокую, но ко мне всегда внимательную и, за прилежность вкупе с развитой не по годам манерой уважительного обращения к старшим, одаривавшую по русскому и литературе баллом сверху. Но на одной из перемен, когда пацаны шумной оравой выбежали лупить камнями по развесистой кроне грецкого ореха, Юрик, метко сбив три плода и не обнаружив у меня ни одного, подошел и, протянув йодистую ладонь, предложил разделить их: «Один тебе, один мне, один пополам давай». Я, едва удержав в слезных канальцах воду, усмирив готовые к объятию новоиспеченного братана руки, сказал, глядя куда-то мимо: «Ладно, давай», добавив через мгновение: «Спасибо». Так и подружились.
После учебы и в выходные дни мы с Юриком бродили по обширным красотам этой летящей в небеса земли, ловили скорпионов, жгли перекати-поле, перебегали на порожистых перешейках реку, сбрасывали с вершин большие камни, которые, набрав скорость, подпрыгивали высоко на ухабах и с грохотом падали в зеленеющий внизу тонкой прорезью овраг.
– Давай к реке, что ли? – сказал я, устав от тишины.
Юрик посмотрел на солнце, почесал нос и кивнул.
Сбегать с горы удобнее всего полубоком, прыжками, расслабляя тело на взлете и напрягаясь в момент приземления, чтобы, слегка отпружинив, снова вспорхнуть. Ближе к середине горы мы уже почти что летели, и не было необходимости контролировать себя, ноги сами обходили препятствия, перепрыгивали овраги, лавировали, пружинили. Легкие наши тела неслись, оставляя позади шлейф из расползающихся облачков пыли. Скорость схода возросла у самой горной подошвы, мы пулей проскочили дорогу и притормозили лишь на середине яблоневого сада, раскинутого между дорогой и рекой.
Юрик, опершись на колени, тяжело дышал. Пятна на его лице побагровели и сделали лицо яростным. Застывшие в узких щелях глаза тонули в мутном розоватом бульоне. Я подумал, что этот парень легко убьет человека – за обиду, за проявленное неуважение, за неосторожное слово – только дай повод. Сам я растянулся на земле, с трудом сглатывая густую, с металлическим привкусом слюну, и, отвернувшись от солнца, глядел на друга.
– Ох, мля, – прохрипел он. – Пить охота.
Прямо возле реки, в десяти шагах друг от друга, били два родника – минеральный, выкрасивший округ себя в радиусе трех метров почву в терракотовый цвет, и обычный, с ключевой водой, от двух глотков которой щемило переносицу и гудело в голове.
Мы скатились по откосу оврага и припали к ключу. Юрик приблизился к воде и, вытянув губы трубочкой, звучно всасывал. Я сгребал ладонями. Напившись, мы умылись ледяной водой; Юрик, протирая мокрой ладонью шею, пропел «оха-а-ай» – армянский гимн наслаждению и неге. Ест армянин вкусно – «охай» (нараспев, ударение на второй слог). Пьет вкусно, крепко, сладко, холодно – «охай». Нюхнул розу свежую – «охай». И тут Юрика как током шибануло.
– Смотри! – взвизгнул он и указал пальцем на реку.
Посреди реки, на большом, квадратном, цвета вареной свинины камне, уложив массивное тело в три кольца, грелась змея. Отовсюду отраженное солнце и целый сонм дрожащих бликов мешали толком разглядеть узор на спинке, но темные пятна и бугристая голова могли принадлежать в этих краях только гюрзе. Много раз приходилось слышать об этом смертоносном охотнике, воображать его, следуя описанию лесничих, но видеть – впервые.
Нас разделяли каких-то пять-семь шагов. Мы замерли. Уверен, нас посетила одна и та же мысль: если мы дернемся и побежим, то гюрза бросится за нами, настигнет и убьет.