Читать книгу Бездна под ногами (Айлин Айлин) онлайн бесплатно на Bookz
Бездна под ногами
Бездна под ногами
Оценить:

4

Полная версия:

Бездна под ногами

Айлин

Бездна под ногами

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕЗДНА ОДНА

Глава 1. Утро без «надо»

У каждого из нас своя бездна под ногами. Всю жизнь мы только тем и заняты, чтобы не провалиться туда, хотя редко признаёмся себе в этом. Мы называем это иначе — усталостью, хандрой, тяжёлым периодом, — но имя не меняет сути. Все наши страхи, все обиды, вся накопленная за годы горечь работают на неё: каждая злая мысль чуть-чуть раздвигает её края, и однажды ты обнаруживаешь, что стоишь на узкой кромке, а под ногами — темно.

Люди ведут себя по-разному, когда впервые осознают свою бездну. Одни начинают беспросветно пить, чтобы не видеть её. Другие злятся — на себя, на близких, на весь белый свет, потому что злость хотя бы тёплая, а на дне всегда холодно. Кто-то закрывает глаза и убеждает себя, что никакой бездны нет, что это всё выдумки усталого ума. И лишь единицы решаются однажды посмотреть вниз и попробовать понять, откуда она взялась.

Я знаю про неё больше, чем хотела бы. Я прожила с ней всю жизнь.

Сегодня она едва меня не забрала. Самое унизительное, что и повода-то особого не было — так, дурацкое стечение мелочей, из которых к вечеру вдруг сложилось чувство, что дальше идти некуда. Я устала. Устала тянуть всё одна, с утра до ночи, чтобы в доме были еда и порядок. Устала от вечных детских простуд, от собственного отяжелевшего тела, от бесконечного круга: приготовить, постирать, погладить, и снова приготовить. Устала так, как устают не за день и не за год.

Это трудно объяснить тому, кто не чувствовал. Ведь я люблю свою работу — люблю до дрожи, держусь за неё, как за поручень в качающемся вагоне. Люблю и дом, и возню по хозяйству, и заботу о других — мне правда нужно, чтобы во мне нуждались. Но в тот вечер бездна всё ширилась и ширилась, и к ночи стала такой огромной, что обойти её было уже нельзя. Оставалось только шагнуть.

Мне повезло, что только показалось. Я вспомнила о детях — и край начал отползать. С трудом, через силу, но я отступила от него ещё на один раз. Осталось только мерзкое липкое чувство, что мы с ней ещё схлестнёмся, и не однажды.

Говорят, в таких случаях надо идти к специалисту. Согласна. Наверное, надо. Но стоит мне собраться, как тут же что-нибудь да случается: заболевают дети, на работе аврал, ломается машина — будто кто-то нарочно расставляет препятствия. Я давно перестала верить в случайности; я слишком хорошо знаю, кто их расставляет. Поэтому мысль о специалисте я отложила на потом и решила собирать себя сама, по крупицам. Для этого взяла отпуск — первый за все годы, если не считать двух декретных. Толку от отпуска, проведённого дома, я ждала немного, но надо же было хоть что-то попробовать.

Итак, впереди две недели. Я даже составила список дел, чтобы не было соблазна лежать и смотреть в потолок.

Проснулась рано, по привычке — как на работу. Хотела вскочить и поняла, что некуда. То самое утреннее чувство, когда до звонка будильника ещё минута и хочется украсть её всю целиком, — сегодня не пришло. Странно. Раньше каждое утро я буквально отдирала себя от кровати, а теперь, когда можно валяться сколько угодно, валяться не хотелось.

Я заставила себя полежать — просто из упрямства. Надо же проверить, каково это: лежать без причины, без «надо». Вдруг в этом и есть корень всех моих бед — в том, что я разучилась ничего не делать. Полчаса спустя я знала ответ: спать не хотелось, лежать было неудобно, подушка стала чужой, одеяло — жарким, и всё вокруг начало тихо раздражать.

В квартире было тихо. Дети уже взрослые — каждый сам нашёл утром в холодильнике что по вкусу, позавтракал и ушёл. Значит, я одна. Чисто — вчера я на нервах вылизала всё до блеска. Холодильник забит: позавчера тоже психанула и наготовила на роту солдат, до сих пор доедаем. Дом в идеальном порядке, потому что порядок — это единственное, что я ещё умею держать под контролем, когда внутри хаос.

Я лежала и прислушивалась к себе, как врач прислушивается к чужой груди. Ну? Чего ты хочешь? Сегодня можно. Сегодня всё можно. Генерируй, придумывай, мечтай. Но в груди было пусто и тихо. Мой собственный ум молчал — в этом и беда. Он давно ничего не хочет. Всё, что я делаю целыми днями, — это «надо» и «обязана»; «хочу» и «нравится» из моей жизни вымылись так незаметно, что я и не заметила, когда осталась без них.

— Я разучилась хотеть для себя, — сказала я вслух, в пустую комнату. — Вот и приплыли.

Голос прозвучал чужим. Я медленно сползла с кровати, заправила за собой, как солдат, и пошла в ванную. Ум по-прежнему молчал. «Ну придумай хоть что-нибудь, — уговаривала я его, чистя зубы. — Я ведь не зря отпуск брала». Но он молчал обиженно, как ребёнок, которого годами не спрашивали, чего он хочет, а теперь вдруг сделали вид, будто его мнение кому-то нужно. Имел право.

На полке у зеркала рядом с моей зубной щёткой стояла его. Синяя, со стёртой щетиной. Пять лет стоит. Я каждое утро вижу её и каждое утро не могу заставить себя выбросить — будто, пока она здесь, он ещё может вернуться со смены, поставить ключи на тумбочку и сказать от двери: «Это я». Дети давно смирились. Сначала уговаривали, потом перестали — поняли, что я не сделаю того, чего сама ещё не готова сделать.

А я только теперь начинаю понимать, что готова. Или почти. Что надо однажды собрать его вещи, и его щётку тоже, и отпустить человека из этой квартиры, из этой ванной, из этого утра, — может, тогда и бездна разожмёт хватку. В последнее время она держит меня особенно крепко.

Кое-как затолкав в себя завтрак, я решила искать причину своей пустоты в интернете. Не самый умный ход для женщины с медицинским образованием, но другого я не придумала. Начиталась и насмотрелась всякого — психологи в один голос твердили одно и то же: проблема внутри тебя, и помочь себе можешь только ты сама. Надо, мол, найти ту точку в прошлом, где всё начало портиться, отмотать плёнку назад, разглядеть, что пошло не так, и больше так не делать.

Звучит просто. Как любая невыполнимая вещь.

Я села перед зеркалом — тем самым, у которого стоят две щётки, — и посмотрела на себя. Усталая женщина, которой ещё нет сорока, а глаза уже древние. Так меня и называли всю жизнь — древней. Я всматривалась в эти глаза и пыталась вспомнить: когда же это началось? Когда я впервые почувствовала, как у меня под ногами разверзается темнота?

Память — странная вещь. Стоит её позвать, и она ведёт тебя не туда, куда ты собиралась, а туда, где болит.

И она повела меня в школу.

Глава 2. Древняя девочка

Мне было восемь, когда я впервые услышала это слово в свой адрес. Древняя.

Стоял конец сентября — тот его кусок, когда лето уже ушло, а осень ещё не решила, какой ей быть. В классе пахло мокрыми куртками и мелом. Мальчик, который мне нравился, — звали его Дима, у него были вихор на макушке и привычка грызть колпачок от ручки, — сидел один за партой у окна. Я тоже сидела одна. И мне казалось логичным, что двое одиночек должны сесть вместе; в восемь лет логика ещё кажется силой, способной что-то изменить.

На перемене я подошла и спросила, почему он не хочет сидеть со мной за одной партой. Спросила просто, без кокетства, которому уже выучились другие девочки, — я вообще никогда не умела кокетничать, это требует лёгкости, а лёгкости во мне не было никогда.

Дима поднял на меня глаза, и я увидела в них то, чего не понимала тогда, но запомнила навсегда. Он смотрел на меня серьёзно, по-взрослому, как смотрят на то, чего боятся.

— Потому что я тебя боюсь, — сказал он. — Ты странная. Прямо как будто старая. Нет — древняя.

Я не поняла, что он хотел сказать. Какая древняя, мне же восемь? Но именно в ту минуту, на той перемене, под запах мокрых курток, я впервые почувствовала её — бездну. Будто пол подо мной чуть качнулся, будто под линолеумом, под бетонной плитой, под всей школой обнаружилась пустота и дохнула на меня холодом снизу. Мне стало темно на душе — так темно, что я просто отвернулась от Димы и ушла, не сказав ни слова.

Лучше бы я сказала хоть что-нибудь. Любую глупость. Может, тогда всё повернулось бы иначе.

На следующий день Дима не пришёл в школу. Обычный насморк, ничего серьёзного. Но насморк затянулся: неделя, вторая, третья. Мальчик никак не мог поправиться — то температура, то кашель, то снова температура. Учительница говорила, что у него ослаб иммунитет, бывает по осени. А я сидела на своём месте и чувствовала, как внутри растёт что-то холодное и липкое, чему я ещё не знала названия. Вина. Только вина была странная — не за то, что я сделала, а за то, чем я была.

Дима проболел почти месяц. Когда он наконец вернулся — худой, с прозрачными ушами, — он сел не на своё прежнее место у окна, а как можно дальше от меня, в другой ряд. А на перемене подошёл, остановился на безопасном расстоянии и сказал тихо, чтобы слышала только я:

— Не надо. Пожалуйста, не подходи ко мне больше. И не проклинай меня. Я тебе ничего плохого не делал.

В его глазах стоял настоящий страх. Не детская дразнилка, не игра в «заразу», — а тот взрослый, серьёзный испуг, какой бывает у человека, заглянувшего за край привычного мира и увидевшего там что-то, чего там быть не должно.

Я отступила. И — глупая, гордая, восьмилетняя — покрутила пальцем у виска. Мол, ты спятил, ты несёшь чушь. Я хотела показать ему, что он сам себе всё выдумал. На самом деле я защищалась единственным доступным способом: насмешкой. Если посмеяться над тем, что тебя пугает, оно вроде как уменьшается. Это работает в восемь лет. Это перестаёт работать потом.

Но дети — стая, и стая мгновенно чует, кого можно гнать. К концу той же недели весь класс уже знал: со мной нельзя. Я проклинаю. Кто заболеет — тот сидел рядом с Мариной; кто получит двойку — на того я навела порчу взглядом. Сначала это была игра, потом игра стала правилом, а правило — законом, который никто не помнил, кто установил.

Со мной перестали садиться. Это звучит мелко, если ты взрослый. Ну, не садятся, подумаешь. Но для ребёнка парта — это его место в мире, его территория, доказательство, что он часть чего-то. А я каждое утро входила в класс и видела, как все рассаживаются, тесня друг друга, лишь бы не рядом со мной. Доходило до того, что учительнице приходилось сажать меня за свой стол, у доски, — потому что иначе на последних рядах не хватало мест, дети набивались по трое, лишь бы подальше.

Я сидела за учительским столом, лицом к классу, и смотрела на тридцать спин, отвернувшихся от меня. Знаете, что чувствуешь, когда на тебя не смотрит целый класс? Не злость. Холод. Тот самый, что дышит снизу.

Это длилось почти год. Любая болезнь в классе — моя вина. Однажды наша математичка, поставив мне тройку — справедливую, я и правда не доучила, — слегла с воспалением лёгких. И весь класс загудел: видали? Она теперь и учителей проклинает. Скоро её вся школа бояться будет.

Самое страшное в той истории — что меня не защитил никто. Даже взрослые.

Когда мама всё-таки пришла в школу разбираться — не сразу, она долго не верила, что всё так серьёзно, — классная руководительница приняла её в пустом кабинете, после уроков. Я сидела в коридоре на подоконнике и слышала каждое слово через приоткрытую дверь.

— Поймите меня правильно, — говорила классная. — Я не оправдываю детей, травля — это плохо. Но и осудить их реакцию, честно говоря, не могу. Ваша дочь очень отличается от других. Она чрезмерно взрослая. Строгая. Неэмоциональная. У неё жёсткий, требовательный характер и такой взгляд, что у меня самой порой мурашки. Я постараюсь держать ситуацию под контролем. Это всё, что я могу вам обещать.

Повисла пауза. Я ждала, что мама скажет хоть что-нибудь. Что заступится. Что хотя бы рассердится.

— Что ж, — сказала мама ровным голосом, в котором не было ни тепла, ни гнева, ничего. — Если она и вправду такая, как вы говорите, то сумеет постоять за себя сама. Желаю вам удачи.

И ушла. Каблуки простучали по коридору мимо меня — она знала, что я сижу на подоконнике, не могла не знать, — но не остановилась, не положила руку мне на голову, не сказала ни слова. Дома мы тоже ничего не стали обсуждать. Мама поняла, что я всё слышала, и сделала вид, что ничего не было. Так у нас было заведено: трудное не называется вслух, и тогда его как будто нет.

Мне тогда отчаянно нужно было одно — чтобы близкий человек обнял и сказал: ты ни в чём не виновата, это они дураки, а ты хорошая. Одна фраза. Я бы за неё всё отдала. Но мама молчала, и я научилась тому, чему учатся все недолюбленные дети: не ждать. Если не ждёшь — не больно.

С тех пор бездна меня уже не оставляла. Она то раздувалась так, что, казалось, ещё шаг — и поглотит; то вдруг съёживалась, отступала, и я по неделям про неё не вспоминала, жила почти как все. Но я уже знала, что она есть. Что она ждёт. Что она — часть меня, как родинка на плече или цвет глаз, и избавиться от неё нельзя, можно только научиться с ней жить.

Я не была злой девочкой. В этом вся горькая шутка. Я не желала Диме болезни, не насылала на математичку воспаление лёгких. Я просто была — какая была, и от меня почему-то отшатывался мир, словно чувствовал во мне то, чего я сама в себе ещё не разглядела. Это потом я узнаю, как это называется, и что таких, как я, единицы, и что страх, который я вызываю, — не выдумка трусливых детей, а правда, которую они чуют острее взрослых.

А тогда я просто была восьмилетней девочкой, которая каждый урок мечтала об одном: чтобы поскорее прозвенел звонок и можно было уйти домой. Туда, где меня хотя бы не гнали. Где меня просто не замечали, — а это, я уже понимала, совсем не то же самое, что любить.

Школу я так и доучилась изгоем. Не пошла ни на последний звонок, ни на выпускной. За аттестатом пришла нарочно с опозданием, когда основная масса одноклассников уже разошлась по домам праздновать. Думала проскользнуть тихо, забрать документ и больше никогда не переступать этого порога.

Но в тот день у школьного крыльца меня окликнули. И с этого, если уж совсем честно, началась совсем другая история — та, в которой я впервые сказала вслух то, чего говорить не стоило.

Глава 3. Не у всех есть будущее

Был июнь, и пахло тополиным пухом и чьими-то дешёвыми духами. У школьного крыльца кучковались выпускники — нарядные, чужие, оглушённые внезапной свободой. Девочки в туфлях, к которым ещё не привыкли ноги, мальчики в пиджаках с чужого плеча. Все они через час разойдутся в свои жизни, и большинство из них я не увижу больше никогда. Я шла мимо них к двери, прижав к груди папку с аттестатом, и думала только о том, чтобы проскользнуть незамеченной.

— Марина! Эй, Марин, погоди!

Я застыла. За четыре года ко мне никто не обращался по имени — разве что учителя на перекличке. А тут — оклик, громкий, при всех. Стало вдруг очень тихо; кучка выпускников развернулась в мою сторону, и я почувствовала, как тридцать пар глаз ощупывают меня: что это с ней заговорили, сейчас будет что-то.

Это был Гриша. Гриша Самойлов — крепкий, нагловатый, из тех, кому всё легко даётся и потому всё немного скучно. Рядом с ним стояли ещё трое: Кирилл, длинный и тихий, вечно в его тени; Света Лагутина, хорошенькая, с ямочками, та, по которой полкласса вздыхало; и Игорь Дроздов, спортсмен, гордость школы по плаванию. Четверо из той породы, что всегда в центре, всегда на свету. Я была их полной противоположностью — и потому, наверное, в тот день и стала им любопытна. Изгой ведь тоже своего рода знаменитость.

— Марин, ну ты чего как неродная, — ухмыльнулся Гриша. — Школу кончили, можно и поговорить. Ты вообще по жизни что планируешь? В универ-то будешь поступать?

Простой вопрос. Дружелюбный даже, насколько Гриша вообще умел быть дружелюбным. И я могла бы ответить просто: да, собираюсь, или ещё не решила, или не твоё дело, Самойлов. Любой нормальный ответ. Но во мне в ту секунду что-то открылось — будто кто-то снял крышку с колодца, и оттуда, из глубины, поднялись слова, которых я не выбирала.

— Я поступлю в институт, — услышала я собственный голос, ровный и далёкий. — Стану врачом, пойду работать в больницу. Выйду замуж, рожу двоих детей. Рано стану вдовой. И тогда ты, Гриша, мне позвонишь и предложишь встречаться.

Я не придумывала это. Я это видела — как видят дорогу из окна поезда: она просто есть, она уже проложена, и не я её прокладывала. Говоря, я знала, что так и будет. Каждое слово ложилось мне на язык с тяжёлой, спокойной уверенностью факта.

Повисло молчание. А потом Гриша расхохотался — резко, чтобы прогнать неловкость.

— Ну ты даёшь! С фантазией у тебя порядок, я гляжу. Ты чё, таблетки какие пьёшь, что ли? Поделись, и мы тогда тоже про своё будущее расскажем!

Засмеялись и остальные — Кирилл коротко, в тень Гриши; Света тоненько, прикрыв рот ладошкой; Игорь снисходительно, как смеются победители над чудачеством слабого. И тут крышка колодца открылась шире, и я договорила то, чего говорить было совсем нельзя:

— Я и без таблеток неплохо вижу, чего и вам желаю. Жаль только, не у всех из вас есть будущее. Некоторым из вас остался последний год.

Смех оборвался. Не сразу — сначала ещё кто-то хмыкнул по инерции, — но за секунду стало понятно, что я не шучу. Я и сама это поняла, и мне стало холодно, как всегда, когда подступала бездна. Зачем я это сказала? Что я несу? И — кому?

Я не знала, кому. В том и ужас: слова пришли, а адреса при них не было. Я обвела их взглядом — четверых нарядных, живых, пахнущих духами и пухом, — и не смогла различить, на ком из них уже лежит тень. Может, ни на ком. Может, я и правда просто чокнутая, как все говорят.

— Ладно, мне пора, — сказала я и почти бегом ушла прочь, чувствуя спиной их растерянное молчание.

Дома я долго не могла успокоиться. «Марина, что ты несёшь, — выговаривала я себе, меряя шагами комнату. — Ты и так для всех с приветом, а теперь они тебя совсем за психованную держать будут. Сказала бы „да, поступаю“ — и всё, и шла бы себе». Но злость не помогала. Под злостью, глубже, сидело знание: я сказала правду. Я не понимала откуда, не понимала зачем, но это была правда, и от этого было страшнее всего.

Прошло два месяца.

В августе, перед самым началом моей студенческой жизни, по нашему району прокатилась новость. Маршрутка, ехавшая поздно вечером из города, столкнулась с фурой на скользкой после дождя трассе. Погибли двое пассажиров. Двое из той маршрутки оказались выпускниками нашей школы. Света Лагутина. И Игорь Дроздов.

Те самые. Двое из четверых, что стояли у крыльца.

Я узнала об этом от соседки, между делом, у подъезда — она рассказывала кому-то, ужасаясь, какие молодые, вся жизнь впереди была. Я стояла, держась за перила, и чувствовала, как открывается подо мной знакомая темнота. Не у всех из вас есть будущее. Я сказала это в лицо живым, смеющимся ребятам — и через два месяца двоих из них не стало.

Я не желала им смерти. Господи, я даже толком не знала Свету, перекинулась с ней за все годы парой слов. Я ничего не делала — не насылала, не проклинала, не хотела. Я просто увидела и сказала. Но легче от этого не становилось ни на грамм. Наоборот: если бы я что-то сделала, я могла бы перестать это делать. А как перестать видеть?

С того дня я по-настоящему испугалась своего дара — хотя слова «дар» тогда ещё не знала, называла это про себя просто «оно». Я решила: больше никогда. Никогда не говорить вслух того, что приходит из колодца. Держать крышку закрытой, чего бы это ни стоило. Пусть лучше меня считают молчаливой и странной, чем я ещё раз произнесу приговор живому человеку.

Эту клятву я держала много лет. Почти всю жизнь. Срывалась редко — и каждый раз потом расплачивалась.

А про Гришу и Кирилла я тогда не думала вовсе. Гриша посмеялся и забыл, наверное. Я и сама почти забыла его наглую ухмылку у крыльца — забыла на долгие годы, до того самого дня, когда он, постаревший и больной, ввалится в моё отделение и будет буянить, требуя заведующую. Но это случится ещё нескоро, и я тогда не знала, что мои собственные слова, сказанные восемнадцатилетней дурочкой у школьного крыльца, дотянутся через всю жизнь и сбудутся до последней буквы — и про вдовство, и про двоих детей, и про Гришин звонок.

Жизнь вообще терпелива. Она не спорит с пророчеством. Она просто ждёт своего часа и делает, как было сказано.

Тогда же, тем августом, мне предстояло другое чудо — поменьше, но тоже из тех, что я не могла себе объяснить. Мне предстояло поступить в медицинский. Без денег, без связей, без всякой разумной надежды. Просто потому, что я знала: поступлю. Так же твёрдо, спокойно и необъяснимо, как знала про маршрутку.

Глава 4. Билет сам меня выбрал

Никто не верил, что я поступлю. И меньше всех — моя мама.

— На что ты рассчитываешь, Марина? — спросила она в тот вечер, когда я объявила, что подаю документы в медицинский. Она резала на ужин хлеб, и нож двигался ровно, не сбиваясь, будто разговор её совсем не касался. — Денег на учёбу у нас нет. Ты же понимаешь. Значит, или ты поступаешь на бюджет, или идёшь работать. Третьего нет.

Это была не угроза и не упрёк — просто констатация, как сводка погоды. В медицинский на бюджет брали единицы, нужно было набрать почти максимум, и мама это знала не хуже меня. Она не отговаривала — она просто заранее снимала с себя ответственность за исход, чтобы потом, когда я провалюсь, не оказаться виноватой. Я выучила этот её приём ещё в детстве: не обнадёживать, не вкладываться, держать дистанцию даже от собственной дочери. Так ей было спокойнее. А может, она и правда меня немного боялась — как боялись все.

Я хорошо училась, но не блестяще. По-честному, если считать на баллы и проценты, шансов у меня было мало. И всё же я не волновалась. Совсем. Я просто знала, что поступлю, — тем же спокойным, необъяснимым знанием, каким знала про маршрутку. Только на этот раз знание было светлым, и я позволила себе ему довериться.

— Я поступлю, мам, — сказала я. — На бюджет. Не переживай.

Она подняла на меня глаза — те самые, в которых всегда стояла лёгкая опаска, — и ничего не ответила. Только покачала головой и вернулась к хлебу.

В день экзамена в институте было не протолкнуться. Огромный вестибюль, лестницы, толпы абитуриентов с родителями, гул, нервный смех, запах валерьянки и потных ладоней. Все волновались — кто-то зубрил на ходу, шевеля губами, кто-то застыл у окна с белым лицом, кто-то в сотый раз перекладывал ручки в пенале. А я стояла в стороне и чувствовала странное спокойствие посреди этого моря страха. Будто я пришла не сдавать, а получать то, что мне и так причитается.

Нас завели в большую аудиторию амфитеатром. Гул не стихал, пока не вошли экзаменаторы — трое, строгие, в годах, — и тогда разом наступила та особенная экзаменационная тишина, в которой слышно, как скрипит чьё-то перо. Секретарь — немолодая женщина с усталым лицом — пошла по рядам со стопкой билетов, предлагая каждому вытянуть любой.

Когда она поравнялась со мной, случилось вот что. Из её стопки выскользнул один билет, спланировал на пол, и она, не заметив, наступила на него каблуком. Я наклонилась и подняла его.

— Ой, давайте заменю, он же на полу был, — спохватилась секретарь, протягивая руку к стопке.

— Не надо, — сказала я, разглаживая помятый листок. — Оставьте. Он сам меня выбрал.

Она посмотрела на меня удивлённо — так смотрели на меня всю жизнь, я давно перестала это замечать, — но спорить не стала. Пожала плечами и пошла дальше.

Билет оказался прост, будто его и правда подбирали под меня. Все три вопроса я знала назубок — не вызубрила, а понимала, чувствовала, как чувствуешь устройство собственной руки. Я писала подробно, с примерами, не торопясь, и вышла из аудитории с тем редким ощущением полной правоты, которое бывает, когда сделал ровно то, для чего рождён.

Списки вывешивали через неделю. Мама напомнила мне об этом утром, собираясь на работу:

— Сегодня же списки. Съездила бы, узнала, поступила или нет. Надо уже определяться с твоим будущим, не маленькая.

— Я знаю, что поступила, — ответила я, намазывая маслом хлеб. — Меня зачислили, первая группа. Поеду попозже, когда расписание вывесят, чтобы зря не мотаться.

Мама замерла с сумкой в руке. Посмотрела на меня долгим, нехорошим взглядом — не злым, а каким-то усталым, будто я в очередной раз подтвердила то, с чем она давно смирилась и от чего ей всё равно было не по себе.

— Ты порой меня пугаешь, Марина, — сказала она тихо. — Не пойму, откуда в тебе это. Ладно. Заеду после работы, сама посмотрю.

И заехала. И увидела мою фамилию в списках зачисленных, в первой группе, — ровно там, где я и сказала. Вечером она вернулась молчаливая, повесила пальто, прошла на кухню. Ничего не спросила, ничего не сказала про списки. Только за ужином, не глядя на меня, обронила:

bannerbanner