Читать книгу Полонский (Юлий Исаевич Айхенвальд) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Полонский
ПолонскийПолная версия
Оценить:
Полонский

5

Полная версия:

Полонский

Юлий Исаевич Айхенвальд

Полонский

То поэтическое, что есть у Полонского, надо извлекать из множества строк его, которые представляют собою не поэзию, а только стихи. Писатель редких вдохновений, он был замечательно искусный версификатор, и порою для него как бы не существовали технические усилия и трудности размеров и рифмы. Непринужденно и легко, будто разговорная речь, льется у него простой, ненарядный и часто недорогой стих. Но этой способностью послушных созвучий он злоупотреблял в том отношении, что ему все равно было, какие сюжеты облекать в стихотворение, достойна ли последнего самая тема или нет, соответствует ли выбранный ритм внутренней музыке и смыслу данной пьесы: это все неважно – лишь бы стихи. Вот почему не только отдельные его произведения (например, испорченный длиннотами «Келиот»), но и все его творчество – как-то слишком протяженно, растянуто, и вот почему ни у кого из старых наших поэтов не встречаются так часто, как у него, грубые выражения, низменные слова, которые должны бы оставаться за порогом поэзии. Уж про Полонского никак нельзя сказать, чтобы он творил торжественно и облачался для этого в какие-нибудь священнические одежды; он совсем не жрец. Напротив, на его стихотворениях лежит печать домашности, какого-то художественного неглиже, в котором он и принимает своих читателей. Оттого между ними и поэтом сразу устанавливается интимная связь, которая заключает в себе и все положительные, и все отрицательные стороны человеческой близости. Полонский, как иные люди, при первой же встрече, на первых страницах своей книги производит впечатление давнишнего и доброго знакомого; с ним сразу легко, и нет обычной натянутости первого посещения. Занимательный, искренний и остроумный, поэт-собеседник, он всегда приходит к вам запросто, и вы так же приветствуете его – без тревоги, без робости перед высоким гостем. Перестаешь его стесняться, – но зато приход его не перестает ли быть и праздником? Все время, на всем протяжении его творчества, мы чувствуем происходящую в нем борьбу поэзии и прозы и замечаем, как светлые подъемы духа застилаются у него серой пеленою внутренних будней.

Эти колебания между обыденностью и высотой сказываются уже и в той отличительной и привлекательной черте Полонского, что художественное вырастает для него прямо из прозы – на глазах у читателя. Он смело и уверенно касается предметов самых реальных и житейских, и этим прикосновением, этой властью таланта, дает им непосредственно осуществляемые права на поэтичность. Он вводит в свои стихотворения какую-нибудь деталь, которая вот-вот низвергнется в прозу, – но нет: она остановилась у самого края последней и оттуда проливает на все произведение мягкий свет жизненной доступности и теплоты. У своей молоденькой соседки, которой минуло шестнадцать лет и которая от маменьки не отстает, он замечает не только голубенькие глазки, но и очень узенький корсет. Или он слышит, как

У башен спрашивает ночь:Который час?– Уже девятый, —Звучит ей Спасская в ответ,И ночь уходит. Ей воследГлядит, зардевшись, Кремль зубчатыйСквозь призму неподвижной мглы.

Если все-таки у него много бесцветной рассудочности, то это не потому, чтобы неверна была самая эстетическая метода его или чтобы он терпел внутренне неизбежное крушение в только что указанной поэтизации обыденных деталей, а просто потому, что вообще его дарование ограничено и он не умеет до конца, до пушкинского конца, прозаическое обращать в прекрасное.

У него и чувство, из всего разнообразия людских эмоций, преобладает именно такое, которое не требует могучих напряжений сердца, не знает пафоса и тоже, как его поэзия, близко подходит к тишине и нетребовательности будней: муза Полонского в свои лучшие и типичные для нее минуты проникнута чарующей задушевностью и простодушием, которые в то же время порою соединены с тонким налетом юмора и шутливости. Муза его не вызывает поклонения и восторга; но, необычайно живая, простая, откровенная, она так симпатична, что с нею нельзя не подружиться.

Теплое и задушевное пронизывает в его изображении природу и жизнь, оно слышится уже в самой структуре его естественного и мелодичного стиха, в общем духе какой-то нравственной убедительности, которой звучат его милые строки:

За моей стеной бездушнойЧью-то душу слышу я;В струнных звуках чье-то сердцеДолетает до меня.

Кругом поднимаются бездушные стены жизни, и велика заслуга поэта, что за ними он чует живую душу, что он отзывается на чужой призыв – на этот голос поющей соседки. Полонский вообще – добрый сосед, участливый слушатель, податель живого слова. Недаром из его биографии мы знаем, что и фактически имел он много нравственных соседей, любил окружающих, близких, и за это многие любили его. В последние годы своей жизни старик Полонский, с пледом на больных, усталых ногах, был центром известных в Петербурге литературных «пятниц». Приветлива была его старость, и не был он похож на брюзгливую, несвежую, старую ель своего стихотворения, которая говорит о березке, одетой в зеленое платье весны: «Как она смеет шуметь!» Он любил чужой шум. Он не был уединен, и внутренний мир его был открыт и гостеприимен, – может быть, и потому отчасти, что он не был особенно глубок.

Бездушная стена жизни делает для нас близких далекими, но поэт хотел бы разбить ее. И потому в своих стихотворениях он часто рассказывает о страдании и сострадании, о жертвах и ласке, о безвременной, грустной смерти. Склоняется сестра милосердия над раненым и, новая самаритянка, в темноте барака надевает на него снятую с себя рубашку. Старая, ослепшая няня принимает и пестует своего утомленного питомца, когда он через тридцать лет вернулся домой:

И когда я лег вздремнуть,Ты пришла меня разуть,Как дитя свое любимое, —Старика, в гнездо родимоеВоротившегося,Истомившегося.

Натурщица в мастерской художника находит убежище от голода, и вот она вся озарена бесстыдным светом; ей «не стыдно, не обидно – только так, порой завидно», отчего она не бездушный, в хлебе не нуждающийся манекен.

Но нет бездушия там, где есть душа поэта, и ему, вдохновенному, когда равнодушны люди, самые камни вещают свое отзывное «аминь».

Существенно для Полонского и то, что теплоту и сердечность он вносит и в свою эротику. Если тебя, девушку с русою головкой, спросят, «с кем была ты, отвечай, что с братом». И не будет обмана в этом трогательном ответе, потому что для нашего задушевного художника братское – это главное и в любовном свидании; возлюбленная прежде всего – сестра. Когда «юноша-поэт», Надсон, «прилег и опочил среди цветущих гор и вилл», старый Полонский послал стихи на его раннюю могилу, и в них он сказал, что голос Надсона с нервной дрожью был подслушан женскою душою как голос брата. Оттого наш поэт, брат девочки и девушки, много ласки и внимания отдает любви отроческой, и в ряде пленительных стихотворений мы видим пред собою влюбленных детей.

Как они наивныИ как робки былиВ дни, когда друг другаПламенно любили!

Он замечает в любви скорее не розы, а ландыши, те ранние, благоуханные, моменты ее, когда «почти детьми ухабистой тропинкой мы бегали в березовый лесок, блаженная слеза скользила вдоль щеки, и там, где локоны плеча ее касались, мои уста касались иногда». Всей России знакомая затворница, в одной знакомой улице, бледная, с распущенной косой, твердит ему речи детские. Ему близка девичья душа, и он участливо слушает наивную жалобу подростка – этой девочки, которая плачет втихомолку и по секрету от мамы рассказывает Полонскому, что она любит одного студента, хочет ему понравиться распущенной косою, венком из васильков, по сырой траве ходит в сад рвать ему любимые цветы, а он —

По-прежнему он холоден и тих,По-прежнему сидит да книги все читает, —Как будто хуже я его несносных книг!..

Или в глуши для кого расцвела, для чего развилась эта девушка с лазурными глазами? Нет отзвука на смутное волнение любви, которая проснулась в ее затрепетавшем сердце, и, одинокая, грустная, подходит она к окну и долго смотрит в «безответную даль».

Что звенит там вдали, – и звенит и зовет?И зачем там, в степи, пыль столбами встает?И зачем та река широко разлилась?Оттого ль разлилась, что весна началась?……………………………………Не природа ли тайно с душой говорит?Сердце ль просит любви и без раны болит?И на грудь тихо падают слезы из глаз…Для кого расцвела? Для чего развилась?

Позвала девушку природа, кличет ее весна, но никто не зовет ее в человеческой глуши.

В любви говорит с детьми именно сама природа, весь мир, и у Полонского хорошо показана эта глубокая связь между детским и космическим. Вот они, «полудетские уста, еще немые, с одним намеком на любовь», и эти уста заговорят поцелуями, эти намеки сделаются ласками – в то самое мгновенье, когда юные влюбленные души осенит мироздание. В первом поцелуе раскрывается тайна вселенной, и вселенной приобщаются, в нее получают свое посвящение раньше только в преддверии ее стоявшие дети.

Раз, когда над нимиЗолотые звездыИскрами живыми,Чуть дрожа, мигали,И когда над нимиВетви помавали,И благоухалаПыль цветов, и легкийВетерок в куртинеСдерживал дыханье, —Полночь им открыла —В трепете лобзанья,В тайне поцелуев —Тайну мирозданья…

Если для Полонского любовь так рано начинается, то его духовной тишине и постоянству, теплоте его сердечного чувства подобает и любовь длительная, любовь, которая не исчезает бесследно и на самом закате жизни. Тянется через эту жизнь золотая нить поэтического, майского воспоминания, и оно сохраняет свою нежную власть над верным сердцем. И гордо, уверенно, ласково обещает мужчина своей давнишней спутнице: «Не изменю тебе, как старая кольчуга на старой рыцарской груди».

Не всякому дано любви хмельной напитокРазбавить дружбы трезвою водойИ дотянуть его до старости глубокойС наперсницей, когда-то молодой.

Полонскому это было дано, и та особая психологическая категория, то сложное сочетание чувств и настроений, прошедшего и настоящего, которое выражается словами «когда-то молодая», занимает в его поэзии очень видное и важное место. Только у него, постоянного, можно во всей настойчивости услышать этот мотив старого орла, который дремлет, утомленный, сомкнув зеницы, но радостно ждет, когда в горах погаснет красный день, потому что тогда —

За мной появится блуждающая теньМоей возлюбленной орлицы.

Так приникает и к молодому, и к старому сердцу орла его равно возлюбленная орлица, и даже там, за гранью мира, пред судом вечности, они будут заступаться друг за друга:

Ты скажи, что я не проклинал,А я скажу, что ты благословляла.

И мы не можем отказать себе в наслаждении привести здесь то стихотворение Полонского, где эта неизменность чувства, зародившегося в детстве, показана в такой элегически-задушевной форме:

Иная зима

Я помню, как детьми с румяными щекамиПо снегу хрупкому мы бегали с тобой.Нас добрая зима косматыми рукамиЛаскала и к огню сгоняла нас клюкой.А поздним вечером твои сияли глазки,И на тебя глядел из печки огонек,А няня старая нам сказывала сказкиО том, как жил да был на свете дурачок.Но та зима от нас ушла с улыбкой мая,И летний жар простыл – и вот, заслыша войОсенней бури, к нам идет зима иная, —Зима бездушная, – и уж грозит клюкой…А няня старая уж ножки протянула —И спит себе в гробу, и даже не глядит,Как ты, усталая, к моей груди прильнула,Как будто слушаешь, что сердце говорит.А сердце в эту ночь, как няня, к детской ласкеНеравнодушное, раздуло огонекИ на ушко тебе рассказывает сказкиО том, как жил да был на свете дурачок.

Эта консервативность чувства не исключает у Полонского редких, правда, вспышек страсти и упоения; «минутный жар» не чужд ему. Он хорошо знает, что такое «огонь лица и холод плеч» и темные очи, взглядом своим зарождающие тысячу змей. Он поет эти лесные, стихийные свадьбы, «где их венчала темнота вокруг ракитова куста»:

И мигом он понял, что этоБыла не мужская рука:У ней были нежные пальцы,Она была стройно легка.

Знаменитое «Пришли и стали тени ночи» дышит всею негой чувственной, но все же осердеченной ласки, а многие стихотворения – о лунном свете, который он часто ловит на руках любимой женщины, о крымской ночи, о казачке – задевают самые трепетные струны беззаветного, молодого увлечения, волнуют «сердца жаркие мечты». И есть у него даже сосредоточенно-страстные слова о «жарком поцелуе», который он отдает женщине, любя в ней не ее, а ту, перед кем он таил свои страсти, и ту, которая его обожгла без огня, и ту, чья любовь ему была бы щитом, да убитая спит под могильным крестом:

Все, что в сердце моем загоралось для них,Догорая, пусть гаснет в объятьях твоих.

Но замечательно, что, в детской любви постигая ее связь с природой, Полонский сам, однако, в минуты высокого подъема духа, когда чувствуешь свое непосредственное прикосновение ко вселенной, обидно говорит женщине: «Не жди меня, не жди». Сама душа, сама душа его «не знает, какой любви, каких еще чудес просить или желать», и в своем безмерном порыве чувствует она, что женщина ее недостойна: «Уголок твой душен, не тебе моим моленьям отвечать», -

Я не приду к тебе… Не жди меня!

Женщина стоит на тифлисской кровле, под чадрою, озаренная теплым светом луны, который позолотил балконы, – она стоит, вся трепет и ожидание, но он не придет к ней:

Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобоюЧасы, когда душе простора нет в груди.

Ночь слишком хороша для женщины, – кто, кроме Полонского, мог бы это сказать? Для любви всеобъемлющей, глубокой, истинной ночь не может быть слишком хороша, – напротив, без любви не может быть ночи. Сам Полонский знает, что страсти могут поднять бурю, что это мы создаем природу, что не всегда отличишь, где – она и где – мы со своей влюбленной грезой. И не тифлисская женщина под чадрою виновата в том, что она несоизмерима с волнениями его восхищенного, перед мировой красотою растерявшегося сердца, а это он виноват, что тифлисскую женщину не преобразил в своем чувстве, что неполна, нестрастна была его любовь. Ибо все пламенные звуки на его лире представляют явление случайное, а не типичное; по существу же, он любовью не поглощен, его сердце шире его страсти, и страсть не зальет его. Не любовью исчерпывается для него мир, редко видит он трагизм любви, и характерны для него другие напевы, спокойные и ласковые. Даже в страсти цыганки, чей костер в тумане светит, явственнее всего проступает оттенок чистой заботы, умиленной грусти и нежности. И недаром Полонский наряду с поэтическими видениями своего отрока-мечтателя, воскресившего для своей любви древнерусскую княжну, которая шепчет ему: мой милый, мой болезный; наряду с печальной осенней влюбленностью Анны Галдиной, – недаром он создал женщину-куклу Мими и даже вообще романическое сумел низвести до размера игрушек и кукольного царства. И недаром еще тревоги и трагедии любви перенес он в «насекомых мир неугомонный», где любят бабочки, сильфиды, сверчки. Очарователен его «Кузнечик-музыкант», в котором с такой чудесной детальностью изображена маленькая природа и такими легкими чертами юмора сплетены в одно воздушное целое идиллия и общественная сатира, элегическое и смешное, малое и мировое, – но едва ли в глубине души тот сам не свободен от страсти, кто может давать миниатюру природы и человеческих страстей. И потому вообще Полонский чувствует себя особенно хорошо и уверенно среди живых миниатюр – среди всяческих детей и девочек. Месяц у него бесприютно ходит по небу не столько для того, чтобы лить свой волшебный свет на влюбленных и воркующих, сколько для того, чтобы ронять свои лучи в колыбель младенца; и в зависимости от того, что расскажет солнцу луна о своих ночных впечатлениях, на следующее утро няня в сад гулять выйдет или не выйдет и дитя поведет или не поведет. Только у Полонского возможен этот союз ночи и няни, месяца и дитяти.

Но если наш поэт так любит ребенка и с ним разговаривает о происхождении звезд, ему рассказывает всякие сказочки и басни, то это связано с тем, что Полонский детство понимает глубоко и оно для него бессмертно. Он – философ детства, и ни у кого вы не найдете такой своеобразной и замечательной мысли, как в этом глубоком стихотворении:

Детство нежное, пугливое,Безмятежно шаловливое, —В самый холод вешних днейЛаской матери пригретоеИ навеки мной отпетоеВ дни безумства и страстей,Ныне всеми позабытое,Под морщинами сокрытоеВ недрах старости моей,Для чего ты вновь встревожилоЗимний сон мой, – словно ожилоИ повеяло весной?Оттого, что вновь мне слышитсяГолосок твой, легче ль дышитсяМне с поникшей головой?!Не без думы, не без трепетаСлышу я наивность лепета:– Старче! разве ты не я?!Я с тобой навеки связано,Мной вся жизнь тебе подсказана,В ней сквозит мечта моя;Не напрасно вновь являюсь я,Твоей смерти дожидаюсь я,Чтоб припомнило и яТо, что в дни моей беспечностиЯ забыло в недрах вечности, —То, что было до меня.

Итак, детство не умирает. Оно скрыто в нашей зрелости, оно таится под морщинами нашей старости и в зиму нашего возраста опять веет своей давнишней весной; около могилы вспоминается колыбель. И старику говорит оно: разве ты не я? Мы в сущности никогда не бываем взрослыми, и самое главное, самое подлинное в нас – это детское. Оно сквозит через все, что мы делаем и думаем, и своею смертью мы возвращаем его туда, откуда оно пришло к нам, – возвращаем вечности. Бессмертное дитя, херувим, ниспосланный свыше, освобождается смертью увядшего тела и улетает из своего плена назад – так представлял себе человеческое бессмертие Полонский. И к этой думе о вечном он, таким образом, переходит через ступень детства; последним связывал он небо и землю.

А небо вообще занимало его, и он часто смотрел на него из своей равнины. Он не так прост и элементарен, как это может показаться, как это и нам показалось на первый взгляд. Любовь к близкому, к земной прозе, благодушное и простодушное, иногда наивное соседство с обыденным далеко не исчерпывает всей личности его. В нем есть и чувство космического. Он думает о Боге, который для него – «во веке настоящее», об этом неустанном Ткаче, который ткань звездистую ведет:

И выводит Он узоры:Голубые волны, горы,Степи, пажити, леса,Облака и небеса, —

и себя считает он живою, непорванною нитью этой «светозарной и ровной ризы Божьей», звуком этой «музыки Божьей», и сам он тоже, как «светила, месяца предтечи», перед Божьим троном зажигает свечи. В безумии горя он готов, впрочем, в куски изломать мир, свою вечную гробницу, «как саван сбросить это небо, на солнце наступить и звезды разметать». Среди временного тоскует он по вечности и слышит вечное в шорохе своей любимой ночи, в ее своеобразных звуках, в игре ее теней на стенах одинокой комнаты. Он знает какие-то полусонные ощущения и любит замечать, как сливаются сон и смерть, жизнь и небытие, фантастика и реальность; вспомните пьяного мельника, погибшего в лесу – не то от своего пьянства, не то от роковой встречи с лешим; или эту сбежавшую больную девочку, которой звезды протянули с неба лучисто-золотую дорожку, – и побежала по ней девочка, и умерла; или этого мальчика, который грезил о елке и, только благодаря «пьяному дровосеку» (вмешательство прозы), не замерз под сенью серебряной волшебной елки, где «смерть баюкала ребенка», где «сердцу снилось Рождество». Вообще, нельзя провести грани между правдой и сказкой, между настоящим и прошедшим, даже между идиллией и трагедией: вот буря на кипящем темном море качает корабль, ветер обрывает паруса, уже стеньга обломилась, уже рулевой упал, уже матрос унесен, – а поэт дремлет в тесной каюте, грозная качка его укачала, и ему снится, что это няня укачивает его колыбель или что это послушно колеблется зыбкая доска качелей, на которых он сидит со своей возлюбленной.

Так и сама жизнь укачивала Полонского. Он часто дремал. И потому к вершинам и глубинам мистического он только прикасался. Нельзя безнаказанно играть с прозой, бродить на краю ее пропасти. Он рассказывает в одном стихотворении, как сатир овладел вакханкой: наивная и непосредственная в своем опьянении, вакханка поэзии была и у нашего писателя застигнута сатиром рассудочности и прозы. Вечно юная царь-девица вспоминалась ему, но не всегда в его душе царила именно она: ей часто приходилось разделять свою власть с тем, что не имеет в себе духовной юности и отваги. Он в прошедшем времени говорит о себе: «В те дни, как я был соловьем», – это приговор для поэта, ибо в поэте не должен никогда умолкать соловей. А Полонский, как герой его стихов, не одолел долгожданной и желанной весны с ее соловьями и буйством ее разливающихся рек, и опустился он в «пыльный мир», в суетный город, и чувствовал себя там, «на дне осенней ночи, как червь на дне морском». Он сам прекрасно говорит о себе, что, как Иаков, его патрон, боролся с Богом и стал оттого хромоног, – с Богом высот и воинств.

Не туго натянуты струны на инструменте его бледной души, опускается на него «тяжкая, сонная лень»; нет горения, нет резких и мужественных черт, что-то расплывается, и ни одно чувство не доведено до конца, до своей психологической глубины. Как это ни странно, Полонский любил Кавказ, любил море, стихии от него далекие, и море описывал он прекрасно и правдиво – до звукоподражания, с такой энергией и выразительностью:

Волны мчатся, волны ропщут,Волны, злясь, друг друга топчутИ опять встают и блещут,И в утес сердито хлещут.

Но вот очень его характеризуют прекрасные стихотворения, посвященные Кавказу, «Тифлису многобалконному»: они живописны, колоритны, ярки; однако, хотя боевое и доносится до них, хотя и говорит Полонский:

В стороне слышу карканье ворона,Различаю впотьмах труп коня…Погоняй, погоняй! тень ПечоринаПо следам догоняет меня, —

все-таки больше всего развертывается там не Кавказ лермонтовский, бурный и дикий, а Кавказ-быт. И спокойно совершал Полонский свою прогулку по улицам Тифлиса. Можно сказать, что Полонский Кавказ усмирил, покорил его, обезопасил.

Так же характерна для него форма и степень той отзывчивости, с которой он относится к политическим злобам дня – своего и чужого. Он откликается на них, но в своем ленивом и неуместном добродушии, в своей недеятельной доброте сам не хочет особенно разбираться в народных волнениях; ему только неприятно, что люди ссорятся, шумят, проливают кровь, а сам он, на правах поэта, не вмешивается и не имеет собственного, определенного мнения. Он вообще – человек и поэт без собственного мнения. Он не вождь, а ведомый.

И это тоже для него показательно, что, когда он приветливо и ласково отзывается о политических борцах, о жертвах общественной неправды, он преимущественно имеет в виду женщин; их замечает он, их славит, – именно женский подвиг дорог ему: сочетание силы и мягкости. И оттого – эти человечески драгоценные строки, за которые многое простится Полонскому: «что мне она, не жена, не любовница и не родная мне дочь», – это участие к девушке, проклятая доля которой спать не дает ему ночь; и оттого – сердечный рассказ о другой девушке, которую в 1871 году расстреляли на улицах Парижа: «дочь нужды, дитя народа», она, вся весенняя, так не хотела умирать в это весеннее утро, когда реяли голуби, – «о, как глупо умереть мне в эту чудную погоду»; и оттого – все другие его симпатические отклики на горе тружениц, ищущих, любящих. С другой стороны, свойственное ему отсутствие напряженности и энергии не делает и его шовинистских мотивов резкими и неприятными, каковы они, например, у Майкова.

Эта незлобивость Полонского тяготила его самого, и он, в противоположность Некрасову, славил озлобленного поэта, завидовал ему, хотел ожесточенья и гнева, – но их не дано было ему познать. Был он и сам сатирик, но не страстный. Любил он Гейне, видел те же романтические сны, что и он, те же похороны сердца, то же нереальное царство и мир, как огромный гроб с роскошно золоченой бляхой солнечного диска, – но Полонский был Гейне без его жала. И так до конца жизни остался он чужд повышенного строя, остался певцом духа уступившего, незлобного, но непригодного и к подвигу. Ласкающим шепотом своих листьев осина погружает в сон молодой героический дубок. «Я – точно личность без лица», – говорит Полонский. Он часто сам не знал, чего ему хотеть, к чему стремиться, и какой-то вялой, неуверенной поступью двигался по жизни.

Я сам не знаю, где я еду…Но каждый путь ведет к концу.

Он, так поэтично воспевший дорогу и дорогу железную («мчится, мчится железный конек»), – он сам жаловался на бездорожье и все-таки плелся куда-то вслед за другими, и его ямщик слегка постегивал кляч его негероической колесницы. Так много спевший на своем веку, он горевал, что про черный день у него нет песни, и без лебединой песни умирает у него лебедь. И в конце концов он стал поэтом больной старости, разочарованной, унылой, когда надорваны струны и силы. Он написал стихотворение о выжатых лимонах.

Горе человека, который едет сам не зная куда и утешает себя только тем, что каждый путь имеет конец, – это горе не было для Полонского трагедией, потому что на трагедию он вообще не был способен. Его пессимизм был выносим. Он мог жить просто по инерции – без веры и без неверия. Он привык к жизни. Она часто рисовалась ему как бестолковая, беспутная, как одно огромное «некстати», но он продолжал ее. Шар земли погружал его то в темную бездну, то в светлую бездну, и Полонский не верил мраку, не верил и свету. Его смирение побуждало его среди трепета жизненной качки вверять себя Богу, но оно не дышало молитвенностью истинного, религиозного отречения. Он исповедовал, что жизнь без Христа – случайный сон; но его скудная вера не отрастила себе крыльев. Так, бескрылый, он и прожил долгую жизнь. И в ее продолжение, в ее «серые годы», не успел он закончить свою душу, так что у него не однажды слышится надежда на смерть, которая «со всего заветного сорвет покров» и выявит недосказанные слова, яркими светилами зажжет пока еще туманные мысли; за жизнь сделает смерть.

bannerbanner