
Полная версия:
Рай земной
Но главное, съездила на неделю в Белоруссию, первую свою заграницу. Даже сама от себя не ожидала такой решительности.
В Минске служил теперь отец Игорь. Да, возник батюшка в Минске, и, чувствовалось, ой как скучал. По прежнему приходу, по городу, по всему. У них было несколько долгих телефонных разговоров с Плюшей. «Приезжайте, Ева… Новым воздухом подышите».
Плюша вначале отказывалась, думая, что нужно делать загранпаспорт. Даже ночь одну не спала, представляя, как пойдет его делать и как на нее посмотрят. Оказалось, не нужно, можно с этим, темно-красненьким. Матушка отца Игоря заказала ей по интернету билеты на поезд. Плюша начала волноваться, что купе будет с мужчинами, и готовилась не спать на всякий случай. Но мужчин не было, всю дорогу попадались одни женщины: мать с дочкой и какая-то молчаливая студентка со смартфоном.
Но, главное, Плюша стала слышать в себе иногда голос Натали, особенно в важные минуты. Не так прямо – слышать, но ощущать. Представлять как будто. И когда ехать – не ехать решала и насчет паспорта боялась. И когда вещи складывала, две огромные сумки получилось. И когда на вокзале запуталась, на какой путь идти. «Не ссы, красава, – представила знакомый хриплый голос. – Вот табло над твоей головушкой, там все тебе человеческими буквами написано…»
В Белоруссии было теплее, чем у них, и всё в туманах, дымках.
Отца Игоря она нашла в новых хлопотах и с печалью в светлых глазах. Мял пальцы, покусывал поседевшие усы.
– По городу погуляйте… Красивый город… – говорил быстро и не очень уверенно. Дочка его уже ходила в школу.
По Минску Плюша прогулялась один раз. Хотела выпить кофе где-нибудь, но так и не решилась. Пососала вместо этого кофейную карамельку, которую брала в поезд. Бросила монетку в реку, потом засомневалась: надо ли было.
Еще были долгие беседы с отцом Игорем. Говорил, что нельзя погребать себя в четырех стенах. Что-то нужно делать… «Возьмите ребенка на воспитание». Плюша молчала.
– Правильно твой хиппи говорит, – одобрила внутренняя Натали.
Отец Игорь пытался издать «Евангелие детства». Поговорили и о канонизации отца Фомы.
– Наверное, не канонизируют при нашей жизни. «Неудобный» святой.
Погостив в Минске три дня, она поехала в Жировичский монастырь. Туда ходили маршрутки, но отец Игорь договорился со знакомым водителем.
Это были те самые места, откуда были многие из ее подопечных, ее поляков. Тогда еще это территория Польши была.
Водитель согласился проехать через несколько деревень. Развлекал в пути Плюшу разговорами.
– Вон кукуруза… Гниет уже! Невыгодно собирать, невыгодно технику выводить. Так и сгниет.
Плюша сочувственно кивала.
– Дорога… Называется – «дорога»! Едешь, вон сколько едешь, ни одного кафе. На Украине бы уже через каждые сто метров разные кафе… А у нас бизнес они, называется, поддерживают!
Плюша глядела на длинные пустые поля с озерцами, отражавшими небо. Небо было серое, где-то чуть посветлее. Они свернули на узкую дорогу.
– Сами прогуляетесь? Я пока тогда заправлюсь…
Плюша осторожно вышла.
Несколько домиков стояло перед ней, все было чисто и спокойно. Плюша поглядела на домики, и ноги сами повели ее, но не к деревне, а к лесу. Плюша вошла в лес и огляделась.
Проехало за спиной в тишине еще несколько машин – Плюша вздрогнула. Она осторожно шла по сосновым иглам.
Да, вот… Часть ручья была заключена в темную трубу, и сам лес наполовину расчищен. Но по двум-трем старым деревьям и по изгибу ручья она узнала это место. Постелив на пень полиэтиленовый пакет, присела.
Ручей тек – все тот же, и все та же старая, изъеденная береза наклонилось над ним. На одной из веток висел пожелтевший белый ботинок.
За спиной Плюши прошли две женщины, переговариваясь. Плюша на всякий случай приподнялась с пакета и поздоровалась. Женщины ответили на приветствие, поглядели на нее и пошли дальше.
Плюша осталась одна и слегка поглаживала пальцами пень. Тишина сдавила ее со всех сторон. Тишина с тяжелым звуком воды, точно кто-то больной, может, сама же Плюша в детстве, полоскал рядом горло раствором соли. Так сидела она долго.
В монастыре, куда ее довезли уже в ранних сумерках, было еще тише.
Она ходила по первому в своей жизни монастырю и боялась что-то сделать не так и не туда пойти. В маленькой трапезной допустила первую ошибку: унесла себе на стол подносик для сдачи, решив, что это для булочки.
Большой храм был закрыт, служба шла в малом, в темноте, с большим числом свечей.
В монастыре прошли два тихих, холодных и радостных дня. Она понемногу осмелела и оглядела местность. Монастырь был на холме, повыше белели две изящные церкви. Барокко, определила Плюша и вспомнила голос Карла Семеновича, его комнату. Церкви стояли прекрасные и закрытые, чуть ниже темнел раздвоенный дуб. Плюша поискала под ним желуди, но на желуди был не сезон, и их не было.
Служба в тот день была в большом соборе. Сверху, с хоров, пели мужские голоса. Плюша долго заполняла записку за упокой. Натали, мамуся… Да, конечно, иеромонах Фома, дописала его сверху. Потом стояла поближе к горящим свечам, так было теплее.
Обратно ехала на маршрутке. В салоне она вначале была одна и поставила сумку на пустое сиденье.
– Уберите, сейчас люди будут, – сказал ей молодой водитель в серой куртке.
Плюша быстро убрала сумку в ноги.
Маршрутка долго кружила по Слониму, собирая молчаливых людей. До этого у Плюши была мысль добраться до Гродно, но ей уже ничего не хотелось.
Снова были поля, деревья и бесцветное небо.
Для чего-то люди уходили отсюда, шли ночными лесами, переходили границу. От этой медленной, разлитой в воздухе печали, от красоты барочных церквей. Шли туда, где строили будущее, где пели военные песни и обогревали собой бескрайнюю Сибирь…
– Вылезайте! Всё! Приехали!
Плюша все еще сидит в маршрутке, все уже вышли, и водитель стоит на улице и смотрит на нее через дверь.
Плюша вышла, ощупала, ничего ли не забыла, и задумалась. Неужели она заснула? Это было не похоже на сон. Она помнила и как они въехали в Минск, и как подъезжали к вокзалу. И как все выходили, а она…
Это была, наверное, болезнь.
Такое уже случалось: вдруг точно впадала в ступор. Словно кто-то тихо приказывал: «замри», и она не могла пошевелиться, а только дышала и глядела в одну точку.
Вернувшись из Белоруссии, она долго думала. Потом съездила в детский дом.
День был выбран неудачно, директора не было. И вообще, всё Плюша, как обычно, делала не так. Ей сказали собрать справки о своем здоровье.
Плюша заставила себя сходить в районную поликлинику. Зашла, поглядела на людей, на белые лампы и вышла обратно. Нет, справку ей не дадут. У нее обнаружат болезни, это определенно. А раз не дадут справку, то не дадут и ребенка.
И еще много таких же мыслей вертелось в ее специально для поликлиники причесанной голове. Расцветки эти мысли были невеселой, цвета мокрого от дождя асфальта.
…Очнулась от них посреди перехода, на разделительной полосе. Мимо проносились машины. Хорошо, что хоть до середины дороги дошла.
Она стала еще реже выходить из дома. Выходя, поглядывала на соседских детей. Хотелось заговорить с ними, потрогать за курточки, но не могла найти слов, с которых начать. Наблюдала их молча, на отдалении. Иногда делала им замечания.
О ней все забыли. Только отец Игорь еще звонил иногда из своего Минска. Говорил ей в эти все более редкие звонки, чтобы не забывала церковь, диктовал телефон другого батюшки:
– Записываете?
Плюша записывала, но бумажка всё куда-то терялась.
И еще уговаривал переступить через себя и начать сбор справок:
– Не бойтесь, что таланта материнства у вас нет, только просите…
После таких разговоров Плюша сидела потная, взволнованная. Ей хотелось как-то дать знать отцу Игорю о том, что происходит в ее внутреннем мире. Но не получалось.
Она уже не танцевала, закрывшись в комнате. Натянула один раз старые, пыльные балетки, повертела отекшими ступнями, сняла и снова влезла в тапочки.
Даже голос Натали посещал ее реже. Иногда мимо коридорного зеркала пройдет, услышит какой-нибудь хриплый комплимент вроде: «Ну ты себе и щеки разъела, я тащусь!» Нет чтобы в практических вопросах что-то подсказать…
И о поле, о поле за домом тоже все забыли. Сняли и увезли остатки забора. И оно снова стояло мертвое, пустое и никому не нужное. Только птицы еще летали, Плюша следила за их полетом из окна. И по вечерам стало казаться, что кто-то смотрит оттуда на нее – Плюша задергивала занавески. Нет, она не боялась: это было хуже, чем страх.
«Плюшенька, душенька, не ходи на поле…»
Был папуся, ушел папуся. Была мамуся, ушла мамуся. И Натали тоже, не ушла даже, а разлетелась, разнеслась и покрыла все невидимым тоненьким слоем. Приезжал из Польши сын ее Фаддей, продал квартиру, теперь там чужие люди. Надо учиться забывать и жить дальше.
Как сказано в книге, которую она иногда теперь на ночь читала: пусть мертвые погребают своих мертвецов. Плюша прочла эту фразу три раза. Поискала карандаш, чтобы подчеркнуть, и не нашла: закатился куда-то.
Погасив свет в коридоре и на кухне и оставив зажженным только светильник, с которым всегда спала, Плюша думала. Мертвые должны хоронить своих мертвецов. А если не хоронят? Тогда мертвецы начинают хоронить живых. А живые делают вид, что ничего с ними не происходит. Ровным счетом ничего. Ерунда, временные трудности.
И на Задушки, в отличие от прошлогодних, никто не пришел.
Плюша одна вышла. Собрала все, что готовила годы, и вышла в сумерки.
А эти годы Плюша вязала детские шапочки.
Точных размеров она не знала, потому вязала на глаз. Но каждому свою. Самую красивую – отцу Фоме.
Плюша тихо вышла из подъезда, обошла пустые детские качели и пошла к полю. Качели продолжали скрипеть за спиной: дул ветер.
Поле светилось, на нем был тонкий слой снега, насыпавший с утра. Небо не темнело, а, скорее, краснело, как перед еще одним большим снегом, и ныло в затылке. Дойдя до нужного места, Плюша раскрыла сумку и начала раскладывать. Нагибалась и клала шапочки прямо на снег.
Адам Ковалевский… Василь Чернукович…
Может, отец Игорь был прав, и все это было язычеством, душным бабьим язычеством. И лучше было шапочки эти оставить там, в детдоме, чтобы в них бегали и веселились живые дети.
Нет, с отцом Игорем она на тему шапочек не говорила. Просто слышала в себе его голос, быстрый и убедительный. «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов», – доносился голос отца Игоря откуда-то из далекого Минска.
Хорошо, думала на это Плюша и ежилась. Кто, в конце концов, она теперь? Она была живой, пока была жива мамуся. Она была живой, пока жив был Карл Семенович и кормил ее булочками с корицей. Пока Геворкян брал ее за плечо, и что-то быстро говорил, и шел с ней под одним зонтом, толстый и мокрый. Пока ее, плачущую, обнимала и поглаживала по спине Натали. А теперь?
Серце уставо, пьерж юж лодовата…
Поэтому шапочки она тут положит. И еще вот тут. И погладит снег ладонью и скажет несколько теплых слов. А живым детям она еще свяжет и шапочки, и шарфы. Будет сидеть и целыми днями вязать, вязать, вязать… Вязать и вязать, живым детям.
– Помочь? Давай…
Плюша замерла. Не сразу узнала, выдохнула тяжело.
– Да так, прогуляться пришел, по старой памяти. А ты?
Плюша прижала к себе сумку. Она тоже. По старой. Памяти.
– Да ладно, давай помогу, – потянул сумку. Поднял со снега шапочку. Хорошая идея. А что никого не позвала? Перформанс для себя?
Ветер зашумел сильнее. Плюша спросила про «аптечные» деньги.
– Верну! – обиделся. Потом стал что-то быстро объяснять. Про какого-то своего друга и сворованную бас-гитару. От него снова тяжело пахло вином и еще чем-то гнилым.
Помог разложить ей остальные шапочки. Плюша не возражала: руки уже заледенели.
Шапочки темнели на снегу и шевелились от ветра.
Он собрался провожать ее до дома. Плюша помотала головой.
Быстро обнял ее. Вдавил небритый подбородок ей в щеку.
– Холодно, – сказала Плюша. Потерла щеку, взяла пустую сумку и пошла домой.
Он шел рядом и просил денег. Плюша молчала и мерзла. Он трогал ее куртку, пытался заглянуть в глаза, потом больно схватил за руку: «Хоть пятьсот! Верну».
Плюша дала ему денег сколько было. Он быстро целовал ей пальцы. Потом снова сделал холодное лицо и ушел в пустоту.
«С трудом продолжаю эти записи. Сколько сомнений приносят с собой эти ветреные ночи. Верно, сам я себя на эти сомнения обрек, взяв себе святым своим покровителем сомневающегося Апостола. Так и мне: все нужно увидеть глазами, во все вложить персты, а лучше так и всю пятерню. Тогда только и верую…
Не оттого ли все известные, кто носил имя Фомы, проповедовали нечто сомнительное и революционное? Томмазо (Фома, стало быть) Кампанелла с его страшным “Городом Солнца”. Томас Мор с “Утопией”. Томас Мюнцер с его учением о построении Царства Божия на земле. Томас Гоббс с его “Левиафаном”…
А еще Фома Аквинский, а еще Фома Кемпийский… Вот сколько “Фом”, и все у католиков или протестантов, откуда сам я произрос: папенька – католик, маменька – лютеранка.
Не от имени ли во мне всё?
Пока учился в университете, пока вел медицинскую практику, сомневался, искал всё духовные основания. Не верил, что от одних только вирусов расцветают на срамных органах все эти язвы и гнилые уродства, и убеждался в том частной практикой. Умозаключениями дошел до того, что не в одной инфекции здесь дело… Что суд Божий тут действует: наглядно карая через самое орудие греха. “А сластолюбивая заживо умерла”. Вот и видел, как заживо они гнили и делались моими пациентами.
Дальше… стал читать Святых Отцов, стал верующим врачом и чтецом при госпитальной церкви. Потом революция, потом монашество. И что ж? Теперь, наоборот, в духовном повадился материальные основания искать. Везде, во всех общественных и умственных течениях, стали видеться мне симптомы болезней, хронических и запущенных недугов. Улицы наполнились для меня больными, точно кто-то распахнул широко ворота всех прежних больниц, фельдшерских пунктов и клиник и сорванным на митингах голосом крикнул: “Идите! Все здоровы!” И гнойная и лихорадочная толпа повалила, поползла, забила собою трамваи, кооперативы и совучреждения.
Помню, приезжал из Москвы N., однокашник по университету, а теперь преуспевающий сов. хирург. Рассказывал о вскрытии вождя, об исследовании его мозга. “Последствия, – шепчет, – недолеченного сифилиса…” Так я, признаться, и полагал. Оттуда эта темная, грозовая гениальность этого человека, его бешеная деятельность, его недовольство всем и прежде всего Богом, Церковью: колокольный звон, говорят, в ярость приводил его. Те же симптомы, что и у несчастного “антихриста” Ницше… “Не повезло России, – сказал я. – Покуражились над нею три сифилитика…” Поймав вопросительный взгляд N., пояснил: “Иван Грозный, Петр Великий и…” N. быстро поднес палец к губам и понимающе усмехнулся.
Усмешка эта, признаюсь, меня задела. Мой коллега понял меня с полуслова. Значит, я мыслю все еще как врач и вижу в истории одно бурление субстанций и материальных сил. Не умея подняться над этим, взглянуть духовными очами и увидеть… но что? Трубящего ангела? Звезду, падающую в источники вод?
Не вижу. И, боюсь, не поверю, пока не увижу. Пока персты дрожащие не вложу…
Святой апостол Фома, дай побороть сомнения, как и ты поборол их в себе!»
Плюшина квартира утопает в иллюминации. Дом спит, а Плюшенькино окошко светится. Поле спит, а Плюша… Не спит Плюша. Держит в руке листок с дневником отца Фомы, перечитывала только что. А теперь?
Теперь снова свою жизнь прокручивает. Интересно? Нет, неинтересно. Серая, незамечательная жизнь ей досталось. И чем дальше, панове мои, тем все незамечательнее.
После Задушек в ночь снег пошел, засыпало шапочки.
Оттаял снег: нет шапочек. Может, Евграф тогда собрал, продаст где-то, на выпивку. Может, кто-то еще позарился. А может… Все может. Поле и есть поле.
Прошел ноябрь.
Плюша, помолившись, стала собирать справки. Да, на усыновление. Представляла себе голос хриплый Натали, помогало. Медленно, не торопясь, носила в поликлинику баночки на анализы. А через дорогу просила, чтобы кто-то ее перевел. Люди откликались.
Прошел декабрь.
На поле гремели хлопушки, кто-то визжал «с-новым-годом!» Плюша вымыла голову, нарезала оливье. Измазанная майонезом салатница простояла в раковине несколько дней; в мыльной воде плавал зеленый горошек.
Прошел январь.
Плюша собрала все справки. Как ни странно, ее нашли, в общем, здоровой; она даже обиделась немного на это. Собрала все их и отвезла. И почувствовала, что все это бесполезно. По тому, как разговаривали с ней, как глядели на нее, на ее мелко дрожавшие руки. Ей обещали позвонить, но предупредили про очереди на детей.
Вначале Плюша ждала звонок, потом уже не так ждала, а потом поняла, что звонка не будет. И ничего не будет. Только вот это окно, а в нем пустое поле.
Она осунулась и почти не выходила из квартиры.
Только в магазин, «Магнит» местный, туда и обратно. Один раз там с ней приступ повторился: застыла у молочных продуктов. Полчаса, наверное, неподвижно глядела на сырки и йогурты.
– Женщина, вы не уснули?
Плюша почти выбежала из магазина, так ничего и не купив.
Подошел к концу и февраль.
События внешнего мира доходили до нее, но как через скорлупу и глухую вату. Случайно услышала, что в музее произошли какие-то изменения, что Аллу Леонидовну чуть было не уволили… Плюше это было неинтересно: это осталось там, в старой жизни. Или просто – в жизни. Потому что жизнь осталась там. А сейчас…
Только огромное поле в окне.
И еще комната: бывшая мамусина комната, закрытая по Плюшиному же хотению на замок. Соседа пригласила замок врезать, одного из немногих оставшихся мужчин в их доме.
В запертой комнате шла своя тихая жизнь. Что-то скрипело, что-то шуршало. Плюша просыпалась ночью и слушала комнату. Может, там завелись мыши? Мыши иногда поселяются и в многоэтажных домах, думала Плюша и непроизвольно сжимала ноги.
Под утро комната успокаивалась, засыпала и даже иногда, казалось, легонько посапывала.
Плюша прикладывала ухо к холодной, крашенной эмалью двери и слушала. Устав, садилась в кресло.
Да и что там есть, в этой комнате? Только старые вещи. Два крепких еще стула. Разве стулья – это страшно? Нет, стулья – это нестрашно. Еще этажерочка с прежней их квартиры, очень, кстати, удобная. Разве в этой этажерке скрыт какой-то ужас? Нет в этажерке никакого ужаса: деревянная вещь, и всё. Руками сделана.
Хорошо, а крышечки от пивных бутылок, которые в детстве собирала?
Это вообще смешно, что может быть страшного в пивных крышечках? А то, что мамуся ее в детстве за них наказывала и шлепала, так мало ли кого в детстве за что ругают и по голой попе воспитывают. Не со зла ведь мамуся ее шлепала, а от любви, пытаясь заменить нерегулярного отца. Папусю, который то побудет, то исчезнет.
Что еще там? Желуди! Бусы из желудей, поделки разные из природных материалов. Их можно просто пропустить, даже не останавливаясь. Или все-таки остановимся на одной? На желуде, который подобрала уже студенткой на старой аллее возле института. Подобрала, оглянулась и спрятала в карман. И назвала его Евграфом, и долго не расставалась с ним. Гладила им себя по щеке, по шее, брала его с собой на ночь в постель. Целовала перед сном… Хорошо, к чему вспоминать? Главное, ничего страшного в этом желуде нет. Ни в нем, ни в каштане, который появится чуть позже. У каштана тоже, конечно, было имя. Карл… Правильно. Он самый.
Не было его. Желудь был, понравился ей, подняла. А каштана Карла Семеновича не было! Просто мысль была. А так – не было.
Хорошо, не было… А фотография его, крест-накрест воском закапанная? Что ж ее не выбросила, когда мамусины вещи после ухода ее перебирала? Повертела в руках – и на полочку. Потому что у самой рыльце в пушку, да?
Плюша мотает головой. Не выбросила, потому что… Потому что подумала… Потому что собиралась потом от воска отчистить и повесить. В рамочку. Уже даже присмотрела, красивую. А вовсе не потому.
А юбочка из тюля, в которой тайно танцевала? Движения, движения какие в ней делала… Или вдруг скакать в ней начинала: вверх-вниз, вверх-вниз. Кто бы увидел тебя, тихоню, за такими половецкими плясками… Главное, мысли какие при этом в голове скакали, картины какие прыгали!
Снова Плюша головой мотает. Ключ от комнаты берет и к двери идет. Как учила ее хмурая пани Катажина: «Возьми это в свою комнату!» Вот и сейчас, возьмет она, Плюша, себя саму в эту комнату, затеряется в ней ненужной вещью, вроде пыльной поделки из желудя или колдовских мамусиных свеч… Или в виде окаменевшего огрызка, который Плюша тоже когда-то не выбросила: то ли видом разжалобил, то ли в память о прежнем душистом яблоке сохранила… А потом придут соседи, взломают входную дверь, найдут этот огрызок и, недолго посокрушавшись, скинутся на ритуальные услуги.
Ковыряет Плюша ключиком дверь, открыть не может: тряска в руках. Ничего, сейчас откроет… Сейчас она откроет, слышите вы там?!
«И не к кому идти со своими сомнениями, душу взбаламученную успокоить: одних расстреляли, других сослали, третьи сами рясу скинули. Да и я вот чудом дохаживаю на воле. За каждый лишний день под солнышком Бога благодарю.
Вспоминаю всё первый свой арест: тогда еще и владыка, и все на воле были, но уже начиналось…
На Покров было. Служили литургию в Покровской, архиерейским чином. Прибыли туда, а верующих никого, пустой храм. Настоятель, старичок протоиерей, трясется; дьячки разбежались, на клиросе пусто, ветер гуляет. Накануне вроде власти местные по избам прошли, всех “по-хорошему” предупредили. Кого-то из непонятливых, кто попытался к церкви пройти, утром уже забрали. Нас, однако, пропустили…
И вот топчемся в алтаре, на владыку глядим, а он, хмурый обычно, тут слегка даже улыбнулся: облачайтесь, мол, что стоите… Облачились. “Может, в город вернемся, – предлагаем. – Для кого служить, церковь пуста”. А владыка еще веселее стал. Посмеивается над нами, какие мы маловерные и нерадивые.
Дальше… Начали службу. Первый антифон, второй антифон. Прислушиваемся: может, скрипнет дверь, хоть кто войдет. Никого. Страшно в пустой церкви служить, ни одна свечка не горит, ни лица одного молящегося. Прочитали “Блаженны”. “Радуйтеся и веселитеся…” Пусто. Никого.
Перед Входными движение началось. Дверь хлопнула, сапоги затопали. Я в алтаре был, вижу, к владыке диакон наклоняется: “Владыка… Вам уйти бы. Ироды пожаловали”.
А владыка наш чуть в ладоши не хлопает: “Ироды! Радость-то какая… Отцы, радость! Ироды пожаловали!..” Мы даже, грешным делом, подумали, может, владыка наш того… от переживаний. А он все радуется: “Сейчас мы такую, такую литургию им отслужим!”
Так и было. Такой радостной службы больше и не вспомню. Особенно когда Царские врата распахнулись и мы из алтаря выходим и начинаем в голос: “При-и-дите, поклони-имся и припадем…”
И такая радость у нас на лицах и в нестройных голосах!
И эти, шинели и кожанки, до конца смирно достояли, не творя безобразий. Потом, правда, забрали нас всех. Мы после такой литургии в тюрьму как на именины ехали. Улыбками обмениваемся, взглядами.
Кого посадили, кого, как владыку, на Соловки. Все сгинули.
Только старичка протоиерея пожалели, просто совсем уж плохой был, не жилец. И еще меня, месяц промурыжив, отпустили. Повезло, можно сказать: следователь моим пациентом оказался. И начальник ГубЧК тоже. Пользовал их по всем правилам. Стонали они у меня, зубами скрежетали. Но излечились, ироды.
Потом еще два ареста было. Высылка, возвращение.
Сейчас, кажется, к последнему аресту дело идет. Намолюсь на ночь, лягу, а сна нет. Ворочаюсь и ожидаю. Встану, воды из ведра кружкой зачерпну, опять лягу. Лампу зажгу, почитаю. Такие вот ночные развлечения.
[Последние строчки написаны быстро, химическим карандашом.]
Ну вот, кажется, дождался. 2.30. Фары и звук машины. Затихло. Дописать! Звуки шагов за окном. В окно голова лезет. Точно ко мне, уже и дверь дергают. “Ироды пожаловали!” В руце Твои…»
«Крест был тяжелый, такой и взрослому тяжко бы нести. Дети толкались, наступали друг другу на ноги, страшно шумели.
Он шел посреди толпы, волоча крест; нижний конец креста скреб по земле и подпрыгивал на булыжниках.
Прощаясь с ним пару часов назад, Понтий взял его за руку: “Я бы отпустил тебя, но, понимаешь, взрослые… И моя власть…” Ладонь была потной, а из мягкого рта Понтия пахло чем-то сладким, что он недавно поел на десерт.
Дети шли смотреть казнь. Многие были уверены, что никакой казни не будет, что произойдет чудо. Да, конечно, произойдет чудо, он ведь уже столько их сотворил. Какое? Это будет сюрприз. Например, крест, когда его установят, пустит ветви и превратится в маслину. Или в цветущую яблоню. А венок, страшный венок из колючек, надвинутый почти на самые глаза, окажется из роз. И без колючек, из одних цветов и листьев.