
Полная версия:
Рай земной
А я, пожалуй, пойду и доставлю себе еще одно небольшое удовольствие, которое, хотел бы надеяться, этому смыслу не противно. Еще раз пройдусь по моим полям, которые уже успели освободиться от утренней росы. Да и подрясник мой, пока делал эти записи и прихлебывал, согреваясь, из кружки кипяток, успел обсохнуть и сделаться готовым к новым прогулкам.
Люблю я здешние поля… Широкие, свободные, идешь, и себя в них забываешь, и все свои мелкие трудности. И само нынешнее время, хмурое и озлобленное, забываешь. И все эти… Даже не хочу писать что. И умереть бы, наверное, хотел вот так, среди свободного и бескрайнего поля. И чтоб только бедный крест деревянный. А цветов не надо, сами, полевые, вокруг нарастут. И дерево там же само вырастет… Все это, впрочем, мечтания. Что промыслено, что смыслом просветлено, то пусть и будет. Я готов. Я почти готов…»
Березы, березы… Ели. Снова березы.
Плюшин профиль на фоне слегка замызганного стекла.
Придорожный лесок обрывается. Возникает поле с новым районом вдали.
Плюша медленно жует. Она всегда берет жвачку, когда едет на исповедь: чтобы не было неприличного запаха изо рта. Перед самой церковью, конечно, завернет ее в обертку, может, после церкви еще немного захочется пожевать: обратно ехать тоже час, будет хоть какое-то занятие.
На исповедь, вообще-то, она едет всего второй раз.
Из-под сиденья дует горячий воздух, Плюша подставляет под него то одну ногу, то другую.
Да, крестилась. Так и не дождавшись чуда. После мамусиного ухода, через месяц ровно. Такая вдруг пустота после мамуси нахлынула, и Плюша жила и ходила в этой пустоте и заново, через силу знакомилась с окружающим миром. Глядела на стол и думала: вот стол. На окно поглядит: а вот окно. И застывала, глядя на окно, на раму с остатками желтоватой бумаги, которой мамуся проклеивала щели, чтобы не допускать сквозняки. Потом глядела за окно, на небо в пятнах облаков и на поле. Глядела на каждый предмет, как бы снова привыкая к его очертаниям.
Плюша, как и просила мамуся, сожгла ее вещи. На поле, где ж еще, но подальше, чтоб люди не видели. Натали помогала, канистру из гаража приволокла. Плюша, не любившая обращаться с огнем, встала в сторонке. Натали сложила горкой мамусины платья, старую шубу, любимые ее тапки. Деловито намяла старые газеты. Дул ветер, вещи горели легко, шевелились в огне старые юбки; дым, как ни отходила от него Плюша, все время лез в лицо. Натали, хмурая и какая-то даже довольная, стояла у огня и поправляла его железной палкой.
Чтоб как-то оттянуть Плюшу от черных и неприятных мыслей, Натали повезла ее развлечься. Посидели в ресторане, Плюша от двух рюмок порозовела. Сходили потанцевали. Плюша танцевала на одном месте, переступая с ноги на ногу, а Натали скакала вокруг нее, как вокруг елочки. Потом потащила ее с собой в новый батутный центр, переодела в захваченную с собой одежду, переоделась сама и стала заставлять прыгать. Плюша боялась и не хотела. «Прыгай! Прыгай!» – кричала Натали, взлетая и производя в воздухе разные фигуры; Плюша пару раз прыгнула и ушла. Натали еще немного попрыгала, выкрикивая под музыку: «Пьяный-пьяный ежик… влез на провода!» – и повезла Плюшу домой.
Ночью после этого Плюше приснилась голая женщина, идущая по белому полю. Женщина эта была не похожа на мамусю, молодая и тонкая в кости, но Плюша все равно испугалась. Длинные волосы ее и брови были покрыты инеем, женщина неторопливо шла по снегу, и Плюша видела ее как бы со всех сторон.
– Ну и крестись, раз решила, – говорила Натали, которой Плюша почти каждый день докладывала свои мысли и сны. – На дом тебе, что ль, попа доставить?
Нет, не надо. Она сама съездит. Вот только телефон того батюшки найдет…
Телефон она так и не нашла. Хотя все бумажки пересмотрела.
В воскресенье Натали отвезла ее к той церкви, сама поехала на мойку. Служба заканчивалась, люди шли навстречу Плюше и точно ее не замечали. Только нищие подошли к ней, но она их испугалась и отошла подальше. Достала приготовленный платок.
Отца Игоря не было видно. «Перевели на Строителей, – сказала женщина за прилавком. – А что, он вам нужен?» Плюша попыталась объяснить… «Так здесь у нас креститесь, чем в такую даль мотаться… К отцу Мелетию, вон, подойдете или к любому, все объяснят».
Плюша поблагодарила и купила одну свечку.
Те батюшки, которых она заметила, ей не то чтобы не понравились, но не вызвали доверия. Один глядел слишком строго, другой куда-то спешил, а у третьего была маленькая бородавка на носу. Понравился ей только один, высокий и с русой бородкой. Но тот ответил, что он совсем не батюшка, а дьякон. Плюша вышла на улицу, так никуда свечку и не поставив.
Натали ждала ее в помытой машине, внутри было тепло, Натали похлебывала из бумажного стаканчика; протянула Плюше пакетик с фри: «Ну что?»
Плюша подарила Натали свечку, правда, чуть погнутую. Натали сунула ее в бардачок. Выслушала Плюшин рассказ о ненайденном батюшке.
– Так куда едем? – включила зажигание.
Плюша молчала и дожевывала фри. Осторожно спросила, нет ли у Натали на Строителей случайно своих дел. Потому что, конечно, далеко…
– Ё, – выдохнула Натали. – Лады, едем!
Неудобно…
– На потолке какать. – Натали вырулила на дорогу. – Танцуем!
Отца Игоря застали на месте, хотя уже в дверях.
Через три недели Плюша крестилась. Полины в святцах не оказалось, нарекли Евой.
Прямо после крещения поскользнулась на скользком полу крещальни и ушибла руку. Нет, перелома не было, но болело долго. «Это ничего», – успокаивал отец Игорь своим веселым голосом.
А Натали батюшка не понравился:
– На педика похож.
То же самое, она, впрочем, говорила и про Евграфа, которого видела мельком.
От Евграфа, кстати, не было никаких вестей. Групп со сталкером на поле тоже давно не было видно. Пошел слух, что вроде после расстрела туда зарыли капсулу с сибирской язвой, поэтому власти и не дают разрешения на раскопки.
– В мозгах у них капсулу зарыли… – тихо ругался Геворкян.
В этих разных мыслях Плюша чуть не проехала нужную остановку. «Строителей!» Подскочила, схватила сумку…
– Думал, уже не приедете… – Отец Игорь идет навстречу, веселый. – А, салфеточка… Сами связали? Хорошо, под вазу, где Казанская, подложим…
Спрашивает о Натали, о поле. Плюша чувствует легкий запах вина из батюшкиного рта. Вот он наклоняется к умывальнику, ополаскивает лицо, сбоку стоит ведро с краской.
– А как акция ваша, с домами?
«В этом доме жил Адам Витольдович Ковалевский (1899–1937), инженер-металлург, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1959-м».
«В этом доме жил Тадеуш Янович Мадей (1910–1937), студент педагогического техникума, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1958-м».
«В этом доме жил Арон Мовшевич Старобыхский (?–1937), студент текстильного института, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1958-м».
«На этом месте стоял дом, в котором жил Николай Степанович Войцехович (1900–1937), конструктор 3-й категории, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1989-м».
Музей заказал семь таких досок, совместно с «Мемориалом», еще зимой. Получили разрешение из Комиссии по культурно-историческому наследию, и от топонимической комиссии, и от собственников. Да, все нужные разрешения были получены. Плюша сама укладывала их в прозрачные файлы.
Сложности начались уже с первой доской, на Буденного, в доме Ковалевского.
На звук электродрели набежали жильцы: «А кто дал разрешение?» Показали разрешение. «А почему ксерокопия? Вы, вообще, из какой организации?», «И что? И теперь что, все кому не лень будут у нас тут доски эти вешать? А нам тут жить, между прочим!», «Зинка, что с ними говорить, вызывай полицию!»
Попытались объяснить про репрессии. Что человек жил здесь. Так же, как и вы сейчас. Да, вот в этом самом доме. Вставал утром, выходил из него на работу, возвращался вечером, ложился, заводил будильник. Пока в одну ночь за ним не приехали. И человек исчез. Будильник утром звонил вхолостую. Человек исчез. Только за то, что был поляком.
«Вот и хорошо! Вот и пусть ему в Польше где-нибудь и вешают доску. А тут у нас жилой дом» – «Да ладно, пусть висит!» «Как “ладно”, дядь Миш? Если бы какому-нибудь генералу или балерине, то это было бы – ладно… А этот их, какие заслуги имел? Что теперь, всем, кого сажали, доски лепить?» – «А мы тут живем, тут дети ходят…» – «Должны были у нас в первую очередь спросить!»
Нет, не должны были, жилье муниципальное…
Так и не повесили. Музейный слесарь дядя Витя слез со стремянки, сложил ее и развел руками.
А в другом месте их уже ждал пикет жильцов. Откуда-то узнали. Дом был старым, двухэтажным, с деревянным вторым этажом. Лица жильцов были сухие и решительные.
«Его ж дрелью тронь – рассыплется. Мы тут прежде чем простой гвоздь в стену забить, сто раз мозгуем. Давайте езжайте отсюда со своей доской. Вон, к дереву тому, если хотите, можете ее при-бить…»
Из семи изготовленных досок повесили в итоге четыре. Где-то, правда, жильцы попались понимающие. Попросили еще к доске маленькую полочку приделать, чтоб цветы возлагать. «Будете возлагать?» – «Будем!»
– А что, оставшиеся три, – спрашивает отец Игорь, щурясь от солнца, – так и не повесили?
Отец Игорь перекрестился, потянул на себя обитую крашеным железом дверь. Плюша вошла следом.
– Лучше б вы перед литургией приехали, причастились бы сразу…
Храм был новым, пустым, батюшкин голос звонко разносился по нему.
Вышел из алтаря старый дьякон, отец Григорий, которого Плюша видела во время того пикета на поле. Ответил на Плюшино приветствие, вышел.
Появился отец Игорь, неся аналой:
– Не, спасибо, нетяжелый… Сам. Вот так. Ну, давайте, Ева. Готовились?
– Грех?
– Гордыня!
– Грех?
– Зависть!
– Грех?
– Гнев!
– Грех?
– Похоть!
Семь смертных грехов выходят на сцену. Тихо гудит вентилятор, но все равно душно, и в зале обмахиваются.
– Грех?
– Уныние…
– Грех?
– Чревоугодие!
Перекличка окончена. Луч софита, освещавший дерево, гаснет. Ева все еще сжимает надкусанное яблоко. Медленно, с закрытыми глазами движется по доскам сцены, подходя то к одному, то к другому греху.
– Итак, – снова слышится голос, – представьтесь еще раз! Да, да, вы…
Гордыня чуть усмехается.
– Гордыня. Проживаю тут недалеко, улица Строителей, дом десять. Да, под другим именем. Да. Неженат. Числюсь охранником в ночном клубе… Достаточно?
Ева подходит к нему сзади, молча обнимает голову, плечи, целует прыщавую шею.
– Расскажите о ваших отношениях с Евой.
– Знаком давно, еще в изостудию ходила. Плодом, через который вошел в нее, была груша, положенная ей в ранец матерью. Первые дни после этого наблюдал. Да. Усвоение нормальное, аллергических реакций не имелось…
– Совсем?
– Кроме легкой сыпи на левой груди. Отношения нормальные. На вид, конечно, тихоня… Но, вы знаете, «в тихом омуте…»
– Не отступайте от заданного вопроса!
– Ну да, лирики вы не любите… Что вас там интересует? Отношения? Бываю у нее где-то раз в неделю, ну, вы знаете, как вызов поступит. Около полпятого утра, зависит от глубины сна. Обычно через кусочек плода, перорально. Сглатывание нормальное. Последнее время, после того как ее тут в вашей водичке купали, возникли проблемы с усвоением, но… пытаемся решать.
Ева, все так же с закрытыми глазами, отходит.
– Теперь вы!
Уныние полулежит с расстегнутой на груди рубашкой. Глядит куда-то вверх, в темный потолок.
Ева опускается на колени, запускает руку ему в рубашку.
– Ну… Уныние. Адрес? Панфиловцев, двенадцать, корпус второй.
– Квартира?
– Сорок три. Вы ж туда все равно не поедете… Временно не трудоустроен.
– Отношения с Евой?
– Классные. Нормальные, в общем. Умняшка. Старается.
– Сколько раз посещаете ее?
– Почти через день… Раньше даже чаще. Где-то в два, два тридцать. Кормлю ее вот этим, – помахивает пакетиком.
– Вы бы ее еще пауками кормили…
– Ну, – чуть усмехается, – что дают… Вкуса все равно не чувствует. Срыгивать, правда, стала иногда. Приходится по второму разу: открой ро-отик, ути-пуси…
Луч гаснет. Загорается в другом конце сцены.
На скрипучем стуле сидит Похоть, в костюме и галстуке. Нога на ногу, пальцы на колене сплетены. На голове венок из одуванчиков.
– Я? – Чуть щурится от света, облизывает губы. – Luxuria.
– Настоящее имя!
– Это настоящее, на латыни… Ну ладушки, Похоть. Поселок дачного типа «Нефтяник», дом три. Да, за Бетонкой. Числюсь в одном благотворительном фонде.
Ева обходит его и медленно садится Похоти на колени. Развязывает галстук, тянется к губам.
Темнота.
Снова освещается дерево – черное, точно обгоревшее. На ветке качается одуванчиковый венок. Адам и Ева стоят, закрыв лица ладонями. Струя воздуха от вентилятора доходит до Евы и шевелит волосы.
Отец Игорь слушал молча, не перебивая, не спрашивая. Поднял уставшее лицо:
– Всё?
Она еще спросить хотела… Прошлый раз в этом не покаялась, а потом подумала… Что к католикам иногда на Орджоникидзе ходила. Это грех?
– До крещения?
Плюша кивает.
– Тогда каяться не нужно… Только в том, что после последней исповеди совершили.
Слова звучат как-то сухо. Или просто ей кажется так.
– И вообще. Заходить к ним можно. Только не молиться вместе… Всё?
Плюша осторожно опускается на колени и закрывает глаза. Ей темно, коленям жестко и холодно. Где-то наверху, далеко, читает отец Игорь свою молитву.
И приходит легкость. Хотя не такая, как в прошлый раз. Прошлый раз Плюша чуть не взлетела.
Выходят на сцену ангелы. Ходят по ней, грехи поколачивают. Гордыню – по устам. Чревоугодие – по обвисшему пузу. Уныние – под зад. Похоть – понятно куда. Сложилась Похоть пополам, взвизгнула, на полусогнутых со сцены уковыляла. Следом Гордыня, выбитые зубы сплевывая.
Солнце в деревьях блестит. Садик небольшой; хризантемки, георгин – всё палой листвой дубовой присыпано. Шум детский из окна.
– Отец Игорь! – высунулся из двери, из детских голосов, дьякон.
– Иду! Сейчас, люди у меня… – оборачивается к Плюше. – В воскреску зовет. Да, наша воскресная школа. Не хотели бы по выходным преподавать? Что? Да вот хотя бы ваше рукоделие. Там девочки… Или об искусстве рассказать, какие картины бывают.
Плюша обещает подумать.
– Да, подумайте… А католики… Иду, отец! – повернулся к двери, откуда снова показалась дьяконская голова в очках. – Пусть пока исход из Египта повторяют! Исход, да! Или «Евангелие детства» отца Фомы! …Что я сейчас говорил?
– Католики…
– Да, слышали, отец Гржегор вернулся? Нет? Вот, вернулся, видел его вчера. Хороший он человек! Я еще когда в соборе работал, то с ним иногда… Опять со своей идеей часовню на поле воздвигнуть. А наши, конечно, на дыбы: нет, только нашу, православную… Там же наш отец Фома. Вот и получается, что воюем. А зачем? Знаете?
Плюша пожимает плечами, от солнечного света щекочет в носу.
– И я не знаю. Много как-то внутренней войны кругом стало. И мы, – потеребил крест на груди, – тоже в нее ввязались, и даже на переднем самом… Прямо и ждем, кто нас обидит. Вот, отец Григорий даже от этого стихи писать стал. – Откашлялся. – «И снова русских обсирают и ненавидят почем зря, и трясогузки «Пусси Райот» куражатся у алтаря…» Хорошие стихи?
Плюша улыбается.
– Даже в журнал их отвез… Не взяли. Ругательно очень, сказали. Я ему говорю: отче, замени «обсирают» на «презирают». И рифму сбережешь, и напечатают, может. Теперь про католиков что-то пишет. «Православные – крестики, католики – нолики…» А ведь добрый человек, собак бездомных тут прикармливает, а откуда только из него это берется? И в соборе, пока я служил, тоже: католики такие-сякие… Ну да, конечно: опресноки, филиокве, верно всё… Только я бы, вот честно, не знаю, что бы отдал, чтоб послушать те разговоры, которые у отца Фомы с ксендзом Косовским были, когда их в одну камеру засунули. Помните, как Косовский о них написал?
Плюша кивает. Что тюремные споры их были наполнены любовью.
– Вот именно, любовью… – Отец Игорь провожает Плюшу до ограды. – А нам снова с Москвы документы на отца Фому вернули. Ну да, с канонизации. Опять не сподобился: «ересь» у него открыли. Что считал и грехи, и смерть какими-то биологическими существами. Вроде живых организмов. Писал разве такое? Я как-то не обращал внимания. Не знаю, правда, что тут догматам противоречит… Он-то ученый был, врач, что-то уж, наверное, об этом понимал… Ну вот, заболтал я опять вас. Что-то сказать хотели?
Да, Плюша хотела сказать. Давно то есть хотела спросить. Что значат слова: «Беру это себе в комнату».
– Беру это… как? К себе в комнату? – Отец Игорь смешно морщит переносицу. – А где такое слышали? Что? Женщина одна сказала? И когда это надо говорить?
Когда плохо.
– Ерунда это какая-то, суеверие. Когда плохо, молитву читать надо… Ну, что тебе? Вот, гонца уже выслали!
Возле отца Игоря вертится лет семи девчушка. Тянет его за руку, чтобы тот наклонился: что-то на ухо хочет сообщить.
– Да иду уже… – смеется. – Прочли отца Фому? Ну иду…
Прощается с Плюшей, торопливо благословляет.
– Приезжайте, так чтобы к литургии, в следующее воскресенье. И насчет школы нашей тоже…
Плюша радостно идет к остановке, развязывает платок, почесывает запревшую в нем голову. Понравилось ли отцу Игорю ее рукоделие? Наверное, раз к иконе велел положить.
Радость тает и царапается в Плюше, как карамелька.
В следующее воскресенье Плюша сюда не приехала. И в сле-следующее. И в сле-сле-сле. Порывалась, планировала. Но такое вдруг загруженное, занятое время началось, что… Какая уж там церковь.
– Хочешь, научу?
Катажина стояла, обняв сырую от слез Плюшу. Дача Карла Семеновича. Пористая, припорошенная пудрой щека Катажины.
– Слушай… – Катажина отпустила Плюшу и говорила быстро, точно диктуя. – Беда какая-то или неприятность, говори: «Беру это себе в комнату». Запомнила?
Плюша помолчала и спросила, какой в этом смысл.
– Какой смысл? Какой смысл? Никакого… Просто помогает.
Одинокий георгин с церковного двора. Одуванчиковый венок. Вязаная салфеточка, которая вроде должна была быть перед иконой.
Все это теперь было где-то в той комнате.
Комната пополнялась сама собой и скрипела по ночам распиравшими ее предметами.
Жизнь завертелась. Жизнь вертела Плюшей, и Плюша, точно в воронке над сливным отверстием, вращалась и утекала кругами куда-то вниз.
Началось все с музея, ставшего теперь государственным. Прошли переоформление, выползли из-под всех этих бумаг, стали жить по-прежнему, с экскурсиями, архивами, отмечаниями дней рождений. Потом вдруг открылась дверь, и уже не помнит, кто сказал:
– Идемте знакомиться с новым директором.
Плюша удивилась и пошла.
В директорском кабинете сидел Геворкян и глядел куда-то в стол. Остальные сотрудники рассаживались и заносили стулья. Плюше стула не хватило, она прислонилась к большому и холодному шкафу. И заметила за директорским столом женщину, которую вначале не увидела, так она как-то сливалась с кабинетом и столом. Да и теперь заметила только оттого, что женщина глядела на нее, Плюшу, и вроде бы улыбалась.
– Алла Леонидовна, просим любить и жаловать.
Плюша вспомнила. Женщина, у которой они просили деньги на сборник, когда дул ветер.
Алла Леонидовна приподнялась и снова села. Сотрудники заулыбались, Плюша тоже постаралась, чтоб поддержать общее настроение. Геворкян продолжал изучать стол.
Алла Леонидовна была в сером пиджаке, сказала несколько слов. Что-то насчет истории, которую мы не должны забывать. «Понимаете?» Присутствующие закивали. И еще, что она ничего не собирается менять, но теперь будет все по-другому.
Через неделю Геворкяна проводили на пенсию.
Устроили тихую посиделку в кабинете Плюши, ели киевский торт, чокались пластиковыми стаканчиками; заглянула Алла Леонидовна, тоже поела торт и вышла.
Зашел слесарь дядя Витя, не разобрался, в чем дело:
– Ну, с праздничком! – и выпил. Поглядел вокруг.
– А что это вы такие похоронные?..
Ему объяснили. Дядя Витя покачал головой и дальше пил молча.
Проект с досками памяти как-то сам собой остыл и свернулся.
Наступила очередная весна. Небо было в какой-то паутине, часто болела голова. Плюша начала чувствовать ноги: стали побаливать, покручивать, поламывать.
– Научу тебя ездить на велике, – говорила Натали, – все боли как рукой снимет. Земля вот только немного подсохнет…
Сама она все больше ездила на велосипеде и считала его панацеей от всех болезней.
Алла Леонидовна проводила еженедельные совещания. Говорила о дисциплине, напоминала, что на работу нужно приходить вовремя, а не так, как некоторые. Плюша слушала, рисовала в блокноте квадратики и заштриховывала их.
Вскоре сложилась в музее маленькая группка, с которой Алла Леонидовна пила у себя по пятницам чай с вареньями, которые варила сама. Говорили, вкусно. Плюша в этот круг не входила. Только один раз, на Восьмое марта, попробовала шарлотку, приготовленную директрисой. Дожевала напоминавший резину бисквит, тяжело проглотила и запила газированной водой.
Получила первый выговор. Да, она опаздывала. Но ведь и уходила позже, и в выходной могла прийти, если надо. «Хочешь, съезжу поговорю с ней?» – Натали постукивала по столу. Плюша быстро мотала головой. Нет. Нет. Не надо.
Иногда она ездила к Геворкяну. Он вдруг как-то постарел, но при Плюше старался держаться. Сам варил себе супы, мерил давление, шутил. Плюша плакалась ему на музейные дела, Геворкян пересаживался на диван и слушал. Иногда поглядывал в тихо работавший телевизор, который завел, выйдя на пенсию.
– А знаете, – сказал как-то, – на меня подали в суд… Да, ваша Леонидовна. Обнаружила какие-то финансовые нарушения, в которых я повинен.
Плюша возвращалась через поле: другую дорогу перекопали, меняли трубы. Дул слабый ветер, качались тяжелые соцветия борщевика.
На следующий день она постучала в директорский кабинет. В файлике было заявление об уходе.
Алла Леонидовна отвлеклась от монитора.
– А, Полина… Станиславовна, – неуверенно прибавила отчество. – Заходите. Да, вот этот стул, поближе… Чем порадуем?
Плюша просидела у нее почти час. Ушла с неподписанным заявлением.
– Поймите, милая моя, отчетность есть отчетность, – говорила Алла Леонидовна, провожая ее до двери. – Рано или поздно эти нарушения… А там очень серьезные нарушения, понимаете? И они бы все равно всплыли. И грантовые средства, и деньги попечителей, там такое… Мы просто решили на опережение, чтобы, главное, отвести удар от музея. Ричарду Георгиевичу все равно ничего не будет, он пенсионер, он у нас заслуженный человек с авторитетом… Поэтому давайте не торопиться, Полина Станиславовна… Или можно я вас просто буду называть Плюшей?
Плюша, уже державшаяся за ручку двери, отпустила ее и подняла брови.
– Ведь вас Карл Семенович так называл? – Директриса продолжала глядеть на нее.
Называл ее Карл Семенович как раз Полиной, но откуда…
– Училась у него… – Алла Леонидовна сняла с Плюшиного плеча что-то. – Ниточка… Нет, на историческом, он же историкам еще читал. Я вас старше, это только выгляжу… Да-да, стараюсь как-то в форме быть, диета, йога, фитнес… Посты держу. Так что разрешите, буду называть вас просто Плюша. А вы меня – просто Аллочка… Хорошо, Аллочка Леонидовна. И будем работать. Год юбилейный, конференция на носу, вы сами понимаете. Будем не обижаться, не надувать наши милые губки, а работать…
Плюша возвращалась на автобусе; всю дорогу прокручивала разговор. Автобус стоял в заторах. В городе откуда-то возникло море машин, всего за год или два. Плюша пожалела, что не взяла с собой вязание. Сидела и глядела на темное свое отражение в стекле.
Позвонила Натали: «Ну ты где, мать?»
Встретила ее у остановки, на велосипеде, с магазинными пакетами: «Будешь бананыч?» Плюша устало поморщилась. Натали стала ловко чистить его себе. Плюша тяжело шла; рядом, шурша пакетами, медленно катила Натали.
– Ну да, – говорила Натали, – дура она, что ли, такую дуську исполнительную отпускать…
Может, связать ей что-то…
– Тапочки ей белые свяжи… Кто на нее еще так пахать будет за копейки.
Она не на нее пашет. И вообще, ей, Плюше, хватает…
– Это пока я жива, тебе хватает.
Плюша промолчала.
Натали бросила кожуру от банана в урну и соскочила с велосипеда; они подошли к подъезду.
«Иуда рос хорошим, спокойным мальчиком.
Особенно преуспевал он в сложении и вычитании. Играя возле ручья, извлекал из потока разноцветные камушки и складывал их в ряд. Один, второй… Камушки высыхали и делались невзрачными, маленький Иуда бросал их назад в воду и собирал новые.