banner banner banner
Девушка на качелях
Девушка на качелях
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Девушка на качелях

скачать книгу бесплатно


– Еще как понимаешь, – не отставал он. – Давай рассказывай.

И тут меня осенило.

– Да Кук выдумывает какую-то чепуху. Ему очень хочется доказать, что все те, кто принимает участие в его экспериментах, либо экстрасенсы, либо телепаты, либо не пойми кто. Все это пустая трата времени.

– А обед с милашкой Кук – тоже пустая трата времени? – ухмыльнулся Мортон.

– Ну, для этого телепатии не требуется.

В голове Мортона хватало места только для одной мысли; ту, с которой он начал разговор, сменила другая – точнее, он и завел беседу с мыслью о миссис Кук, потому что о ней Шарп наверняка говорил больше, чем обо мне. Однако же школьному старосте не пристало обсуждать с каким-то там малолеткой предмет своих пылких страстей или делиться соображениями о том, чем Венера занималась с Марсом.

– Ха, у вас, мальцов, одни пошлости на уме, – фыркнул он и ушел в комнату отдыха.

А я остался размышлять над выражением «валить с больной головы на здоровую». Иными словами, палач негодный, придержи-ка руки кровавые…

Меня мучили стыд и угрызения совести, причем не только из-за позорного поведения в гостях у мистера Кука, но и из-за реакции на прикосновение миссис Кук. Мое брезгливое, пуританское отвращение к физиологическим аспектам всего, что связано с отношениями между полами, зародилось еще в детстве. Долгие годы во мне словно бы жил двойник, своего рода строгий и назидательный опекун (во всяком случае, так я воображал). Он убеждал меня, что внешне я непривлекателен, точнее, уродлив. Во всяком случае, именно так я и считал, находя подтверждение этому и в зеркале, и в словах окружающих. Лет в шесть жарким летним полднем я услышал под окном разговор двух старушек. «Жаль, что он такой невзрачный», – сокрушалась одна, а вторая тут же добавила: «Да, не в мать лицом пошел, она такая хорошенькая». А год спустя, играя с одноклассниками на детской площадке, я застенчиво угостил тянучкой Элейн Сомерс, капризную кудрявую девочку, которая считалась первой красавицей класса.

– Спасибо, хрюндель, – равнодушно сказала она и спрятала конфету в карман.

По ее тону было ясно, что меня давно наградили этим обидным прозвищем. Я ушел, не сказав ни слова.

Задолго до того, как мне стало понятно, что под этим подразумевается, я – личинка ручейника на речном дне – встроил в свой чехлик из кусочков коры и песка твердое убеждение, что для меня наряды шелковые навечно останутся лежать в сундуках. Я избегал объятий и поцелуев – даже материнских, хотя нежно любил маменьку, – и от ласки родственников цепенел, всем своим видом показывая, что это не доставляет мне ни малейшего удовольствия. Проделывал я это с уязвленной гордостью, будто калека, отказывающийся от помощи. Такова моя участь, горько думал я, но раз уж карты так легли, решил выработать свой уникальный стиль общения, в котором не было места касаниям рук или губ. Задолго до того, как глубокой ночью в школьной спальне меня посетила первая, неожиданная в своей спонтанности юношеская поллюция, во мне прочно укоренилась неосознанная привычка к noli me tangere[5 - Не прикасайся ко мне (лат.).].

Красивые люди зачастую не подозревают о том, что владеют богатством слаще самого сладкого меда, и бродят вместе с себе подобными по шелковистым долам, пышноцветным лугам и трепетным лесам, беспечно полагая (если они, конечно, об этом задумываются), что сюда допускаются все, кроме уродов и калек. Не испытывать сомнений в своей внешней привлекательности, должно быть, очень странно – так же странно, как быть эскимосом. Однако же эскимос не считает себя странным. Там этого не заметят. Там все такие же сумасшедшие, как он сам. К шестнадцати годам я сжился со своим воображаемым увечьем, как с отсутствием музыкального слуха или боязнью высоты. В конце концов, оно практически не усложняет жизнь, в отличие от недержания мочи, диабета или эпилепсии.

Парадоксальным образом я, в отличие от всех остальных учеников Брэдфилд-колледжа, неожиданно для себя сблизился с девушкой, на несколько лет меня старше. В наших чисто платонических отношениях не было ничего скандального, однако же, когда они трагически прервались, особого горя я не испытал. Последний, летний триместр моего выпускного 1958 года я наслаждался относительной свободой, поскольку уже успешно прошел собеседование и был принят в Оксфордский университет, на факультет иностранных языков Уодхем-колледжа. Для приличия я по-прежнему посещал занятия, но особого прилежания от меня не требовали, и в свободное время я принимал участие в работе школьного театра, где в тот год мистер Дэвид Рейберн, преподаватель латыни и греческого, ставил трагедию Эсхила «Агамемнон». Брэдфилд-колледж по праву гордится своим уникальным древнегреческим театром, и, хотя меня никогда не тянуло на сцену, я с удовольствием выполнял всевозможные закулисные работы: рисовал декорации, мастерил оружие и шлемы, суфлировал и не гнушался при необходимости подстригать плющ или подметать ярусы театрона и скену.

Один из школьных преподавателей был женат на датчанке; у них гостила ее племянница, толстушка лет двадцати, которая приехала учить английский – точнее, оттачивать его, поскольку она и без того говорила по-английски бегло и выразительно. Ее прозвали «датской плюшкой», потому что красотой она не блистала – что, как я узнал впоследствии, нехарактерно для датчан. Будь она привлекательной, у меня не было бы никаких шансов, но в данном случае соперников не нашлось. Кирстен, очарованная древнегреческим театром, тоже присоединилась к постановочной группе. Она ловко обращалась с примусом, научилась прекрасно заваривать чай и, ко всеобщему удовольствию, весьма успешно обучала Клитемнестру и Кассандру женским манерам, походке и ужимкам. По мере подготовки спектакля Кирстен научилась читать (не вдаваясь в грамматические и синтаксические тонкости) по-древнегречески не хуже меня и на репетициях сидела на каменных сиденьях верхнего яруса театрона (толстый зад заменял ей подушку), чуть слышно повторяя греческие фразы вслед за актерами на скене. Я сидел рядом, сверялся с текстом и до сих пор помню, как Кирстен со сдержанным волнением начинала вслед за Стражем: «????? ??? ???? ????? ????????? ?????»[6 - «Богов молю, да кончатся труды сии» (др. – греч.). Перев. Вяч. Иванова.], раз за разом ступая в стилизованный, выверенный мир Эсхила. Я тоже бормотал бессмертные строки, а потом провожал Кирстен к дому ее тетушки, до самой садовой калитки. Мы не прикасались друг к другу, а наши разговоры можно было повторить в любой компании, ничуть не смущая нас обоих.

Помнится, мы спорили о Клитемнестре: какие чувства она испытывает после убийства Агамемнона – вину или страх? Кирстен считала ее самолюбивой безжалостной убийцей, которая пошла на преступление под защитой королевской власти и своего любовника Эгисфа. Усомнившись в такой интерпретации Эсхила, я прочитал (в переводе) вторую часть трилогии, «Плакальщицы», дошедшую до нас в неполном виде. Действие пьесы происходит спустя много лет после убийства, когда сын Клитемнестры, Орест, никем не узнанный, возвращается из дальних краев, чтобы убить мать, тем самым отомстив за смерть отца. Для меня это мало что прояснило, поэтому я спросил воспитателя нашего корпуса, узнаёт Клитемнестра сына или нет.

– Конечно узнаёт, – ответил он. – Незамедлительно. Она же долго этого ждала.

– А почему она ничего не говорит?

– Потому что она знает, что воли богов не избежать. Ей остается только с достоинством принять смерть.

Однако же Кирстен отказывалась принять на веру толкование, предполагавшее, что зритель должен сочувствовать жестокой и кровожадной Клитемнестре. Мы с Кирстен так и не пришли к единому мнению, но меня восхищала ее неколебимая позиция.

Сейчас мне ясно, что я интуитивно распознал в Кирстен родственную душу – вечного неудачника в лотерее Афродиты. Как ни удивительно, мы с ней прониклись теплыми чувствами друг к другу, хотя открыто их и не выражали. Как-то раз, подходя к столовой, я заметил группу своих одноклассников, которые ели мороженое на лужайке. Увидев меня, один из них, некий Хассел, завопил во весь голос: «О, а вот и пекарь! Как там плюшка?» Не раздумывая, я бросился на него, столкнул с крутого берега реки и ушел, не оглядываясь. Такое поведение было для меня совершенно не характерно, поэтому о нем быстро узнал наш воспитатель – человек опытный и понимающий; мы с ним всегда ладили. Спустя пару дней он встретил меня у ворот школы:

– Десленд, вы с вашей знакомой все так же трудитесь над греческой трагедией?

– Да, сэр, – ответил я.

– Главное, не перегибайте палку, – посоветовал он. – Не всякая насмешка требует решительных ответных мер.

Мы оба улыбнулись, и я сказал:

– Прошу прощения, сэр. Больше не повторится.

Кирстен часто рассказывала о Дании, да так увлеченно, что мне самому захотелось там побывать и увидеть все достопримечательности. Однажды, возвращаясь с воскресной репетиции, Кирстен робко пригласила меня приехать к ней в Орхус на летние каникулы в будущем году, когда она вернется домой.

– Там очень красивый кафедральный собор, – сказала она. – Между прочим, самый большой в Дании, построен в тринадцатом веке.

– С удовольствием, – ответил я. – Наверное, я смогу приехать уже в этом году – осенью или перед самым Рождеством.

– Ах, это было бы чудесно! Жаль, что меня там еще не будет.

– Как это не будет?

– Ну, я же остаюсь в гостях у тетушки до конца года.

– Но вы мне говорили… не помню когда, но говорили, что уезжаете в августе.

– Алан, я ничего подобного не говорила.

– Нет-нет, я точно знаю. Конечно же говорили.

– Может быть, вам кто-то другой сказал. Но это не так. Я пробуду здесь до конца года, как планировалось с самого начала.

Я хотел был возразить, но вовремя понял, что это бессмысленно, да и не нужно. Безусловно, Кирстен лучше знала о своих планах, но в то же время я был совершенно уверен, что в сентябре ее уже не будет в Брэдфилде. Но если она мне об этом не говорила, то откуда мне это известно? С ее дядей, воспитателем соседнего корпуса, мы не пересекались, с его женой – тем более. Несколько лет назад – мне тогда было одиннадцать – к нам в гости зашла приятельница маменьки, миссис Бест, и я сказал ей, что два дня назад, катаясь на велосипеде, я видел ее у гостиницы «Суон-инн» в Ньютауне. Она с улыбкой ответила, что я ошибся и что ее там не было. Я не унимался, потому что на самом деле ее видел. Маменька попросила меня нарвать петрушки в огороде, а потом встретила меня на веранде.

– Алан, не спорь с ней. Ты прав, но она явно не хочет этого подтверждать.

– Но почему, маменька?

– Не знаю. Лгать некрасиво и глупо, но давай лучше замнем.

Спустя полгода миссис Бест развелась и с любовником уехала из города. Разумеется, я лишь много позже сообразил, что к чему.

Но сейчас все было иначе. Кому взбредет в голову лгать мне о Кирстен? Более того, меня не отпускало странное чувство, как и с миссис Бест, что я абсолютно, совершенно прав. Однако же происшествие с миссис Бест меня кое-чему научило. Я извинился и сказал Кирстен, что обязательно приеду погостить в Данию на следующий год – летом.

Была и еще одна неосознанная причина молчать. Во всем этом мне чудилось что-то зловещее. Меня томили предчувствие беды и смутная, но отчетливая тревога, – так ребенок, столкнувшись с чем-то непонятным, инстинктивно определяет дурное, будь то супружеская неверность матери или симптом недомогания, о котором она не желает говорить. Вот и я, как дитя, пытался обойти беду стороной, забыть, что обнаружилось под камнем.

Премьера «Агамемнона» состоялась недель за шесть до конца триместра, и после спектакля мы с Кирстен стали видеться реже, на каникулах не переписывались и не уславливались о дальнейших встречах. Разумеется, просить о встрече следовало мне, но то ли это был классический случай, когда «душевное смятение пугает робкое сердце», то ли нежный цветок, лишенный «Агамемнона», увял на скудной почве. Как бы то ни было, по окончании летнего триместра я уехал в Испанию, где отдыхали родители, а в октябре мне предстояло начать учебу в Уодхем-колледже, и Кирстен, как и Брэдфилд-колледж, отошли на второй план.

В начале Михайлова триместра в Оксфордском университете мой брэдфилдский воспитатель прислал мне весточку с наилучшими пожеланиями и приглашение на торжественный ужин в ноябре. Я с радостью дал согласие, потому что все равно собирался в Лондон на спектакль с участием Алека Гиннесса, и в назначенный день пришел в банкетные залы Коннаут, где устраивали ужин. На встречу выпускников по традиции пригласили старосту выпускного класса; мы с ним были знакомы, поскольку он тоже изучал иностранные языки. После ужина мы разговорились.

– Какая жалость, Десленд, что с датчанкой приключилась такая беда, – сказал он. – Вы же дружили…

– С Кирстен? А что с ней? – спросил я.

– О господи, так вы не знаете?

– Нет, – ответил я. – Я ничего такого не слышал. Что с ней произошло?

– Она серьезно заболела. Говорят, лейкемия. Ее отправили домой, как только начались летние каникулы, а в первый день осеннего триместра мистер Теббит вызвал меня к себе и попросил известить учеников. Он очень расстроился, ну и милашка Теббит, понятное дело.

Больше я о Кирстен не слыхал, да и сейчас не знаю, что с ней стало.

Разумеется, не было никаких оснований (из тех, что можно назвать в какой-то степени убедительными) считать, что у меня был дар предвидения. Однако же ночью, лежа в постели без сна, я вспоминал Кирстен – ее рассеянное tak[7 - Спасибо (дат.).], когда я передавал ей пропитанную скипидаром ветошь, чтобы оттереть краску с рук, ее напряженно сжатые пальцы, когда третий хор умолкал, а из дворца раздавался жуткий предсмертный крик Агамемнона, – и беспрестанно возвращался к мысли, что подспудно так и не поверил ее словам о том, что она пробудет в Брэдфилде до конца года. Не признаваясь в этом ни ей, ни самому себе, я пребывал в твердом убеждении, что осенью ее в Брэдфилде не будет, хотя моя уверенность и не подкреплялась никакими фактами. Естественно, все это меня расстроило и, признаюсь, несколько напугало. А вдруг со мной снова произойдет нечто подобное? Пару дней я провел в тревоге, а потом поступил так же, как и в то воскресенье после репетиции (впрочем, такой же совет я получил бы от любого взрослого человека): начал думать о Кирстен как о той, с кем был когда-то знаком, но больше никогда не увижу (молодость не знает жалости, пока не хлебнет горя), отверг всяческие мысли о так называемой интуиции или чутье и радостно окунулся в новую, по-своему непростую жизнь.

2

В Оксфорде я продолжал заниматься французским и немецким, однако же нашел время и для знакомства с итальянским – языком благодатным и легким в изучении. Тогда же, на первом курсе, я решил, что не помешает и датский – и потому, что по-прежнему собирался съездить в Данию, но по большей части потому, что, ужаленный оводом чужих наречий, я, как девчушка, обожающая лошадей, не мог покинуть пятидесятническую конюшню языков. Я вступил в Скандинавское общество – в Оксфордском университете были, есть и будут общества всего на свете, включая пчеловодство и средневековый мистицизм, – и приобрел учебник грамматики и разговорный курс датского на пластинках фирмы «Парлофон». Надо сказать, это был не самый лучший выбор для затраты избыточной умственной энергии, потому что датский – язык сложный, говорит на нем мизерное число европейцев, а шедевров мировой литературы на датском практически не существует; вдобавок все датчане прекрасно знают английский. О причинах своего выбора я не задумывался, но, как сейчас понимаю, меня все-таки задела горькая участь Кирстен, и изучение датского я начал словно бы в ее честь. На середине второго курса датский пришлось забросить – нужно было готовиться к экзаменам, – но позже я снова к нему вернулся, на этот раз осознанно.

Как и для всех, студенческие годы были для меня счастливыми. Я обзавелся друзьями, познакомился с интересными людьми и, в общем, не сидел без дела. Поначалу я продолжал занятия фехтованием, но, когда выяснилось, что дух соревнования в Оксфорде очень силен, а для того, чтобы добиться успеха, не обойтись без серьезных тренировок, я решил не тратить на это время.

Другое дело – плавание. Для него не требовалось ни членство в плавательном клубе, ни борьба с соперниками. В Брэдфилде летом можно было купаться под открытым небом лишь на отведенном для этого пятидесятиярдовом участке купален, а вот оксфордские реки – извилистые водяные дорожки, по обочинам которых росли ивы, лютики и таволга, – предлагали куда больший выбор удовольствий. Нужны были только приятель с полотенцем и плоскодонка (или настоящая гребная лодка), куда можно было сложить одежду. Я совершал заплывы от паба «Герб Виктории» до университетских парков, от Пасторской отрады до Магдаленского моста, от моста Фолли до шлюза Иффли, от паба «Форель» вдоль пойменных лугов Порт-Медоу. Я даже хотел проплыть по ручью Трилл-милл, который течет по подземному туннелю от Парадайз-сквер до садов колледжа Крайст-Черч, но отказался от своего замысла – не выношу темных замкнутых пространств. Как ни странно, таких пловцов-любителей, как я, почти не было. Apparent rari nantes in gurgite vasto[8 - Букв.: Видны немногочисленные пловцы в бескрайней пучине (лат.).]. Несомненно, multi[9 - Многочисленные (лат.).] предпочитали состязаться в хлорированных водах городского бассейна Каули.

К концу второго курса я начал задумываться над тем, что делать после окончания университета. Так или иначе, надо было самому зарабатывать себе на жизнь. Мой отец (к тому времени он разменял шестой десяток, и здоровье его пошатнулось) был человеком обеспеченным и делал все возможное, чтобы магазин фарфора в Ньюбери процветал, однако же, как и почти всем представителям среднего класса, в послевоенные годы ему жилось трудно. Он никогда об этом не упоминал, но мне было известно, что весь нажитый им капитал он вложил в образование детей. Моя старшая сестра Флоренс – мы звали ее Флик – окончила Мальвернский женский колледж и исторический факультет Даремского университета, получила достойный диплом и теперь преподавала в школе под Бристолем. Хотя формально она жила самостоятельно, на свое жалованье, я знал, что отец выплачивает ей небольшое пособие. Я ее этим не попрекал, потому что мы с Флик были очень близки (насколько мне известно, братья и сестры не всегда испытывают друг к другу теплые чувства) и я восхищался и гордился ею. Миловидная, общительная и доброжелательная, моя сестра гораздо легче меня сходилась с людьми. После окончания университета она сразу же поступила на службу, поэтому, учитывая пример сестры и финансовое положение семьи, мне оставалось только последовать примеру Флик, а не валандаться без дела пару лет, присматриваясь, чем бы заняться.

Вопреки общепринятому мнению, знание иностранных языков не приносит больших денег. Это ценное дополнительное умение само по себе значит мало. Меня не привлекала ни служба в государственном аппарате или в Министерстве иностранных дел, ни преподавательская деятельность, поскольку я не имел ни малейшей склонности общаться с подрастающим поколением и уж тем более что-либо ему объяснять. Итак, когда над головой задули ветра мира взрослых с его затратами и приобретениями, мне, как и многим в моем положении, скромные прелести уединенного уголка, которые я прежде отвергал, предстали в новом, весьма соблазнительном свете. Если существует успешное семейное дело, то почему бы им не заняться?

Однажды в августе, после ужина, когда мы с родителями и Флик пили кофе на веранде, откуда открывался вид на опаленные летним солнцем холмы, я объяснил свою задумку. Никаких возражений не последовало. Вопросы отца были связаны исключительно с его желанием убедиться, что я действительно этого хочу, а не поступаю так из чувства сыновьего долга, жертвуя возможной карьерой. Из последующего разговора мне самому стало ясно, что думал я не только о крыше над головой. Для начала, я прекрасно знал, что безбедное существование никому не гарантировано. Мне предстояло обучиться ведению дел, и лишь после этого, лет эдак через десять, я превращусь, по меткому выражению Джерома К. Джерома (а может, кого-то другого), «в капитана линкора „Ужасный“». Коммерческая конкуренция беспощадна, и, как за партией в нарды, с волею случая приходится мириться даже самым опытным и искушенным игрокам. Должен признать, что до сих пор я не зарекомендовал себя человеком, способным жить не по правилам. Смогу ли я продолжить семейное дело? Если нет, то это в первую очередь скажется на моих родных, а затем о нашем разорении узнает и весь круг наших давних друзей и знакомых.

С другой стороны, если моя попытка обернется успехом, то я буду не только сам себе хозяин, но и останусь в Ньюбери, в доме, где я родился и вырос. Если мое нежелание покинуть родное гнездо объясняется робостью и застенчивостью, то подобные недостатки характера следует считать достоинствами. В последние сто лет в больших городах стало неприятно жить и работать, а выражение «деревенская жизнь» утратило презрительный оттенок, поскольку железные дороги, автомобили, радио, телевидение, холодильники, современная медицина и прочие прелести цивилизации доступны повсюду; нынче те, кто переезжает в деревню, всеми силами оберегают свою загородную делянку от вторжения чужаков и благодарят провидение за то, что могут себе это позволить. Итак, я подробно излагал свою точку зрения, чрезмерно упирая на свою застенчивость и на тяготы жизни в большом городе, но тут меня прервал отец:

– Алан, может быть, тебе это покажется глупым, но позволь узнать, не раскаешься ли ты впоследствии в своем выборе? Торговое дело по-прежнему считается занятием вульгарным, или как там это теперь принято называть? Плебейским? Все-таки ты – выпускник Оксфордского университета. Ты уверен, что не пожалеешь о принятом решении?

– О господи, отец! Конечно уверен. Даже странно, что ты счел нужным об этом спрашивать.

– Может быть, я и сглупил, но мне стало любопытно: вдруг ты решил… ну, не знаю… Возродить былую славу семьи, вернуть ей заслуженное положение в обществе или что-нибудь в этом роде? Должен тебя разочаровать: все эти мысли можно смело выбросить из головы, потому что, насколько мне известно, никакого особого положения наша семья никогда не занимала.

– А откуда я тогда взял, что в восемнадцатом веке наши предки были поместными дворянами в Гиени?

– Да-да, я помню, пару лет назад ты упоминал что-то о «поместных дворянах», но я такого никогда не говорил, просто не счел нужным тебя поправлять.

– Но ведь родоначальник нашего семейства, Арманд Десланд, бежал в Англию во время Французской революции. Предположительно потому, что был дворянином, верно?

– Я этого не утверждал.

– Ну, я как-то так воспринял нашу беседу. Мне тогда было лет двенадцать. Честно говоря, с тех пор я об этом не задумывался.

– Что ж, я помню, как рассказывал тебе, двенадцатилетнему, историю нашей семьи. Должен признаться, я обрисовал ее в общих чертах и многое опустил. Однако же ни разу не называл наших предков «поместными дворянами».

– Значит, я сам это придумал. В двенадцать лет дважды два часто равно пяти. А что было опущено? Какой-то скандал? Если наш предок перебрался в Англию в начале девяностых годов восемнадцатого века, то почти наверняка из-за революции во Франции.

– И да и нет, если верить твоему прадедушке. Между прочим, мы с ним часто виделись. Он дожил до восьмидесяти пяти. Арманд Десланд умер в возрасте восьмидесяти двух лет, если не ошибаюсь, в тысяча восемьсот сорок первом, а твой прадедушка, его правнук, родился в тысяча восемьсот сорок пятом, а скончался в тысяча девятьсот тридцатом. Я приходил к нему в гости, читал ему газеты, рассказывал о делах в магазине. Как ни странно, но двести лет – не такой уж и долгий срок, правда? Кстати, торговать фарфором начал не твой прадед, а мой отец, в тысяча девятьсот седьмом году. Но дед вложил в дело свой капитал и получал с него немалые проценты.

– Ну а что за история с Армандом Десландом?

– Во-первых, никакой он не поместный дворянин. А во-вторых, из Франции он бежал не из-за революции. Точнее, не совсем из-за нее. Дедушка мне рассказывал, что Арманд был крестьянином, родился в Аквитании, в местечке Марманд и, по слухам, обладал способностью то ли предугадывать будущее, то ли еще что. И, как говорят, неплохо на этом зарабатывал – предсказывал погоду, урожай, удачные или неудачные браки и все такое. По словам дедушки, однажды Арманд обратился в полицию, потому что якобы этот самый дар ясновидения подсказал ему, где искать труп младенца, умерщвленного местной красоткой, некоей Жаннеттой Леклерк. Ничего хорошего из этого не вышло. На суде Жаннетта, прибегнув к своеобразной защите tu quoque[10 - И ты тоже (лат.). Здесь: сам виноват.], заявила, что, хотя Арманд и не отец ребенка, они были любовниками, только рассорились и теперь Арманд хочет ей отомстить.

– Правда, что ли? – спросила Флик.

Отец пожал плечами:

– Теперь уже ничего не докажешь. Разумеется, Арманду пришлось отпираться, и девицу оправдали: то ли судья пожалел красотку, то ли у нее оказался богатый покровитель. Тем не менее доброе имя она утратила, и в округе не нашлось желающих взять ее в жены, поэтому она уехала в Бордо, где вскоре стала известной кокоткой. Судя по отзывам современников, она действительно была очень красива – и развратна.

– А потом что?

– Дедушка утверждал, что Жаннетта всеми силами старалась отомстить Арманду. В тысяча семьсот девяносто втором она завела себе влиятельного любовника, кого-то из политических деятелей эпохи Французской революции… Ты лучше меня должен знать, как их называли.

– А, жирондисты? Местные, из департамента Жиронда. Видно, он и привез ее с собой в Париж.

– Вполне возможно. Как бы то ни было, к тому времени Арманда Десланда в округе невзлюбили, в частности из-за его так называемых сверхъестественных способностей. У него якобы были видения, он слышал потусторонние голоса – в общем, прямо как Жанна д’Арк. В конце концов из Парижа приехал следователь, обвинил Арманда в шарлатанстве и колдовстве. И тут оказалось, что бедняге Арманду совершенно не на кого положиться, кроме юной жены, простой крестьянки, с которой они сыграли свадьбу за пару месяцев до того. Она его не бросила.

– Молодец! – сказала Флик. – Значит, они сбежали. И что было дальше?

– Не знаю, дедушка об этом подробно не рассказывал. В общем, они добрались до Бордо, а оттуда переправились в Англию, и очень вовремя, потому что через месяц короля Франции казнили, а между Англией и Францией началась война. Арманд до конца жизни оставался крестьянином, хозяйствовал на ферме где-то в Суссексе, а его сын, который родился уже в Англии, пошел другим путем. Он сменил фамилию на Десленд, пошел во флот простым матросом и дослужился до помощника капитана. Так что, мальчик мой, вот какие мы поместные дворяне.

– Все равно очень интересно. Надо как-нибудь съездить в Марманд, – может быть, что-нибудь разузнаем. Кстати, я не считаю торговлю унизительным занятием и готов прямо на каникулах поработать в магазине. Если будет свободное время, конечно, мне же надо готовиться к экзаменам.

Год спустя, получив достойный диплом – так же как Флик, с хорошими оценками, но без особых отличий, – я съездил отдохнуть в Италию, а по возвращении стал партнером в магазине фарфора на Нортбрук-стрит.

3

Недель через шесть после того, как я начал осваивать семейный бизнес, мне стало ясно, что гончарное дело – единственное средство спасения всего сущего. Вначале прибыль меня не интересовала, что я полагал признаком истинного призвания. А еще я проникся убеждением, что весь мир существует лишь для того, чтобы добывать глину и обжигать ее в печах, а деревья, цветы, звери и птицы служат прекрасными моделями для восхитительных керамических изделий. Провидение даровало нам потребность в еде и питье, а потому нам необходимы тарелки, горшки, блюдца, чашки и плошки. Глазурь и эмалевое покрытие свидетельствуют о нашем превосходстве над всеми остальными живыми существами, поскольку, хотя многие твари и обретают наслаждение в мелодичных звуках, украшать предметы способен только человек.

Отцу пришлось несколько раз напоминать мне, что, невзирая на высокие моральные принципы и отсутствие стремления к наживе, достойные всяческой похвалы, Джозайя Веджвуд и Майлз Мейсон производили гончарную продукцию не только из эстетических соображений; что необходимо изучать и отслеживать то, что пользуется спросом, и запасаться соответствующим товаром и что именно керамика является тем видом искусства, где самый обычный предмет, не обладающий особой ценностью, например вустерское жаропрочное блюдо или чайник, покрытый коричневой глазурью, доставляет знатокам не меньшее наслаждение, чем самый редкий и дорогостоящий экземпляр.

Разумеется, поначалу моя личная коллекция была весьма скромной, потому что я был стеснен в средствах. До цяньлунского фарфора мне было как до звезды (хотя среди моих знакомых был один, в Уоллингфорде, у которого было цяньлунское блюдо – широкое, плоское, с низким бортиком и рельефным рисунком, холодящим кончики пальцев; оно сидело на подставке черного дерева, будто китайский крестьянин на лужайке перед особняком вельможи); точно такими же недосягаемыми были и предметы, изготовленные на фабриках в Мейсене, Челси или Боу. Для меня они, как и звезды, находились на расстоянии неисчислимых световых лет, а о космических полетах я не мечтал, поскольку и в моей узкой сфере мне еще предстояло учиться и учиться. Однажды я приобрел две якобы плимутские тарелки с изображениями нахохленных птиц, а потом и сам нахохлился, узнав, что они совсем не плимутские. В моей коллекции до сих пор хранится – исключительно из сентиментальной привязанности – статуэтка, изображающая фигуры с картины Ватто L’embarcation pour l’?le de Cyth?re; несмотря на клеймо фабрики «Дерби», это подделка, произведенная мануфактурой Самсона (я тогда еще не уяснил разницы между твердым и мягким фарфором). Тем не менее я мало-помалу начинал разбираться, в чем заключается ценность английской керамики. А вскоре после того, как начался мой период ученичества, я вместе с отцом посетил аукцион Сотбис, где на торги выставили фарфоровые чайники, собранные преподобным Ч. Дж. Шарпом, и убедился, каких высот может достичь стоимость скромной коллекции по прошествии достаточного времени. Впрочем, финансовые спекуляции меня никогда не интересовали. Как дерево, впитывающее корнями живительную влагу для листвы, я осознавал простую истину, о которой более двух тысяч лет тому назад говорил Платон: «Качество, красота и правильность любой утвари, живого существа или действия соотносятся не с чем иным, как с тем применением, ради которого что-либо сделано или возникло от природы». Здесь, впрочем, надо отметить, что не всякое применение практично. К примеру, поначалу я увлекся стаффордширскими фигурками Нельсона.

Собрав девять штук, я переключился на статуэтки Гарибальди, но уже без особого энтузиазма. Я часто представлял себе глазурованные фигурки Нельсона в синем мундире на полках викторианских домов, безмолвно, но выразительно, как греческая ваза Китса, являющие миру, еще не изведавшему ужасов Ипра и Ютланда, всемирно признанный идеал неколебимой, доблестной отваги, к которой все должны стремиться и которая ни у кого не вызывает сомнений. По словам Генри Уиллета, знаменитого собирателя древностей, «почти вся история Англии отражена в ее керамике. Фигурки, украшающие каминные полки английских домов, неосознанно воплощают собой полузабытых ларов и пенатов Античности».

В гончарном искусстве, как в Бахе, заключено нечто большее, чем простые чувства. Во всяком случае, я так считал. По Божественному наущению Бах творил музыку небесных сфер, рассчитанную с такой же математической точностью, как приливы и отливы или орбита кометы Галлея. Чувства, вложенные в его композиции, выдержаны в строгих пропорциях и демонстрируют, что эмоциональность является неотъемлемой частью всех живых существ. В свое время Баха считали не гением, который безудержно, как Гоген, приносил себя в жертву на алтарь искусства, а честным, умелым ремесленником, таким же как его современники – стаффордширские гончары, к примеру Ральф Вуд или Джон Астбери, который, добавив порошок прокаленных кремней к местной глине, добился белизны фарфоровой массы и сумел на практике применить технологию производства фарфора, изобретенную Джоном Дуайтом, точно так же как Бах, вырабатывая свой стиль церковной музыки, опирался на творения Кайзера. Безусловно, керамикой невозможно не восхищаться. Как однажды заметил Марк Твен, со свойственной всем американцам склонностью преувеличивать, «какое-нибудь клеймо на глиняном черепке способно привести меня в состояние болтливого экстаза». (Хотел бы я на это посмотреть!) Впрочем, у меня самого дрожали руки, когда я касался уилдоновской чашки в абстрактных потеках марганцевой глазури, отливающей зеленью. Но, по моему мнению, точно так же как страсть Баха не затрагивала напрямую личные чувства слушателей, а обращалась к ним опосредованно, через общность (для него) христианских верований и Священного Писания, так и восхищение, вызываемое формами, глазурью и декоративной росписью керамических изделий, удерживалось в строгих рамках приличия не только насущной необходимостью сосредоточиться на практических аспектах гончарного ремесла, но и тем, что в ту эпоху мастера, даже самые изобретательные, не задавались целью поразить и взволновать, а, наоборот, стремились подчеркнуть и идеализировать установленный порядок вещей. Более того, наивное несовершенство придавало и придает дополнительное очарование керамике этого периода. Я не раз восхищался неуклюжей провинциальностью работ Феликса Пратта, Обадии Шерратта и других стаффордширских мастеров того времени. Именно безыскусность делает их привлекательными и превращает в выразительный символ человеческого удела – в буквальном смысле возиться в грязи, зарабатывая на жизнь созданием красоты по доступной цене.

В магазине на Нортбрук-стрит я трудился не покладая рук, не из чувства долга и не по отцовскому принуждению, а потому, что мне нравилось этим заниматься. Спустя год мы с отцом приезжали на службу каждый в своем автомобиле, потому что отец возвращался домой, где его ждали прохлада на веранде, бокал джина с лаймовым соком и программа новостей в шесть часов вечера, а я оставался в магазине, чтобы выставить в витрине новый фарфор фирмы «Ройял Далтон», написать письмо о закупке партии посуды фирмы «Споуд», а за ужином в ресторане при гостинице «Чекерс» обсудить дела с новым торговым агентом. Как оказалось – и я считаю это вторым признаком истинного призвания, – мне мало было просто делать то, что велено. Во всем остальном я был робок и застенчив, но, когда дело касалось торговли керамикой, я не боялся ошибиться и постоянно учился у других или размышлял о новых перспективах развития бизнеса, хотя этого, строго говоря, и не требовалось.

В свободное время я удил рыбу, пил пиво в пабах, гулял по окрестным холмам, полям и рощам Энборна и Хайклера, а иногда по субботам ездил в Брэдфилд – посмотреть на спортивные состязания. В Лондон я наведывался редко, чаще всего по торговым делам или на выставку.

Вскоре я стал ездить за границу, где мне очень пригодилось владение языками; поначалу я просто хотел расширить свои познания в керамике, но впоследствии завел множество полезных связей. Одно дело – приехать в Париж обычным туристом, и совсем другое – отправиться туда, чтобы посетить Севрский музей и встретиться с его кураторами. Побывал я и в Берлинском национальном музее, в замке Нимфенбург, где находится Мюнхенский музей фарфора, и в Баварском национальном музее в Мюнхене. Как ни странно, я без особых трудностей получил туристическую визу в Германскую Демократическую Республику и посетил не только берлинский Музей декоративных искусств, но и лейпцигский Музей прикладного искусства, и даже фарфоровый завод в Мейсене. За «железным занавесом» я не столкнулся с какими-либо осложнениями, – похоже, что любителям керамики, как и шахматистам, открыты все границы.

Я съездил в Стокгольм, в музей фарфоровой фабрики «Рерстранд», где у меня возникла мысль расширить семейное дело и наладить торговлю как антикварной, так и современной керамикой. Увидев в Стокгольме великолепные образцы современных керамических изделий, я навел справки, выяснил, что необходимо для импорта, и, как ни странно, совершенно не волновался, хотя понимал, что рискую, вкладывая деньги в непроверенное предприятие. Я был уверен, что затеял важное и нужное дело, а если беркширским обывателям мой товар придется не по нраву, это их проблемы, пусть сами в них разбираются. А я пойду на дно вместе с тонущим кораблем семейного бизнеса.

К счастью, корабль не затонул. Моя идея имела ошеломительный успех. Я счел необходимым расширить круг поставщиков скандинавской керамики. Так и случилось, что спустя десять лет после знакомства с Кирстен я наконец приехал в Копенгаген – «гавань торговцев» на берегу пролива Эресунн, город зеленых шпилей, опоясанный морем.

Я с первого взгляда понял, что для меня Копенгаген – идеал города. Нет, мне не захотелось немедленно сжечь Париж, Рим и Мадрид, но я полюбил Копенгаген всей душой и ни разу не пытался, из так называемого уважения к общепринятым ценностям, отказаться от этого всепоглощающего чувства. Le cCur a ses raisons que la raison de conna?t point[11 - У сердца свой рассудок, который рассудку недоступен (фр.). Перев. Ю. Гинзбург.].

Париж, Флоренция, Венеция – все эти города сознают свою красоту, и любоваться ими приезжают толпы людей, но Копенгаген с его барочным великолепием дворцов и церквей обладает скромным достоинством и этим напоминает вежливого аристократа, которому правила приличия не позволяют привлекать внимание к своим знатности и богатству. По счастью, зодчие королевского дворца Амалиенборг не пытались соперничать с Версалем. Отличия в архитектурном подходе были заметны даже в восемнадцатом веке, по окончании постройки Амалиенборга, а в наши дни на тихой площади, где несут стражу королевские гвардейцы в черных кителях и синих брюках, разница видна еще больше. Петр Великий снова смог бы подняться верхом до самой вершины Круглой башни, но его уже давным-давно нет, а она – не такая жестокая, дерзкая и самоуверенная, как он, – по-прежнему стоит на своем месте. В любом другом городе зеленая витая башенка Вор-Фрельсерс-кирхе храма Спасителя выглядела бы забавной достопримечательностью, но в Копенгагене она выражает природную грацию и добросердечие датчан, для которых церкви – не повод для мрачной серьезности. А менее известные, укромные городские уголки – березовая роща у пруда в парке Королевской библиотеки, великолепная коллекция фарфора в Музее Давида – похожи на сокровища, о которых аристократ вежливо умалчивает, давая вам возможность отыскать их самостоятельно, потому что до ужина вы предоставлены самому себе и можете развлекаться, как вам будет угодно. В отличие от других городов, Копенгаген по натуре непритязателен и скромен, а потому располагает к себе и радует сердце. «Как прекрасны уединенные цветы!» – сказал Китс и был прав.

Если честно, то из всех существующих производителей керамики – «Мейсен», «Веджвуд» и прочие – самый интересный фарфор изготавливают в Копенгагене. Есть в этих изделиях некая кремовая гладкость и туманная нежность, от которой щемит сердце. Вскоре я стал частым гостем и на Королевской фарфоровой фабрике, и на мануфактуре «Бинг и Грёндаль», где управляющий, Пер Симонсен, показывал мне частную коллекцию фарфора: великолепные наборы шахматных фигур в виде крестоносцев и сарацинов, полный комплект рождественских тарелок и сервиз Пьетро Крона «Цапля» с синей подглазурной росписью и позолотой. Безусловно, торговцам фарфором совершенно не обязательно посещать фабрики и лично знакомиться с производителями, и по большей части они этого никогда не делают. Как правило, коммерсанты связываются с торговым агентом, который, если он действительно знаток своего дела, способен все объяснить и показать лучшие образцы товара. По правде говоря, мои странствия были сродни тому, как если бы ювелиру вздумалось съездить в Кимберли или хозяину паба – посетить Гленливет и Бертон-апон-Трент. С другой стороны, магометане, даже самые бедные, соблюдая многовековую традицию, обязательно совершают паломничество в Мекку, хотя там, по слухам, и смотреть-то не на что; тем не менее они устремляются туда не ради того, чтобы любоваться достопримечательностями, а по велению сердца.

Однако же мною двигал не религиозный пыл, а более приземленное, хотя и в чем-то сходное чувство. Жители Беркшира почти ничего не знали о старинной керамике и о современном фарфоре. Я решил исправить досадный пробел в их образовании, и безразлично, заработаю я на этом или нет. Главное – сделать что-то нужное и важное. Естественно, начать придется с малого, ведь магазин не мой, а отцовский; вдобавок совесть попросту не позволяла мне заявить отцу, что дело, которым он занимается больше тридцати лет, надо вести совершенно иначе. Впрочем, мы с отцом всегда ладили, ему нравилась моя увлеченность, поэтому он согласился ссудить мне небольшую сумму денег, которую я надеялся вернуть (с пятнадцатипроцентным интересом) в течение трех лет. Итак, во всеоружии, я начал систематически посещать аукционы в окрестностях Ньюбери, завел знакомства среди скупщиков антиквариата и разместил витрины со старинной керамикой и фарфором так, чтобы их сразу замечали посетители.

Все это время я не проявлял особого интереса к девушкам. Безусловно, это может показаться неестественным, но меня вполне устраивало такое положение дел. Возможно, во мне еще теплилось детское убеждение в том, что я некрасив (ведь от давней привычки очень трудно избавиться), а возможно, причина таилась глубже, потому что плотских побуждений у меня не возникало, но я не считал это чем-то ненормальным. Если честно, я об этом даже не задумывался и гордился тем, что довольствуюсь работой, друзьями и уединенными развлечениями. Иными словами, я считал, что ухаживание за девушками отвлекает от работы и в целом усложняет жизнь, а потому на него не стоит тратить время. Нечто подобное могло произойти со мной лишь в том случае, если мне удастся избавиться от своей непробиваемой застенчивости. Моих родителей не тревожило мое одиночество, – похоже, они не торопились меня ни с кем делить.