banner banner banner
«Последние новости». 1936–1940
«Последние новости». 1936–1940
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«Последние новости». 1936–1940

скачать книгу бесплатно

Кое-кого из левых клоунов она выведет на чистую воду – за ушко да на солнышко, – причем обнаружится, что у них за душой нет ровно ничего. Но когда «Правда» требует, чтобы «каждому рабочему, каждой колхознице были сразу доступны наши симфонии и наши стихи», она убивает искусство. Убивает, нет другого слова, – и первая реакция Пастернака на это, Пастернака, человека только в искусстве и живущего, была прекрасна и праведна. Политические взгляды или расхождения здесь не играют никакой роли, – вопрос стоит проще: верите ли вы в то, что искусство есть труд, служение, открытие, риск, подвиг и требует в ответ того же, хотя бы и в ослабленном виде, как эхо, или считаете, что «потребитель» вправе между делом заказывать и предписывать художнику, чем тот должен его потешать или развлечь, и что при этом будущие Пушкины и Бетховены все-таки возможны? Приходится произносить громкие слова, но «Правда» раскрыла такие бездны, что без них не обойдешься.

Характерно, что никто из высказавшихся писателей, – кроме таких болтунов, как Кирпотин, которого следовало бы отправить на необитаемый остров к Козиме Вагнер, – никто не оказался в состоянии, при всем старании и рвении, подвести под прописи «Правды» какой-либо фундамент. Поэт Асеев, один из тех, кто до сих пор особенно охотно чванился своей левизной и новаторством, прямо признал, что положение его трудное: с одной стороны, вся его «система взглядов перечеркнута», с другой – «не может быть, чтобы эти люди (т. е. “Правда”) оказались каким-то образом неправы». Тоньше и изворотливее поступил Юрий Олеша, очень умный человек. Он тоже заявил, что «партия, как всегда и во всем, права». Раньше ему Шостакович очень нравился, и нравится – horrible dictu – еще сейчас. Что делать, в два дня не перестроишься! Но «у нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно движущихся линий. Все части сцеплены и зависят друг от друга… Если я не соглашаюсь со статьями “Правды” об искусстве, то не имею права получать патриотическое удовольствие от всего, что делается на нашей родине, от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже найден большой стиль советской жизни, стиль великой державы». Невозмутимо передергивая, Олеша указывает, что под статьями «Правды» подписался бы Лев Толстой. (Передергивая, надо сказать, довольно тонко – потому что кое в чем сходство есть! Но Олеша, давний почитатель Толстого, знает, конечно, что тот глубоко был бы возмущен статьями «Правды», несмотря на близкую ему проповедь доступности и простоты, что толстовский трактат об искусстве есть акт такого же самосожжения, как поступок Гоголя с «Мертвыми душами», что Толстой вообще бился в отчаянии, как головой о стену, обо все, что признано и принято миром, ради внезапного чудесного его преображения, а те господа, «руководящие товарищи», читают свои нравоучения холодно, высокомерно и спокойно… Есть же все-таки разница между безумием и глупостью!) И Олеша потому готов последовать указаниям «Правды», что за ними, как у Толстого, он слышит «страстную, неистовую любовь к народу, мысль о страданиях народа, которые надо прекратить». Это обращено прямо к Сталину. Простодушные обожатели наивно пишут: «великий», «гениальный», «единственный». Виртуозы и фимиам воскуривают виртуозно.

Трудно предсказать, чем все это завершится. Побрюзжат, «поорут», – как выразился Пастернак, – и оставят, или, действительно, власть, окончательно отдохнув от былых передряг, захочет навести свои порядки в искусстве, – как знать? Одно несомненно: сейчас опять «кризис» в этой области, и мечты, возникшие в 1932 году, будто дело решительно идет на поправку, оказались преждевременны.

Два слова в заключение, – без прямой связи с походом, поднятым «Правдой». Когда читаешь речи, произнесенные на московских совещаниях, само собой возникает недоумение, о котором в последней своей статье писала Е. Д. Кускова: «Почему многие, многие миллионы, десятки миллионов людей вдруг оказались трусами и дураками?» Это вообще один из постоянных, основных и самых мучительных вопросов, возбуждаемых чтением советских газет и журналов: как могло это случиться? Я знаю, например, Мариэтту Шагинян: она не трус и ни в коем случае не дура. Но позор ее последнего выступления с заявлением, что «я, товарищи, человек битый», и с подробными объяснениями, какое это для нее счастье, что ее побили, как она благодарна за это счастье тем, кто ее бил, – позор этот так глубок и тягостен, что речь трудно дочитать до конца.

Нельзя же, однако, допустить, чтобы в Москве собрались какие-то выродки. Не может этого быть! Это средние люди (Пастернак, очевидно, не средний, он – исключение). И не в том ли дело, что средний человек – вообще слабый человек, и что слово это «звучит гордо» лишь до поры до времени, пока позволяют обстоятельства? Очень грустный вывод, но и очень правдоподобный. Нам нечего кичиться своей чистотой, потому что она не вполне проверена испытаниями, мы не имеем права на благородные и гневные позы, – и по всему похоже, что потенциальных Мариэтт среди нас не меньше, чем там Мариэтт действительных. В некоторых европейских странах – зрелище то же самое. Нельзя же допустить, чтобы и там собрались сплошь трусы и дураки? Там те же люди, только в иных условиях. Если когда-нибудь придет время взаимных примирений и прощений, – это надо будет понять.

<«Голубая книга» М. Зощенко. – «Город Эн» Л. Добычина>

Новая, большая книга Зощенко. Не бог весть что, по правде сказать. Усилия, потуги, механическое повторение прежних приемов, вроде словечка «извиняюсь», вставленного там, где меньше всего ждешь его, или намеренного косноязычья. Общая усталость (как ни странно, обычная судьба юмористов, и, может быть, даже больше: залог талантливости юмориста, его «патент на благородство», поскольку ремесло присяжного забавника и потешника изнуряет душевно-одаренного человека и рано или поздно становится для него невыносимо). Смущение автора – от тщетности желания рассмешить. Ответное читательское смущение – от слишком явной неудачи. Кое-где «блестки», отдельные редкие страницы, как бы не требующие снисхождения… Плохая книга? Нет – вялая, растерянная, чуть-чуть жалкая книга. Но не плохая. Плохой книги Зощенко написать не может.

Едва ли это – большой писатель. Он начал настолько оригинально, настолько по-своему, что на первых порах легко было обмануться. Теперь, однако, через пятнадцать лет после появления первых его рассказов, обольщениям срок прошел. У зощенковского дарования очень узкий диапазон, и развиваться в нем, кажется, нечему. Зощенко сразу «нашел себя», сразу создал свой стиль, своего дурковатого, незадачливого героя, так решительно напоминающего по внутреннему складу тип, созданный Чаплиным: с тех пор он топчется на месте… Но если это и не большой писатель, то это писатель прелестный. Особенно – на фоне советской литературы.

Не касаюсь сейчас того, насколько Зощенко ценен для понимания и знания русского быта революционных лет. Благодаря «дурковатой» точке зрения, раз навсегда им усвоенной, ему многое удается сказать, показать или рассказать такое, о чем никто другой не говорил. Над дураком цензура не властна, с дурака взятки гладки… Но выделяется Зощенко не только этим. В литературе жестокой и грубой он взял на себя роль защитника всего того, что она попирает, всего того, о чем она забыла. Выражение «взял на себя роль» – уступка стереотипу, обезличивающему обще-журнальному языку, – пожалуй, неверно. Зощенко никаких героических решений не принял, никаких адвокатских речей не произносит. Но самый тембр его голоса, тон каждой его фразы таков, что в предвзято-мажорной, торжествующей и ограниченной советской литературе его нельзя не заметить. Самый грустный советский писатель, вероятно, Бабель. Зощенко мягче, уклончивее (думаю, и слабее); его сознание двоится, и его сочинения можно при желании истолковать как угодно. Но он ничего не может поделать со своим сердцем, и не ум, а сердце подсказывает ему ритм его писаний, прерывистый, надтреснутый звук их, общую их окраску… Легко впасть в риторическую банальщину, касаясь этого, и дописаться даже до «смеха сквозь слезы». Но Зощенко действительно «вышел из гоголевской шинели» больше, чем кто бы то ни было другой из теперешних русских писателей. Какие бы декларации он ни подписывал, какие бы «строго-классовые» чувства ни выражал, он весь пронизан, весь одержим одним только чувством, с классовой борьбой не вполне совместимым: жалостью. Согласен, что об этом как-то неловко упоминать – после «громовых симфоний» (выражение Мориса Баррэса) нашей литературы на эту тему. Но не забудем все-таки, что Зощенко – представитель словесности советской. А там эти симфонии давно оборвались.

«Голубая книга» посвящена Горькому. Во вступительном обращении к «дорогому Алексею Максимовичу» Зощенко объясняет, что это он, Алексей Максимович, дал ему мысль «написать смешную и сатирическую книгу – историю человеческой жизни».

– Вы могли бы, – писал ему Горький, – пестрым бисером вашего лексикона вышить что-то вроде юмористической истории культуры.

(Вспомним еще раз Гоголя: «Что за перо! Господи Боже, как пишет этот человек!»)

Зощенко сначала испугался и отступил перед величьем темы. А потом убедился, что Горький угадал его тайные мечты. Соединив несколько рассказов в одно, расположив их по отделам, внося порядок в свои импровизации, он создал если не «историю культуры», то «краткую историю человеческих отношений». Так определяет сам автор свою «Голубую книгу». Название символическое. Как дипломаты называют сборники документов «книгами» разных цветов, так Зощенко присвоил сборнику рассказов о человеческих отношениях голубой цвет – «цвет надежды». Радуга возвестила Ною, что потопов больше не будет. Голубая книга должна обрадовать человечество вестью, что всем тем мерзостям и всей той чепухе, о которой в ней рассказано, в новом освобожденном, бесклассовом обществе места нет.

Четыре основных отдела: деньги, любовь, коварство, неудачи. По причудливому утверждению Зощенко, человеческие отношения складываются и развиваются именно по этим «руслам». В витиеватых предисловиях к каждому отделу он это объясняет, но дальше наполовину забывает об идейном замысле книги и нанизывает анекдот на анекдот, не особенно заботясь об идеологии. Все-таки «заказ» чувствуется. Зощенко стеснен, связан, и улыбка его сделалась напряженной. Нелепая мысль об «истории человеческих отношений», уместившейся на трехстах юмористических страничках, убивает юмор и никакой «истории» взамен не дает. Кстати, это типично советская мысль, мысль худшего советского образца, одна из тех, которые и там уже люди более требовательные начинают клеймить «упрощенством» или «вульгаризаторством». Зощенко она, конечно, глубоко чужда. Он становится собой, лишь когда оставляет ее, как, например, в коротком рассказе «Именинница» и немногих других вещах, живых, правдивых и глубоких.

В книгу введен новый персонаж – «буржуазный философ», с которым автор ведет споры и беседы. Философ искушает его; автор, однако, не сдается.

«Философ говорит:

– Ну, революция, борьба… А жизнь проходит буквально, как сон. Она – короткая жизнь. Не лучше ли продолжать так, как есть, чем думать о каком-то будущем? И тратить на это считанные дни. Давайте ударим по рукам, и мир, и тишина. Все мы дети одной больной матери…

– Простите, сэр, – перебивает автор, – я позабыл, у вас дом, кажется, один или два?

– Один… А что?

– Просто так. Продолжайте, пожалуйста.

– Да, так вот… Жизнь, в сущности, нереальна. Кто-то торгует. Выигрывает. Некоторые – нищие. Кое-кто – богачи. Все игра. Понимаете? А вы хотите жить всерьез. Простите, как это глупо.

– А скажите, – ехидно спрашивает автор, – большой доход приносит ваш дом? Небоскреб, наверно?

– При чем тут дом? Ну, приносит».

И так далее, и так далее. Диалог продолжается.

«Простите, это глупо», скажем автору вместе с «философом». «Извините, дорогой товарищ, что-то тут у вас не такое получается», – обратимся к нему на его собственном языке. Легко спорить с противником, изобразив его кретином, торгашом и проходимцем. Но если молодым русским читателям Зощенко придется когда-нибудь спорить с «буржуазными философами» в действительности (или хотя бы вести внутренний диалог с самим собой), они не поблагодарят его за эту политграмоту для приготовишек.

* * *

«Дождь моросил. Подолы у маман и Александры Львовны Лей были приподняты и в нескольких местах прикреплены к резинкам с пряжками, пришитыми к резиновому поясу. Эти резинки назывались “паж”. Блестели мокрые булыжники на мостовой и кирпичи на тротуарах. Капли падали с зонтов. “Не оглядывайся”, – говорила мне маман.

Тюремный замок был виден впереди. Там был престольный праздник, Богородицы Скорбящих, и мы шли туда к обедне.

– Нет, в самом деле, трудно найти место, где бы этот праздник был так кстати, как в тюрьме.

Сморкаясь, нас обогнала дама в меховом воротнике и, поднеся к глазам пенсне, благожелательно взглянула на нас. “Симпатичная”, – сказала про нее маман.

Мы вошли в церковь и столпились у свечного ящика. С хор на нас смотрели арестанты. “Стой, как следует”, – велела мне маман. Отец Федор вышел, приосанился, и сказал проповедь о скорбях.

– Не надо избегать их, – говорил он. – Бог посещает нас в них. Один святой не имел скорбей и горько плакал: “Бог забыл меня”, – печалился он.

– Ах, как это верно, – удивлялись дамы, выйдя за ворота и опять принявшись за “пажи”. Дождь капал понемногу. Мадам Горшкова поравнялась с нами. Александра Львовна Лей представила ее нам. Ученицы окружили нас и, отгоняемые мадам Горшковой, отбегали и опять подскакивали. Я негодовал на них…»

Имя, знакомое лишь понаслышке: Л. Добычин. Ничего не говорящее название: «Город Эн». Принимаешься перелистывать, не зная, стоит ли читать, и с первой же страницы сомнения исчезают: «что-то» в этой повести есть. Своеобразие слишком очевидно, слишком органично, повесть не может быть пустой.

«Город Эн» – книга глубоко издевательская, порой напоминающая Щедрина резкостью и отчетливостью сатиры. По форме – это дневник ребенка школьного возраста, точно и тщательно рассказывающего обо всем, что происходит вокруг него. А живет этот ребенок в провинциальной глуши, и окружает его такая бестолковщина, что рядом щедринский мир должен показаться идеалом осмысленности, справедливости и порядка.

Добычин ничего не говорит от себя. Мальчик, автор дневника, тоже воздерживается от каких-либо примечаний к фактам. Объективность полная. Мальчик так же настроен, как его «маман», как чванная мадам Карманова или «мадмазель» Горшкова, как все его приятели. Он с совершенной серьезностью запечатлевает в дневнике все, что видит и слышит.

«Пошел дождик.

– Будет мокро, – сказала маман».

Все в этом роде. Невозмутимость тона неизменна, постоянна. А бессмыслица, отраженная в дневнике, так чудовищна, так грандиозна, что вся повесть приобретает фантастический оттенок: забываешь бытовые детали, читаешь как сказку.

Какая странная вещь! Не удивляйтесь, что на последней московской писательской дискуссии о ней было столько толков: дело вовсе не в «формализме» Добычина, а совсем в другом. Никакими резолюциями, никакими теоретическими пожеланиями, очевидно, не удастся все-таки «урегулировать» творчество; и нет-нет да и появляются книги, свидетельствующие, что в несговорчивых сознаниях идет какое-то длительное, глубокое брожение. «Наши писатели твердо стали на путь социалистического реализма», – читаем мы в советских газетах. Допустим. Но что такое «Город Эн»; можно ли сочетать его с социалистическим реализмом, с понятием литературы как «части общепролетарского дела»? Легко сказать: это сатира на буржуазное русское прошлое. Отговорка – не ответ. У Добычина мефистофельский душок обращен вовсе не на одно только прошлое, и если бы подвернулась ему под руку действительность советская, он, конечно, и ее изобразил бы так, что «камня на камне» не осталось бы. Ни у кого сейчас нет такой остроты и желчности в смехе (за исключением, пожалуй, Мариенгофа, давно уже умолкшего), и, признаться, это-то и уменьшает нашу надежду прочесть в скором времени книгу Добычина на современные русские темы. Зощенковский прием его не спасает, и какому бы простачку ни поручил он вести запись о делах и людях «сталинской эпохи», она, эта запись, оказалась бы, вероятно, решительно неприемлемой и явно крамольной. Самый склад ума Добычина таков, что видит он только нелепое, и находит вполне верные, вполне свои слова, лишь тогда, когда можно презрительно усмехнуться. У автора «Города Эн», как и у Щедрина, смех идет даже дальше непосредственного предмета сатиры и подрывает нечто большее, нежели данный общественный строй: яд проникает в общее жизнеощущение, ирония разъедает все.

Какая странная, какая беспощадная и оригинальная вещь. Надо запомнить имя Добычина, это, может быть, будет замечательный писатель.

<«Снежный час» Б. Поплавского. – «Неблагодарность» А. Штейгера>

Со времен смерти Поплавского прошло больше полугода. Первое впечатление неожиданности, невознаградимости потери притупилось. С мыслью об исчезновении поэта мы свыклись, как свыкаются люди рано или поздно со всякими мыслями, даже с самыми горькими. Было за это время сделано немало попыток «объяснить» Поплавского, рассказать не знавшим его, что составляло очарование этой одареннейшей, странной, безрасчетно-расточительной личности. На одном из последних публичных собраний Мережковский заявил, что если эмигрантская литература дала Поплавского, то одного этого с лихвой достаточно для ее оправдания на всяких будущих судах. Большинство слушателей было, кажется, удивлено, но не были удивлены друзья покойного, давно уже согласные с такой оценкой. И все-таки до сих пор даже среди самых страстных поклонников Поплавского нет ни единодушия, ни ясного понимания, кем и чем, собственно говоря, был он, что в нем они любят и любили.

Стихи? Да, он писал прелестные, глубоко-музыкальные и порой глубоко содержательные стихи, такие, которыми нельзя было не заслушаться даже в его монотонно-певучем чтении. Да, он был «Божьей милостью» стихотворец, – может ли в этом кто сомневаться? Но в понятие это он ни в коем случае полностью не укладывается, и сам был бы, конечно, возмущен, если бы такую прокрустову операцию над ним хотели бы проделать. Скажу даже больше: при всей прелести стихов Поплавского, они, эти стихи, все-таки едва ли оказались бы лучшим, ценнейшим, что он способен был бы написать. Не раз его сравнивали с Андреем Белым: сравнение верно лишь в самых общих очертаниях и, главным образом, в том, что о Белом еще труднее сказать, кем он был и в чем его значение. Не будет, мне кажется, ошибкой предположить, что чисто-стихотворный дар был у Поплавского много сильнее, свободнее, «благодатнее», нежели у Белого, хотя, конечно, тот превосходил его размахом творчества, всем трагизмом своего двоящегося облика. Но ни Белый, ни Поплавский не были людьми, которые в стихах вырастают, расцветают и только в них способны выразить себя, – каким был Блок, например. При этом, говоря о Поплавском, я имею в виду вовсе не некоторую небрежность его стихотворной манеры, небрежность скорее нарочитую, умышленную, чем случайную, а главным образом ту «облачность», «туманность» его лирики, в которой он порой как будто «растворяется» и исчезает. Его стихи это не он сам, как стихи Блока: это рассказ о нем, комментарии к нему, дополнения к его мечтам, мыслям, сомнениям, порывам.

Проза? По всей вероятности, именно в прозе, в освобождении от чересчур для него тиранической власти размера Поплавский должен был найти себя. Конечно, «романа» в общепринятом, традиционном смысле слова, – то есть длинного, стройного повествования, с фабулой и типами, – он никогда не написал бы, не мог бы написать. То, что Поплавский называл романом, было смесью личных признаний с заметками о других людях, без логической связи, без стремления к композиционным эффектам. В конце концов это был такой же монолог, как и его стихи. Но кое-где в этом прозаическом монологе ему уже удавалось достигать такого своеобразия, такой остроты, которая как будто прокалывала иголками легкие разноцветные воздушные шары его стихов. Другой был тон, другое одушевление, – так же как иногда в его критических заметках, по существу являвшихся отрывками из единого его романа. В «Числах» было помещено несколько таких его заметок. Их нельзя забыть, соглашаешься ли с ними, или нет. По-видимому, современность Поплавского, его представительность и характерность для наших лет отчасти в том и сказались, что он влекся к разрушению форм и полной грудью дышал лишь тогда, когда грань между искусством и личным документом, между литературой и дневником начинала стираться. Не стану сейчас задерживаться на том, почему эти черты можно назвать современными: об этом много и постоянно приходится говорить по любому поводу, да и достаточно вглядеться вокруг, чтобы найти разнообразные подтверждения такому диагнозу. Можно как угодно истолковывать это положение вещей и, в особенности, по-разному оценивать его: факт от этого не перестает быть фактом.

Посмертная книга стихов Поплавского вышла совсем недавно. Если она и не колеблет того взгляда на его поэзию, который я только что высказал, то все же лишний раз заставляет пожалеть о потере: какой талант, какая человечность, нежность, какой свет в этом таланте! Книга названа «Снежный час», – не знаю, самим ли автором или друзьями его, составившими сборник. По совпадению ли слов, по близости ли настроения и образов она вся напоминает одно из самых потрясающих в своей краткости и простоте стихотворений Блока, по-моему, даже лучшее его стихотворение: о матросе, спящем «в снежном саване»:

Поздней осенью из гавани,
От заметенной снегом земли…

Нет ни малейшего подражания. Но есть родство, связь, продолжение темы.

У Блока тема была героическая. В его поэзию эти ноты утешения, убаюкивания, «навевания снов золотых» вплелись лишь в момент крушения духовной энергии и ликвидации надежд – вперемежку с иронией, еще острее разъедавшей раны. Есть в ибсеновском «Росмерсгольме» такая сцена: один из героев, Ульрих Брендель, просит у Росмера взаймы, тот раскрывает бумажник, но Ульрих перебивает его:

– Не то… Нет ли взаймы у тебя парочки подержанных идеалов? Таков приблизительно был Блок к концу жизни. Поплавский уже знает все, что произошло с его предшественником. Он начинает с того, чем тот кончил, прямо с «пятого акта» драмы. Надежд не осталось и следа. Все рассеялось и обмануло. «Что наша жизнь – игра», и не надо насчет этого обольщаться. Поплавский мог вести бесконечные ночные беседы о социальном вопросе, о смысле революции и ее перспективах, о Ницше, апостоле Павле или Марксе, – но стихи были для него убежищем, где он как будто отдыхал и говорил только о том, что глубже всего его волновало: о боли жизни, или проще – о страдании. Непосредственный дословный смысл его стихов бывал различен, но вся его поэзия в целом имеет какой-то обволакивающий, анестезирующий привкус и оттенок, будто это нескончаемая, протяжная колыбельная песня. Отсюда ее навязчивая, одурманивающая музыкальность, отсюда и отвращение Поплавского ко всякому декламативному творчеству, в котором он видел измену единственному назначению поэзии. Я не уверен, что он был действительно весь, всем своим сознанием так безнадежно настроен, как можно было бы судить по его стихам, – и оттого-то и считаю, что стихи для него были лишь наполовину показательны… Но в них он ищет последней пристани. Они задуманы, так сказать, на всякий случай: если ничего не останется, – останется все-таки их сладость, которая ни от чего не спасет, но за многое вознаградит.

Вот несколько строф из «Снежного часа», строф, где, мне кажется, поэт особенно верен постоянным своим мотивам – мотивам бессмыслицы бытия, удивления, сострадания и хлороформирования:

Рождество, Рождество! Отчего же такое молчанье,
Отчего все темно и очерчено четко везде?
За стеной Новый Год. Запоздалых трамвае звучанье
Затихает вдали, поднимаясь к Полярной звезде.
Как все чисто и пусто! Как все безучастно на свете!
Все застыло, как лед. Все к луне обратилось давно.
Тихо колокол звякнул. На брошенной кем-то газете
Нарисована елка. Как страшно смотреть на нее!
Тихо в черном саду, диск луны отражается в лейке.
Есть ли елка в аду? Как встречают в тюрьме Рождество?
Далеко за луной и высоко над жесткой скамейкой
Безмятежно-нездешнее млечное звезд торжество.

* * *

Имя Анатолия Штейгера года полтора или два тому назад никому не было известно, кроме присяжных любителей и знатоков молодой поэзии. Да и в литературных кружках, где Штейгера знали, никто, правду сказать, особых надежд с ним не связывал… Он писал «милые» стихи, похожие на салонные безделушки, отточенные, забавные, остроумные. Но и только. Его одобряли с рассеянной снисходительностью и переходили к стихам живым, взрослым, не игрушечным.

Теперь, после выхода крошечного по размерам сборника крошечных стихотворений «Неблагодарность», Штейгера должны бы знать все, кому дорога русская литература. Он подлинный поэт – не может быть сомнений. Помимо того, он настоящий мастер.

Как случилось это? Откуда вырос на почве, казалось бы, мелковатой и суховатой, этот хрупкий чистый «цветок»? На днях Ю. Л. Сазонова в статье, навеянной впечатлениями от вечера Ладинского, сказала мимоходом несколько прекрасных справедливых слов о Штейгере и намекнула на причины его роста: санатория, одиночество, болезнь… Не буду касаться биографии поэта. До нее, в сущности, никому нет дела. Но лишний раз становится ясным, как опасно бывает судить человека по его раннему творческому стилю, как опрометчивы наши быстрые приговоры. Андре Жид признался как-то, что для него навсегда, до самой смерти, останется мучительно стыдным и нестерпимым воспоминание о возвращении Марселю Прусту из «Нувель Ревю Франсэз» рукописи его романа, и тут же добавил: «Мы ведь все считали его обыкновенным светским молодым человеком, хроникером из “Фигаро”, автором изящных пустячков»… Критик с таким исключительным чутьем и умом, как Жид, не заметил в светском молодом человеке гениального художника: что же спрашивать с других! Мы все по привычке повторяем, что «чужая душа потемки», но втайне думаем, кажется, что чужая душа прозрачна, как стеклышко, и что в ней все сразу видно с совершенной отчетливостью.

Незачем преувеличивать размеры дарования Штейгера. Оно, может быть, и невелико. Но отчасти оно и кажется небольшим – рядом с теми образцами творчества, которые невольно заставляют вспомнить басню о лягушке и воле. Штейгер абсолютно честен в своих писаниях, абсолютно скромен, он никогда не гениальничает, ничем не притворяется, не становится ни в какую позу. Одно это уже располагает к нему. А еще больше пленяет то, что он в каждом стихотворении находит два-три слова, две-три интонации такой безошибочной, пронзительной правдивости, что почти сбываются мечты Фета о «разговоре с сердцем».

Учился он у Иннокентия Анненского, о котором можно было бы повторить то, что когда-то сказал Горнфельд о Тютчеве: «учитель поэзии для поэтов» (кстати, как часто, читая советских поэтов, при полном отличии тем, при намеренном отталкивании от всего того, что представляет Анненский, как часто в наиболее искусных и живых советских стихах улавливаешь прямую зависимость от богатейшей поэтической техники автора «Кипарисового ларца»!). Уроки пошли впрок, тем более что тут оказалась налицо и некоторая психологическая преемственность, правда очень сжатая, очень суженная; Анненский, воспринятый скорее всего через Ахматову. Но никто другой в новейшей русской лирике не мог бы научить Штейгера этому умению писать… не кровью, нет, но каким-то неведомым составом, от которого как будто сохнет во рту и не хватает воздуха.

Он ничего не ломает и не разрушает. Ему вполне достаточно традиционных форм и приемов, он даже не хочет изменить прежней своей внешней игрушечности. Но читатель, конечно, согласится, что эти прерывистые, краткие, будто впопыхах написанные строчки – не условно поэтическая речь, а настоящие слова:

Одна мечта осталась: о покое.
Не надо дружбы, все слова пустые,
И это слово – самое пустое…
(Для дружбы надо, чтобы было двое
Одним был я, другим был воздух: ты).

* * *
Слабый треск опускаемых штор.
Чтобы дача казалась незрячей,
И потом, точно выстрел в упор —
Рев мотора в саду перед дачей.
(…И еще провожающих взор
Безнадежный, тоскливый, собачий).

* * *
Мы верим книгам, музыке, стихам,
Мы верим снам, которые нам снятся.
Мы верим слову… (Даже тем словам,
Что говорятся в утешенье нам,
Что ночью, на вокзале, говорятся…)

«Человек 1936 года в советской России»

«Человек 1936 года в советской России».

Название до крайности заманчиво. Для нас, русских, сейчас важнее темы нет… Что он такое, этот новый человек, сложившийся в новых условиях? Существует ли он, или рождение, с такой официальной помпой возвещенное, – не состоялось? А если существует, сговоримся ли мы с ним, столкуется ли он с нами? В этом – все наше будущее; и все наши мысли о советской России, все недоумения, обращенные к ней, сводятся к вопросу о «новом человеке». Остальное – второстепенно, остальное – «образуется», не может не образоваться.

Книжка г-жи Извольской невелика, да еще написана по-французски. Заранее, значит, можно быть уверенным, что в ней кое-что окажется уже знакомым и что некоторый схематизм в изложении – при огромности и расплывчатости темы – неизбежен. Удивляет другое. Удивляет несоответствие заглавия содержанию. Извольская, в сущности, почти не касается «проблемы нового человека», а если случайно и заденет ее, то очень упрощает. Она обстоятельно рассказывает о том, что происходит в России, и комментирует рассказ личными своими мыслями. Книга интересна (притом не только для французов, но и для русских). Книга отчетлива, ясна, стройна, основана на действительном знании фактов, – но тема, намеченная в названии, остается за пределами ее.

Прочесть «Человек 1936 года», однако, стоит. На каждой странице при чтении делаем мысленно «заметки на полях», то соглашаясь, то споря с автором, то просто добавляя к его соображениям свои.

* * *

Отношение Извольской к русским событиям можно было бы охарактеризовать, как покорно-восторженное. Есть у нее во всех рассуждениях влечение к историческому фатализму, порой переходящему даже в непротивление злу. Власть, – утверждает она, – бессильна. Власть ничего не может поделать с «русской душой», с «русской совестью», которые верны извечным поискам правды-истины и правды-справедливости. Россия жива, живее, чем когда бы то ни было. Христианству предстоит невиданное торжество. Даже Горький «перекликается» с Евангелием. «Этот робкий, слабый свет уже не погаснет», – утверждает Извольская. Одним словом, народ-богоносец отстоял себя, – и в скором времени по всей Руси великой зазвонят святые колокола и расцветут добрые, чистые, любвеобильные чувства.

Не будем, однако, иронизировать. Конечно, Извольская права, когда говорит о том, что многое в революции, в самом замысле революции, совпало с «исконными чаяниями» русского народа, что многое в революции надо принять не только как совершившийся факт, но и как факт, исторически оправданный и морально оправданный. Ее цитата из Солоневича – насчет чувства общечеловеческого равенства, укоренившегося в России, несмотря ни на какие новые привилегии и новые злоупотребления, – в этом отношении чрезвычайно знаменательна. Ее размышления о праве на владение землей – тоже. Может быть, это чуть-чуть и «дважды два – четыре», но пока существуют люди, которые упорно доказывают, что дважды два – пять, не лишнее повторять простые истины. Конечно, без пассажа о том, что ударник или пахарь более достойны почета и внимания, нежели какая-нибудь «мисс Европа» или холливудская звезда, можно было бы обойтись: дверь открыта, ломиться некуда. Но придираться к мелочам легко. В общем, у Извольской есть, несомненно, тот нравственный подъем, то искреннее и совершенное бескорыстие, которые позволяют ей судить о вещах, фактах и людях без всякой предвзятой, «классовой», предубежденности. Она ни о каких выгодах не думает, ничего не добивается для себя («для себя» – именно в классовом, расширенном смысле слова). Ее книга тем и хороша, что ничем не затуманена – по крайней мере в наблюдениях.

Только выводы как будто слишком подогнаны к тем настроениям, которые дороги автору… Откуда эта уверенность в близком и окончательном торжестве христианства? Вопрос о его судьбах, о его будущем неясен сейчас во всем мире, а не только в России. Действительность вообще гораздо трагичнее, чем изображает ее Извольская. Роды «нового мира», – если только в самом деле суждено ему родиться, – гораздо труднее. Всякое угадывание планов, по которым будто бы должна развернуться история, обыкновенно оказывается беднее и менее противоречиво, чем действительность, – а тут уж слишком благополучно все концы сходятся с концами. Сочувствуя или не сочувствуя Извольской, всякий скажет: «помоги моему неверию».

* * *

Из простых и верных утверждений Извольской отметим ее слова о «патетической духовной борьбе» народа с режимом.

В частности, борьба эта есть смысл и оправдание бытия советской литературы, то, за что ей «многое простится». В нашем здешнем понятном нетерпении, в нашем недостаточно глубоком и полном представлении о том, в каких условиях литература эта живет, мы к ней часто требовательны до жестокости. В сущности, мы ждем от нее героизма и гибели, или, – как говорит Олеша, – «удара по морде истории» с неизбежными последствиями такого удара. А она предпочитает жить ценой каких бы то ни было ухищрений и уловок – ради сохранения самого факта жизни и по принципу превосходства живой собаки над мертвым львом. Конечно, проходимцам, подхалимам и карьеристам в России сейчас масленица, и они широко пользуются возможностью урвать все, что можно, заполняя газеты и журналы, проявляя стопроцентный энтузиазм и стахановскую готовность превысить любые нормы. Конечно, даже и те, кого не следует с этим сбродом смешивать, должны идти на крайние уступки, – и порой не говорить, а лишь намекать… Но в целом, когда оглядываешься на советскую литературу за пятнадцать лет ее существования, хочется сказать, что это летопись страдания и сопротивления, – несмотря на то что общая ценность революции литературой безусловно принята, и тяжба ведется вовсе не с нею. Сопротивление вызвано сознанием, что творчеству нужна свобода замысла, свобода ответственности, а не только свобода исполнения. Борьба идет на два фронта: прежде всего – непосредственно с цензурой, все чаще переходящей в открытое внушение (было бы в этом отношении чрезвычайно полезно составить брошюру, где подробно было бы рассказано об отношениях власти и литературы за революционные годы, – картина получилась бы небывалая и ужасающая), затем – с добровольными прокурорами и надсмотрщиками, которые, как водится, «plus royalistes, que le roi»… Вторые страшнее первых – зорче, проворнее и догадливее. Если в этих условиях хоть что-нибудь уцелело, надо и этому удивляться: могло бы не уцелеть ничего.

Во всяком случае, с нашей стороны неуместно фарисейское возмущение тамошней сговорчивостью. «Благодарю Тебя, Боже, что я не такой…» Жалеть, может быть, и можно. Можно опасаться длительного, развращающего воздействия, которое эта сговорчивость должна иметь – и, вероятно, уже имеет, – на людей, к литературе непричастных и ей верящих. Но судить вправе только тот, кто изучил все документы «дела», а для осуждения нужно сознание, что ты сам в таком же положении нашел бы в себе силы поступать иначе.

* * *

Сталин.

Извольская говорит о нем как о деятеле с известной долей уважения, признавая его ум и в особенности чутье. Кажется, это признание – редкое среди эмигрантских публицистов – внушено не столько изучением трудов и поступков «красного царя», сколько желанием быть безупречно объективной и беспристрастной. У нас большей частью Сталин считается ничтожеством. Извольская утверждает, что Сталин, хотя и хитрит, подыгрываясь под властные требования «русской души», но понимает эту душу, как никто другой.

Личность Сталина настолько двоится, что действительно отношение к нему возможно разное. Разгадка может быть в том же, что Лев Толстой считал ключом к «Гамлету»: отсутствие индивидуальности позволяет какие угодно толкования… Но и это предположение спорно и произвольно. Если основываться на писаниях и речах Сталина, если действительно «стиль – это человек», то надо признать, что он человек бездарный, и притом неумный. В противоположность ленинской фразе, где всегда чувствуется ум, узкий, ограниченный, но бьющий в цель, фраза Сталина пуста, бесцветна и плоска. Одну мысль Сталин размазывает на целую речь, а когда пускает в оборот свои хваленые «формулы», то в них главная роль отдается риторике, именно и ненавистной Ленину (вроде, например, знаменитого определения труда как «дела славы, дела чести, дела доблести и геройства»). Это, конечно, утверждение «импрессионистическое», ни для кого не обязательное. Но кто хочет действительно убедиться в богатстве сталинского умственного багажа, пусть прочтет «Основы ленинизма»: сомнения быстро исчезнут.

Извольская, по-видимому, считает, что Сталин – первоклассный практик, а не теоретик, и тут, разумеется, колебания в оценке возможны, если только не стоять на той точке зрения, что все в историческом ходе событий совершается само собой и роль личности в нем призрачна. Надо признать, что в «загадку Сталина» входят и другие доводы, препятствующие вполне отрицательному ее решению. Непосредственное впечатление от Сталина скорее в пользу него, – а дает нам это непосредственное впечатление кинематограф. Усмехаться нечего: кинематограф – дело серьезное, оказывающее наблюдателю незаменимые услуги!

Все, конечно, видели на экране других европейских диктаторов. Невозможно выдержать это зрелище, – и если французы неизменно хохочут в такие моменты, то менее смешливому зрителю становится просто не по себе. Какая аффектация, какая театральщина! Искажается самый образ человеческий, и нельзя поверить, что для увлечения масс нужны эти сдавленные гортанные выкрики, эти жесты, эти вытаращенные глаза! Нельзя поверить, или иначе массы – это такое стадо, о котором и заботиться не стоит. (Интересно, кстати, неужели и Наполеон так ломался, или ему, создателю современного диктаторского стиля, не было нужно это актерство?) Сталин при сравнении выигрывает. Стоит, смотрит в небо – на аэропланы. Ухмыляется, переминаясь с ноги на ногу… Человек как человек, ничего о нем не скажешь. Простота же вернее свидетельствует о внутренней силе, чем какая бы то ни было поза.

* * *

В связи с возрождением семьи и официальным реабилитированием ее Извольская делает меткое замечание: семья препятствует культу доносов, – и, значит, им тоже приходит конец.

Действительно, одно с другим несовместимо. Между тем до самого последнего времени в случаях расхождения между долгом и чувством партийная мораль категорически предписывала подчиняться долгу, – и в иллюстрацию этого положения написано немало повестей и романов. Спор долга и любви стар как мир. Ни для кого не секрет, однако, что в советской обстановке он получил новую, непредвиденную Софоклом, окраску. Долг нередко понимается как необходимость всеобщей взаимной слежки, – разумеется, в высших «классовых» интересах.

Произносятся прекрасные слова: солидарность, единство цели, верность революции, – а на деле, под прикрытием удобных лозунгов, расцветает предательство и внедряется предательская психология. В литературных обзорах не раз приходилось этой темы касаться – напомню, например, «Сестры» Вересаева или «Дальнюю родственницу» Герасимовой. В столкновение со своеобразным пониманием «солидарности» входит и представление о дружбе, давно уже волнующее умы советских беллетристов и для многих из них оказавшееся роковым. Нельзя же быть дружным «постольку-поскольку», нельзя дружить с человеком как «с представителем класса», а не живой личностью, наделенной и достоинствами, и пороками: это-то и заставило некоторых авторов договориться до того, что дружба – «мелкобуржуазное чувство».

Если жизнь мало-помалу побеждает большевистскую схему, навязанную ей, то восстанавливаются с неодолимой силой и ощущения, которые, кстати сказать, напрасно Извольская склонна считать особой духовной сокровищницей русского народа. Мерзость есть мерзость везде, – и правды в освобождении от нее ищут все… Не стоит классовую мистику менять на национальную.

Я коснулся только нескольких вопросов, затронутых в «Человеке 1936 года». А заметок на полях можно было бы сделать множество: о причинах исчезновения любовных тем в советской литературе и ее ссыхания, как следствии этого; о бедности и богатстве в представлении гражданина СССР; о стахановщине, как об одной из попыток занять разум рабочего, которому надо же дать какую-нибудь безвредную пищу; о метаморфозах марксизма… Все это близко касается всех нас. Как же нам всем об этом не думать?