Читать книгу О войне и победе (Федор Александрович Абрамов) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
О войне и победе
О войне и победеПолная версия
Оценить:
О войне и победе

3

Полная версия:

О войне и победе

На примере автобиографического героя, молодого человека из студенческого поколения военных лет, Абрамов хотел подчеркнуть сложность и драматизм личности, в которой уживались и бескорыстие, гуманизм, жертвенность, и социальная наивность, доверчивость, неискушенность, и книжная романтика, тщеславие, жажда успеха, самоутверждения. А далее – мучительный путь испытаний, самопознания, прозрения, обретение подлинных нравственных ориентиров и ценностей.

Писатель хотел проследить, как менялись настроения, взгляды, устремления молодого следователя, какие внешние и внутренние преграды приходилось ему преодолевать, когда и как происходило отрезвление героя, освобождение от навязанных догм, от суетных желаний, что при этом он должен был изжить, передумать, переосмыслить, перестрадать.

К сожалению, все перечисленное лишь конспективно и фрагментарно изложено в черновых набросках и заметках.

Впервые нравственно-философский смысл этих сцен и всей повести Абрамов подробно изложил 3 января 1963 года:

«Основа вещи – нравственное воспитание молодого человека. Он любит девушку, и девушка, кажется, любит его. И для того, чтобы быть с нею, надо так немного – закончить это дело. Но он жертвует всем: любовью, репутацией, расположением товарищей. И все – ради истины, человечности.

И вот он остался один. Девушка отвернулась. Товарищи смотрят свысока. Начальство готово отдать его под суд (или “списывает” на фронт, или увольняет).

Полный крах. Но он выиграл главное – он выдержал экзамен на человека. Да, именно в то самое время, как все на него смотрят свысока и презирают его, он стал человеком».

Казалось бы, можно было торжествовать и радоваться: восстановлена справедливость. Но в жизни все оказалось более сложно, драматично, даже трагично. Освобождение невиновных принесло молодому следователю не столько радость, сколько горечь, страдания, одиночество. Он вызвал гнев начальства, которое надеялось за это дело получить награду. Он вызвал отчужденность сотрудников, которые вновь смотрели на него свысока, как на неудачника, человека, не умеющего жить. От него все отвернулись, даже любимая женщина.

Страницы, посвященные самоанализу героя после «победы», были бы не только самыми драматичными в повести, но и особо значимыми социально, нравственно, философски. Не случайно автор на протяжении многих лет вновь и вновь уточнял и осмыслял суть происшедшего.

Особенно много заметок было сделано в ноябре-декабре 1964 года, когда сам писатель переживал проработочную бурю за «Вокруг да около». Именно тогда впервые появились полемические строки, направленные в адрес конъюнктурных романов и повестей, где на помощь герою приходят парторг, коллектив, простые люди.

Запись от 28 ноября 1964 года:

«Здесь мне бы хотелось рассказать, как поддержали меня в эти трудные дни парторг, товарищи или люди из так называемого народа (уборщица, дед и т. д.). Но ничего этого не было.

Да, это должно быть исповедью человека, отравленного страхом эпохи.

Человечность ценой величайшего страха. Герой завидует Пашкам, которых никто не мучает, которые живут нормальной человеческой жизнью. А именно той-то жизни (женщина, еда) больше всего хочется ему.

Но почему же тогда, вопреки своим желаниям, он идет на такой риск?

Он мучается оттого, что проявил акт человеческой гуманности, но он мучился еще бы больше, если б он не проявил его. Он знает себя. И в этом все дело».

9 декабря автор вновь объясняет состояние ума и души следователя, и не только атмосферой всеобщего страха, но и разнородностью его собственных чувств и помыслов. Эта запись – одна из важнейших. Потому привожу ее почти целиком.

«Казалось бы, радоваться надо – восстановлена справедливость. Люди на свободе… Но тут-то и начались мои муки. Я был одинок. И одиночество, оторванность от коллектива – страшно. Я и не подозревал, что я прирос к нему.

Вся моя трагедия заключалась в том, что я хотел быть похожим на Пашку, на Алексеева и не мог быть похожим. Я завидовал им. Разве мне не хотелось иметь такой же успех у женщин, так же легко жить, как они, уметь пришвартовываться к какой-нибудь кухарке, зав. столовой и т. д… Разве мне не хотелось, наконец, чтобы меня хвалило начальство?

Иногда я ненавидел и Григория и даже женщину в белом платке.

И почему я не могу быть таким, как они? Да, я хотел быть таким же, как они.

Рост маленький? Физические данные не те? Почему я всегда раздвоен? Почему я мучаюсь? Эта моя неполноценность угнетала меня.

Когда это началось? В детстве? (Привезли раскулаченных. Кто мучился? А я мучился.)

Я не говорю о ночных страхах (посадят и т. д.). Если бы я понимал тогда, что в ЧК возможны преступники (Васильев), что парторг может быть кретином.

Нет, я этого не понимал. Все это шло от инстинкта больше, чем от разума. Может быть, люди плохие (рисуют теперь чекистов черными красками)? Нет, люди были не хуже, не лучше, чем все.

Я иногда жалел: ох, если бы я покривил душой, засудил этих людей! Все было бы хорошо. Фаина. Генерал (я его любил). И т. д.

Идти против течения. Тяжело. Может быть, и повесть назвать: против течения?

Может быть, в результате этого дела я возненавидел Васильева, Пашек? Напротив, они стали больше мне нравиться. Я стал в глазах своих еще ниже – вот как это было!

А ведь так хотелось бы написать: один против всех. Гордость.

И т. д. Но ничего этого не было».

Не знаю, был ли в нашей литературе подобный герой, который бы в момент торжества справедливости ощущал себя не победителем, а страдающим, одиноким и даже растерянным человеком, испытывающим пусть минутное, но сожаление в совершенном добром деле и – самое невероятное – чуть ли не зависть к циникам, приспособленцам, которые умеют жить без угрызений совести.

Сейчас с невероятной легкостью иронизируют над поколением, которое в тридцатые – сороковые годы верило и жертвовало собой во имя будущего. Но художникам и мыслителям предстоит еще осознать трагедию людей того поколения, их наивность, просчеты и одновременно силу духа, способность к самопожертвованию, веру в бескорыстие, братство и справедливость. А главное – предстоит еще осмыслить тот мучительный процесс, который совершается по сей день: процесс сомнений и разочарований, самопроверки и самоосуждения, самопознания и горького прозрения в поисках истинного смысла бытия и подлинных человеческих ценностей. Процесс этот долог, труден, ибо требует от каждого переосмысления себя и мира, освобождения от навязанных догм, романтических иллюзий и утопий, требует одновременно сопротивления собственному эгоизму и тщеславию.

Философскую суть повести Абрамов наиболее точно и кратко изложил в заметке от 14 февраля 1969 года:

«Поиски преступника истинного, поиски истины и поиски самого себя.

Кто ты? – этот вопрос относится и к тому, кто преступник, и к самому следователю.

Кто ты? Что ты за человек? И вообще что такое человек».

В тот день у него появилась даже мысль назвать повесть не «Кто он?», а «Кто ты?».

А через год – 26 февраля 1970 года – писатель задал еще один вопрос, который требовал осмысления: «Может ли быть борцом одинокий человек?» И тут же ответил сам себе: «Может! И должен быть борцом».

Показательно, что обе важнейшие заметки сделаны в феврале – в канун дня рождения Федора Абрамова, когда он обычно подводил жизненные итоги, размышлял о смысле бытия, проверял содеянное и задуманное. Вопросы («Кто ты? Что ты за человек?» «Может ли быть борцом одинокий человек?») были обращены и к самому себе, ибо писатель в те годы часто чувствовал себя одиноким, чуть ли не Дон Кихотом.

Усложнившаяся проблематика повести, поиски ответа на вопрос – «что же такое человек», какие бездны и затаенные желания сокрыты в его глубинах, – все это требовало особой формы повествования. Поэтому автор избирает форму исповедивоспоминания, когда прошлое осмысляется через тридцать лет повзрослевшим, умудренным человеком. Он думал даже ввести подзаголовок – «запоздалая исповедь». А 23 апреля 1969 года, размышляя о форме повествования, он записал: «Да, надо писать как записки. Взгляд на прошлое с позиций сегодняшнего дня. И, кроме того, полемика».

Очень много новых заметок и набросков к повести было сделано в 1976 году. Именно тогда автор окончательно решил отказаться от «всякой беллетризации», писать «просто записки». Тогда же он находит новое начало, решает ввести «вступление» – рассказ о вечере встречи ветеранов контрразведки в день тридцатилетия Победы.

В данном случае писатель вновь использовал автобиографические факты, опирался на личные впечатления и переживания. Весной 1975 года его неожиданно пригласили на вечер встречи ветеранов по случаю тридцатилетия Победы. О том – запись в дневнике 26 апреля: «…отправился на вечер встречи ветеранов контрразведки в Доме офицеров. Славословили, возносили друг друга, пионеры приветствовали… Герои незримого фронта, самые бесстрашные воины… Верно, кое-кто из контрразведчиков ковал победу, обезвреживал врага… Несколько среди них костоломов, тюремщиков, палачей своего брата… Я не мог смотреть на этих старых мерзавцев, обвешанных орденами и медалями, истекающих сентиментальной слезой… Ушел».

Эту встречу Абрамов вспомнил через год, делая новые заметки к повести 16 ноября 1976 года.

«Как писать? Может, без всякой беллетризации? Просто записки.

30 лет Победы. Позвали на празднование контрразведчиков. В Центр, лектории (см. дневник).

Что общего у меня с ними?

Кто они? Преступники? Пенсионеры? Неужели ничего не поняли? Кичились. Гордились. А может, у нас что не так. Послушать их – сплошь шпионов разоблачали. Пионеры приветствовали.

Я слушал, слушал. И решил написать. Вернее, у меня давно был замысел. Только это собрание дало форму.

Да, такое вступление неплохо. Повествование ведется 30 лет спустя. А это дает возможность перебивки. Дистанция дает право на осмысление».

19 ноября автор набрасывает вариант начала под названием «Вступление»:

«На празднике чекистов в честь победы.

Слезы умиления у старичков, когда заговорили про заслуги. А он-то знал, что у большинства за заслуги. Костоломы – не на победу работали, а на Гитлера (не приближали победу, а отодвигали). А насчет того, что разгадали расчеты врага – так и вовсе ерунда.

Кретины. С чистой анкетой. Нигде столько дураков не встречал, как в контрразведке.

Он не стал дожидаться концерта – ушел…»

В тот же день автор поправляет себя в другой заметке: «Не надо обнаженных выпадов. Спокойно».

Через два года 16 декабря появляется новая заметка о той встрече – «На празднике». В ней снова звучат жесткие интонации.

«Дети приветствовали… Палачей. И тут я встал. Не мог уже терпеть.

В перерыв расхаживали с сознанием исполненного долга. Но я-то знал, что они все значили. У каждого руки в крови.

Торжествовать ли сегодня надо было? Молебен по убиенным. И раскаяние».

Найденное вступление и форма исповеди-воспоминания должны были придать повести большую глубину и масштабность. Поведение и сознание молодого следователя, осмысляемые через много лет, приобретали новые детали и социально-нравственные мотивы.

Примечательна запись от 22 ноября 1976 года:

«События в тыловом городе. Но герой все время мыслит масштабами страны.

В “Смерш” большинство тех, кто не был на фронте, а он был. “Смершовцы” шкуру спасают, а его товарищи-студенты… Все полегли. И это часто решающий аргумент…

В решающие минуты всегда все судит судом убитых. И в них же черпает силу.

Ну хорошо, убьют и т. д. А чего бояться? Ведь товарищи его там. Ему и так повезло. Вообще страшно везло. И тут – мою биографию».

А 29 ноября, думая о концовке повести, автор снова подчеркивает нравственную связь героя с фронтовым студенчеством. Следователь «мучительно ждет решения своей судьбы – написал заявление о посылке на фронт. И вдруг милость: просят остаться в органах, добродушный генерал.

Нет, его место там, со своими товарищами. С идеалистами. А что общего у него со всеми этими людьми? Может быть, они посвоему и хорошие. Сложен человек! Очень! Пусть. Но он туда, туда должен».

Но самым сложным и трагическим для сознания молодого следователя был вопрос о гуманизме, о человечности, о соотношении догм чекистской работы с велениями совести. Сохранилось несколько черновых набросков, где герой сопоставляет требования и указания высших чинов контрразведки с довоенными университетскими лекциями. На одном полюсе – беспощадность, на другом – сострадание, человечность, истина. Спор и столкновение двух взглядов происходят на теоретическом собеседовании. Подполковник Васильев выступает против жалости, которую не раз проявлял следователь, и твердо отстаивает тезис высших чинов (Ежова, Берии): «Лучше арестовать 100 невиновных, но задержать среди них хотя бы одного подлинного врага». Выражая сомнение, следователь подает реплику: «Но так можно пересажать всех советских людей». Васильев продолжает настаивать: «Мы арестовывали 100, а один неарестованный враг может вывести из строя 100 тысяч наших бойцов танком? Во имя этих 100 тысяч будем проливать слезу?»

В этот момент следователь и вспоминает студенческие годы. «Я вспомнил Достоевского. О слезках ребенка. Всерьез, как всерьез об этом говорил лектор!

Но сейчас все это не годилось. Да и вообще, получалось, весь гуманизм XIX века, который таким чудным светом осветил все человечество, весь мир, – по Васильеву, все это было вредно. Все это нужно отбросить… В университете на семинаре разрешалось спорить. Старый преподаватель (чудак) говорил: в науке есть одна царица, перед которой все должны пасть на колени, – истина».

Поиски истины, противостояние человечности, гуманистических идеалов и бессердечия, жестокости, демагогии должны были стать в повести важнейшими, доминирующими проблемами. Они до конца дней мучили писателя.

При этом Абрамов уходил от упрощенного, прямолинейного противопоставления добра и зла, от примитивного, доктринерского обличительства. Он хотел рассказать, что и следователь невольно оказывался причастным к вершителям зла, попадая в ловушку следственной казуистики, поддаваясь, казалось, убедительной логике начальства. Такова история двух «несчастных» случаев, когда он уговорил подследственных признать вину.

Наряду с центральной фигурой молодого следователя в повести значительное место отводилось другим сотрудникам контрразведки, поведение и судьбы которых тоже пытался разгадать писатель.

В одной из заметок (31 декабря 1967 года) Абрамов не без полемического задора писал:

«Чекисты, люди контрразведки. Кто они? Злодеи, как изображает их Солженицын? Были и злодеи. А в массе-то своей – обыкновенные люди… Нет, это были не злодеи. Злодеи бы – проще».

В многочисленных заметках-характеристиках, заметках-размышлениях писатель и пытался уяснить, что собой представляли эти «обыкновенные люди».

При всем их различии – по характерам, образованию и служебному положению – судьба почти всех сложилась драматически, жизнь была исковеркана. Уродливый, нелепый, поистине преступный подбор кадров по «чистой» анкете, по крестьянскипролетарскому происхождению без учета способностей, господствовал в нашей стране и в армии, в органах контрразведки в том числе, что калечило умы и души людей, и без того подавленных страхом и демагогией.

Автору предстояло еще найти способ включения многих персонажей в жанр исповеди-воспоминания. В архиве остались лишь портретные заготовки, не связанные воедино сюжетно и композиционно.

Исключение составляет молодая сотрудница Фаина, которую поначалу идеализировал герой.

История их взаимоотношений дополняет и усложняет путь самопознания и прозрения следователя, преодоление им книжной романтики, прямолинейных суждений.

Романтическая влюбленность оборачивается гневным и скорым осуждением женщины, когда он узнает неожиданно, что Фаина была любовницей то ли Васильева, то ли генерала. Охваченный негодованием и ненавистью, он тут же бежит к ней домой, врывается в квартиру, чтобы высказать свое презрение, разоблачить ее притворство. Но жизнь оказалась сложнее.

«Я вбежал в комнату, не стучась. Фаина стояла в старом платье и мыла в корытце ребенка. Вокруг нее жались еще три ребенка. (Так вот откуда у нее руки потрескиваются.) Я ничего не сказал».

В другой заметке характер и поведение Фаины еще более драматизированы. «Очень гордая», она «отдалась Васильеву», ибо тот «знает о прошлом отца. А отец был раскулачен. Хотя отец ушел от них раньше, но пятно. А если выгонят из “Смерша”, что ей делать с детьми, оставленными матерью?»

Писатель хотел ввести сцену, где Фаина и герою предлагает идти на компромисс: «бросить все эти глупости, жить как все». «Может быть, ты и прав, – замечает она. – Но я не могу. Я устаю. Я устала бороться за свою семью – их кормить надо. И потом – я хочу жить… Жить. Мне уже 26 лет».

Трудности надломили Фаину. Герой, отказываясь от прямолинейного суда («Да и что осуждать, когда кругом смерть?»), готов оправдать ее. Но на память приходит другая, несломленная женщина – Мария.

«Но ведь та, другая, не стала такой приспособленкой?» – думает следователь и делает вывод: «Нет, понять можно, оправдать нельзя».

Разгадывая судьбы и характеры других сотрудников, Абрамов продолжал выяснять, что движет их поступками, как влияют на поведение людей не только служебная атмосфера страха и подчинения, но их собственные побуждения и стремления, их жизненные установки.

Наиболее человечным предстал бы в повести генерал, который отличался простотой, незлобивостью. Он не был большой загадкой для писателя. Автор видел в нем добродушного человека, вышедшего из низов («из пастухов»), не утратившего человечности и какойто детской непосредственности. «Генерала у нас любили за простоту, за безвредность», – замечал Абрамов, хотя было известно, как мало разбирается он в делах.

Больше всего заметок посвящено подполковнику Васильеву – самому честолюбивому и жестокому человеку, который презирал не только арестованных, но и подчиненных, на всех смотрел свысока. Даже на генерала, который, казалось ему, занимает не свое, а его место.

«Васильев – полная противоположность генералу. Его не любили все, но боялись.

Если генерал несколько стеснялся своего чина и генеральских атрибутов, то Васильев, напротив, тяготился своим подполковничьим чином. Страдал!

Он рассуждал, видимо, так: если начальство меня недооценивает, то, по крайней мере, я сам должен позаботиться о себе, разумеется, в пределах допустимого уставом. И потому зимой он носил не обычную подполковничью ушанку (с серой смушкой и сукном), а ушанку, шитую на особый заказ: серый барашек, кожаный верх, о шинели и говорить не приходится: по сукну она едва ли уступала генеральской – коричневого цвета. И где только взял? Больше того – Васильев раздобыл бурки, здесь уж он перешагнул устав. Впрочем, валенки разрешалось носить на севере. Но он, конечно, не опустился до этого… Труднее было летом.

Фуражку – зеленого сукна с красным околышем никак не усовершенствуешь. Ее носили даже полковники. И если бы даже Васильев и придумал что-нибудь, то это сочли бы за дерзость. (Слишком уж бросалось бы!). Он знал границы допустимого. Но Васильев нашел другой выход.

Летом он обычно носил фуражку в руке, а чтобы это не вызывало подозрений у комендантского надзора (патруля), он шел и через каждые несколько шагов вытирал лицо платком.

– Жарко! Имеет же и военный право на человеческие слабости. Впрочем, летом Васильев предпочитал ходить по пустынной набережной. Комендантский патруль туда обычно не заглядывал и можно было не прибегать к платку.

Что касается костюма, то здесь выход был более простой. Вместо хлопчатобумажной гимнастерки и шаровар он носил габардиновую пару – тонкого габардина – того же цвета. Ни орденов, никаких украшений. Только один значок чекиста на левой груди против сердца. Меч, рассекающий гидру! Это было внушительно и сразу же обращало на себя внимание.

Вообще Васильеву совсем незачем было бояться потеряться среди подполковников. Помимо тех усовершенствований в туалете, о которых я говорил, Васильев обладал неповторимой походкой, которая вполне компенсировала генеральский чин.

Он ходил медленно: голова не шелохнется – хоть стакан воды ставь. Ноги несколько выпуклые. Тело, что называется, нес на ногах.

И если глядишься в значок чекиста, казалось, сама Немезида – бесстрастная и неподкупная – шагает по земле».

Из других многочисленных заметок любопытна та, где Васильев демагогически рассуждает о праве и диалектике.

« – Правда – понятие диалектическое. И вообще любил при случае повторять:

– Диалектика, диалектика, Абрамов. Диалектики не знаешь. А диалектика у него так: если выгодно, – с одной стороны. А невыгодно для себя – с другой стороны. Диалектику поворачивает к себе выгодной стороной. Диалектика – всегда оправдание себя».

Другой пример, как «Васильев извлекал практические выводы из законов диалектики» и утверждал, что в «человеке надо видеть потенциального предателя».

« – Черта третья. Переход количества в качество. Особенно важная для нас, чекистов.

Как развивается преступник? Сегодня он сболтнул что-нибудь или совершил преступление не столь тяжкое. Но ты смотри в будущее, ибо для марксиста не столь важно то, что сегодня, сколько то, что будет завтра. А завтра этот обычный преступник может превратиться в контрреволюционера. Простое уголовное преступление может перерасти в политическое. Какой вывод должен извлечь из этого чекист? Не жалеть преступника. Знай, что перед тобой сидит мерзавец, который развивается. Никакой размагниченности…»

Размышляя о разных типах карьеристов, о их высокомерии и одновременно угодничестве перед высшим начальством, писатель подмечал, к каким ухищрениям прибегали они, чтобы подчеркнуть свое превосходство, «избранность», удовлетворить непомерное тщеславие. Такова запись-размышление от 7 марта 1958 года: «О подписях начальства.

Подпись для начальника – великое дело! Каких я только подписей не видел! Крючки, завитушки, палки. Художничество!

Я уверен, каждый начальник потрудился немало над тем, чтобы выработать подпись. Мне приходилось не раз видеть, какое магическое воздействие производит подпись на человека.

Общее свойство росписей – их невозможно прочесть… Первая подпись главного начальника всегда покрывает остальные подписи – людей, стоящих ниже рангом. Хорошо, если у главного начальника крупная подпись. А если мелкая? В этих случаях чиновнику более низшего ранга приходится приноравливаться. И как бы ты, например, ни привык к размашистой росписи, ты должен подавить в себе эту размашистость. Чтобы твоя подпись была более заметна, чем первая, – нет, это невозможно.

Впрочем, как я заметил, заместители выходят из этого положения без особых затруднений. И это потому, что они выработали две подписи: одну для тех бумаг, где они выступают в роли головного начальства (здесь начальник дает себе волю), другую для тех бумаг, где начальник выступает в роли заместителя.

Что мне нравилось в генерале – он подписывался без украшательств. Пожалуй, его подпись была единственной, которую можно было прочитать без расшифровки. Думаю, что Васильев презирал его за это.

Что касается самого Васильева, то он обычно бумаги, идущие за подписью: “Зам. начальника отдела…” подписывал так, что хвостом от буквы “В” перечеркивал “зам”…

Карандашом какого цвета расписывался Васильев? Красным? Нет, помнится, простым карандашом. Уж и здесь не было ли желания выделить себя? Да, один Васильев подписывался простым карандашом».

Среди сотрудников ниже рангом Абрамова поражали истовые службисты-исполнители и службисты-властолюбцы, которым доставляло наслаждение держать всех в страхе, властвовать над людьми, следя за ними повседневно и повсеместно, собирая разного рода компромат. Таков Рудиченко: «С усиками. С загадочной улыбочкой. В своих руках держал судьбы всего отдела».

Особо значимой фигурой – и социально и психологически – мог стать в повести следователь Перепелица, он же – парторг. С иронией замечал писатель, что в недремлющем оке контрразведки было свое «недремлющее око» – Перепелица, который следил за своими же сотрудниками. Больной, язвенник. «Но насмерть работал». Может, предполагал Абрамов, потому так и охотился за всеми. Из зависти к здоровым. Всех здоровых ненавидел… Удовольствие поймать. Этой работой стал бы заниматься задаром.

Совсем иной характер – у Алексеева, которому долгое время завидовал молодой следователь. Жизнелюбивый, неунывающий красавец, «поэт и Дон Жуан» и вместе с тем – циник, приспособленец. Он не только расчетливо заводил знакомства с «хлебными и продовольственными работницами», но заранее проверял их анкетную безупречность.

С горечью и сожалением упоминает автор о тех усердных, но малограмотных работниках, которые стали жертвами нелепого подбора кадров по «чистой» анкете. Пример поразительной малограмотности: следователь Буев «не знал, как писать мать. С мягким знаком или без. Одним словом – “мать” путал с матом».

bannerbanner