
Полная версия:
Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2
Речь шла о молодом человеке, прекрасном, образованном, бывшем учителе ее братьев, а теперь занявшем в военной службе весьма почетное положение – инструктора, как бы его назвали нынче; о молодом человеке, самая фамилия которого показывала, что он уж никак не родовой потомок древних имен.
– Как ты думаешь, отец и брат? – спросила его сестра Аграфена Васильевна, стоя перед ним с видом просительницы.
– Право, не знаю, что и отвечать, моя милая! Полагаю, что во всех родовых фамилиях встречалось подобное. Особенно если ты думаешь, что будешь с ним счастлива и что с его стороны ухаживанье за тобой было не только пустым донжуанством. Знаешь, я думаю: выходи за него замуж будто против нашей воли, а потом мы простим. Тут будет ему испытание, потому что он невольно может подумать: «А как не простят?» Если любит искренно – на этом не остановится, а не любит, то, по-моему, не стоит и говорить!
Сестра обняла брата и поцеловала. Она в тот же день скинула монашеское платье. В своем Марьине она была уверена.
Проезжая Москву, Андрей Васильевич узнал о положении дел в Петербурге; узнал, что великая княгиня-правительница теснее сблизилась с Линаром, чем покойная государыня была с Бироном; что всюду говорят о фиктивном браке графа Линара с Юлианой Менгден как о деле решенном. Узнал, что немцы все царствуют… Говорили все это явно; говорили, что великая княгиня думает объявить себя императрицей, царствующей совместно с своим сыном, и что ее дочери получат титулы великих княжон. Обо всем этом судилось и говорилось. В ответ на этот разговор Андрей Васильевич, как и все русские люди, спрашивал себя с тоскою и грустью: «Чего же ждать?»
Андрей Васильевич уполномочил принимать дела и имения после дяди и отца своего поверенного, поручив ему в сомнительных случаях обращаться к матери, и писал к нему, а сам, не заезжая в Петербург, уехал в Париж учиться и веселиться, как он говорил тем, кто спрашивал его о цели поездки.
VIII
Решилась
Настояния, с которыми обратились к цесаревне Елизавете о выходе замуж за принца Людвига Брауншвейг-Люненбургского, не вели ни к чему. Цесаревна отказала, твердо и настойчиво повторяя свой отказ, как к ней ни приступали со всех сторон. Ни угрозы, ни уговоры не помогали.
– Что это, матушка, ты выдумала? От замужества отказываться. Все не по нам! Да что тебе, месяц с неба свести, что ли? – сказала ей великая княгиня-правительница, рассерженная ее упорством.
Цесаревну глубоко оскорбил и огорчил этот тон ее племянницы, но она выдержала себя, зная, что на бесхарактерный каприз скорее всего действует видимость покорности и уступчивости. Поэтому, не показав даже тени неудовольствия, с скромным, умоляющим видом просительницы она начала свою вперед обдуманную и приготовленную речь:
– Государыня, моя милостивая повелительница и дорогая, многоуважаемая сестрица, как вам самим благоугодно было мне приказать называть себя, – говорила цесаревна сдержанно. – Я всегда ваша слуга – послушница. Но я дала клятву не выходить замуж. Я не хочу оставлять России и маяться в чужих землях, как, сами знаете, ваша матушка Катерина Ивановна и наша общая благодетельница, покойная государыня, ваша тетушка, Анна Ивановна, в чужих землях маялись. И к чему? Смолоду, когда лета такие были, замуж не вышла, так теперь… Мои года, сестрица, уж ушли. В эти годы выходить замуж даже опасно. Наследство русского престола теперь, милостию Божиею к вам, сестрица, утвердилось в мужеском колене ныне царствующего императора, моего любезного внука, а вашего сына. Зачем же я выйду? Может, для будущего, только смуту плодить, только совесть мутить. Да и какая я невеста на тридцать втором году, а ведь мне, государыня, тридцать второй, я уже старуха… Нет, моя всемилостивейшая повелительница, уж если я чем прогневила вас, если вам не жаль погубить меня и вы не желаете меня видеть близ себя, то, как мне ни тяжело, как ни мало склонна я к монастырской жизни, но, исполняя ваше повеление и пользуясь предоставленным мне вами правом выбора, я избираю лучше монастырь. Так, по крайней мере, я могу покойно молиться за ваше здоровье, за здравие и возрастание его величества, моего государя-внука, и ваше милостивое и славное правление…
Такого рода покорность тетки совершенно обезоруживала правительницу, так что, как ни настроят ее предварительно со всех сторон и ее муж, принц Антон, и наперсница Юлиана, и графы Остерман, Головкин и Левенвольд, наконец, даже и тот, слова которого она называла своим счастием и дорожила ими, будто принесенными ей свыше, граф Линар, присоединившийся к охраняющему ее большинству, – как ни настроят ее быть твердой и строгой, разговор с теткой заканчивался все-таки ничем.
И принц Антон опять поднимал глаза к потолку, упирая их в летящего амура, и начинал вздыхать, говоря об опасности видеть царевну не замужем, в Петербурге, окруженную преданной ей гвардией. Фрейлина Юлиана, зная характер правительницы и то, чем настроить ее против цесаревны, опять начинала в ее присутствии расхваливать красоту Елизаветы. Она так боялась исчезнуть из того царственного «мы», с которым всегда примешивала себя к власти правительницы, что готова была уверять Анну Леопольдовну, что один взгляд цесаревны несет уже для нее опасность. Опять Остерман, Головкин, Левенвольд и он, сам он, граф Линар, и все их приспешники начинали твердить о несоответственности, несообразности и явной даже опасности, что русская великая княжна, дочь такого государя, каков был Петр, и такая красавица, как Елизавета, не выдана замуж, подвергается всем сплетням и пересудам и может подвергать опасности самую династию.
Под влиянием этого общего хора Анна Леопольдовна опять начинала говорить с Елизаветой, но опять, от ее мягкой и покорной речи, впадала в нерешительность, как бы сдавалась и начинала противоречить самой себе.
– Я не желаю вам зла, сестрица, – раз сказала она цесаревне. – Я желаю вам всего лучшего. Но ведь, согласитесь, нехорошо, что мы свою тетку, нашу великую княжну, дочь такого великого государя, нашего деда, до сих пор оставляем в девицах и только даем повод к самой несообразной клевете. Я не могу согласиться оставить вас как есть… Вы скажете, что принц Людвиг вам не нравится… Эх, боже мой, да разве мне нравился принц Антон?.. Мы сделаем его герцогом курляндским. Польский король уже согласился. Вышла же замуж тетушка за герцога курляндского, да еще за дрянь-то какую? Будто все непременно по любви замуж выходят.
– И я готова была выйти за кого бы вы приказали мне, – отвечала цесаревна. – Непременно исполнила бы ваше приказание выйти замуж за принца Людвига, если бы только была помоложе. Но теперь, теперь… Нет, наша общая покровительница и повелительница, я готова беспрекословно во всем повиноваться вам, готова себя не жалеть… но идти замуж не могу. Не оставьте, милостивая повелительница, если уж я так несчастлива, что прогневала вас чем, – прикажите лучше запереть меня в монастырь; для вас все равно, я исчезну из глаз…
Против такого рода просьбы правительница обыкновенно не возражала. Она была по характеру слишком легкомысленна и слишком добра, чтобы быть в состоянии еще лично настаивать на этом. Разумеется, она не могла и отказываться от того, что было так хорошо обдумано и обработано ее советниками и что, по их мнению, доказанному ими с осязательной точностью, было положительно необходимо для упрочения положения ее самой и ее сына. Поэтому обе они, и тетка и племянница, после такого разговора обыкновенно расставались, не кончив ничем; обе просили одна другую подумать и оставляли решение до другого раза, к явному неудовольствию Остермана, который особенно настаивал, чтобы дело это окончить в возможной скорости.
– Она в монастырь идти хочет! – говорила ему Анна Леопольдовна.
– Чтобы вид угнетенной иметь, чтобы вся гвардия ее освобождать желание возымела, – отвечал Остерман. – Нет, всемилостивейшая государыня, цесаревна в монастыре опасной птицей может стать!..
И он снова брал с правительницы слово поговорить тверже и настойчивее.
И цесаревна с каждым днем начинала чувствовать, что настояния правительницы становятся упорнее, что ее возражения и мольбы с каждым днем действуют на нее слабее. Она видела, что весьма легко может случиться, что в один день вопрос ей будет поставлен ребром: предложат или дать согласие, или в самом деле указать тот монастырь, который она избирает для спасения своей души. И она очень тосковала.
Лесток, пользуясь этим состоянием духа цесаревны, старался всеми мерами возбудить ее.
– Вы испытали уже монастырскую жизнь и знаете, что это значит! – говорил он. – Знаете, как тяжела, как невыносима она. Притом это касалось только одной внешности, и то более по вашей воле. А когда монастырь будет иметь право входить во все; когда будут наблюдать каждый ваш взгляд, ревниво следить за каждой вашей мыслью; когда чтение того, что вы читаете, будет поставлено вам в грех; разговор, с кем вы захотите говорить, будет поставлен в преступление; когда вы, рожденная, чтобы царствовать, будете голодать и трудиться; когда вы будете мучимы всем, чего вы не можете переносить, именно потому, что вы этого переносить не можете, – тогда, о, тогда вы поймете, какой действительно грех совершили вы над собой! Вы поймете, что, отказываясь от того, что вам принадлежит по праву и на что вы рождены, и предоставляя тиранить не только себя, но и всю Россию разным Биронам, Остерманам, Левенвольдам и, вероятно, Линарам, вы совершаете более чем самоубийство, совершаете преступление. Решайтесь же, наша прекрасная, всеми любимая цесаревна! Подпишите обязательство… Вы читали шведский манифест? Они обещают удесятерить свои усилия. Герцог голштинский, ваш племянник, также явится в армию… Все желания ваши будут исполнены; нужно только, чтобы у них было что-нибудь, чем бы они могли подвинуть шведов. Нужно обязательство…
– На уступку завоеваний моего отца? – горячо отвечала цесаревна. – Никогда! Никогда! Я просила вас, мой дорогой доктор, никогда со мною даже и не говорить об этом. Вы сами говорите, что я любимая всеми ваша цесаревна; о, тогда я буду всеми ненавидимая, презираемая! Нет, ни за что! Вот что я даю, вот на что я согласна, если они мне действительно помогут: я плачу все издержки вооружения и войны; во всю мою жизнь даю Швеции ежегодную субсидию; отказываюсь от всех враждебных Швеции союзов; предоставляю преимущество в торговых сношениях; ни с кем не вступаю в союз, кроме Швеции и Франции; помогаю во всех их затруднениях и защищаю их интересы всеми силами империи; наконец, со стороны Финляндии округляю границы в их пользу. Более ничего, решительно ничего! Не потому, чтобы я не хотела, но потому, что не могу; потому что заслужила бы презрение не только всех русских, но даже самой себя. Идите, доктор, объясните это маркизу, пускай войдет в мое положение. Я делаю, что возможно; больше ни сделать, ни обещать не могу.
Лесток пожал плечами.
А в это время граф Линар, прощаясь с правительницей перед своим отъездом в Саксонию, убеждал ее быть твердой и во что бы то ни стало заставить цесаревну выйти замуж.
Он перед тем только был у Остермана, и Остерман доказал ему, что пока цесаревна находится подле них, не устроена и может оказывать свою инфлуэнцию на гвардию и народ, который видит в ней дочь Петра Великого, – ни правление великой княгини, ни царствование ее сына, младенца Иоанна, твердыми быть не могут, и предпринимать что-нибудь до окончательного разрешения этого главного вопроса невозможно.
– Мы стоим на вулкане, – говорил Остерман. – Взрыв этого вулкана зависит от цесаревны. Самый отказ ее от замужества доказывает уже, что она не прочь воспользоваться своим положением.
– Вы бы сами поговорили об этом с великой княгиней-правительницей, граф, – заметил Линар. – Вам, как члену кабинета и первому министру, всего ближе выяснить…
– Э, ваше сиятельство, – отвечал Остерман, – неужели изволите иметь мнение, что я об этом пространнейших рассуждений не имел и всемилостивейшей моей государыне правительнице обо всем обстоятельно не докладывал? Нет, я объяснял все досконально, сиречь весьма основательно. Я пунктуально изложил всю опасность, какая происходит от неустройства в замужестве цесаревны. Но государыня принцесса мне не верит. Она все полагает, что я на стороне ее супруга, принца Антона.
Не желает она вникнуть, что я действительно на стороне принца Антона стоял, но только при Бироне и против него. Тогда я думал, что все же лучше принц Антон, чем Бирон, уже и потому, что он отец нашего царствующего императора, да хранит его Бог! А они, все эти Минихи, Менгдены, Головкины, хотят ее уверить, что я и теперь против нее и думаю только о принце Антоне. Да я за нее жизни бы своей не пожалел и хоть сейчас готов для ее благодарности и для того, что ей полезно быть имеет, всего себя отдать; и теперь всей душой хлопочу о том, чтобы от опасности всякой ей предотвращение сделать. Выслушайте, граф, – продолжал Остерман. – Я не говорю того, чтобы цесаревна устраивала какой-либо заговор или делала бы какие приготовления. Но если она этого не делает, то только по беспечности ее характера и потому, что люди, которых она к себе приближала, были не такого сорта, которые решились бы на что-нибудь, выходящее из обыкновенного порядка. А что, если она попадет на человека, который ее подтолкнет? А возможность она имеет. За нею пойдут, как пошли за Минихом против Бирона, но как не пошли бы ни за мною, ни за принцем Антоном, ни за Гессен-Гамбургским. Да, говорят, и за Минихом-то пошли потому, что думали, что он идет сделать револьт в пользу цесаревны Елизаветы.
В это время Остерману доложили о приезде английского посла, баронета Финча.
– Что вы желать изволите, ваше сиятельство, – спросил Остерман у Линара, – чтобы английского посла я при вас принял или один на один и рассказал бы вам потом подробности нашей беседы?
– Я предпочитаю подождать один, – отвечал Линар.
– Проси в гостиную, – сказал Остерман официанту и поднялся сам.
Линар остался дожидаться.
После первых приветствий, высказанных взаимно друг другу, и обычных дипломатических вопросов, сделанных Остерманом о здоровье английского короля, его первого министра лорда Гаррингтона и принцев, также о речи, произнесенной Гаррингтоном в парламенте, а равно и о победе, одержанной благодаря этой речи министерством по вопросу землевладения в Ирландии, – одним словом, по выполнении всех обрядностей, с которыми дипломаты приступают к серьезным объяснениям между собою, английский посланник сказал Остерману:
– Англия и наш всемилостивейший государь король, равно как и лорд первый министр, настолько желают всякого преуспевания России и возвышения и укрепления нынешнего ее правительства, что не могут не относиться подозрительно ко всему, что может стать на этом пути. По этому-то общему всех нас, англичан, желанию содействовать всеми способами возвышению и процветанию нынешнего русского правительства, министр Гаррингтон еще весной доставил мне сведения о существовании здесь большой партии, весьма враждебной нынешнему порядку вещей. Партия эта, как я тогда передавал вам, граф, группировалась только около шведского и французского послов и главой своей признавала цесаревну Елизавету. Теперь, после объявления вам шведами войны, всемилостивейший король мой, особо озабочиваясь действиями этой партии, могущими быть крайне опасными для царствующего императора и великой княгини-правительницы, особо поручил обратить на них ваше внимание и прочитать составленную у нас в министерстве по собранным точным сведениям меморию, оставив вам с нее копию.
Меморией этой цесаревна прямо обвинялась в сношениях с шведами, производимых чрез посредство ее доктора Лестока и французского посланника маркиза Шетарди, и в сообщении им, что если они объявят себя защитниками прав прямых наследников Петра Великого, то будут встречены народом и войском не токмо как враги, но как избавители.
Остерман был поражен этим известием, но, как истинный дипломат, не дал почувствовать, что его тут что-нибудь особо интересует. Взяв передаваемую ему копию с мемории, он хладнокровно сказал:
– Нам это сообщение передавал уже несколько дней назад наш агент. Он доставил нам даже подлинный манифест, который шведский главнокомандующий старается распространить, вопреки обычаям образованных государств. К сожалению, он не передал нам оснований, на которые опирается его донесение. Разумеется, можно арестовать Лестока и от него добиться признания. Сообщение, переданное мне вашим превосходительством, дает к тому полный повод.
Англичанин, который, видя спокойствие Остермана, не полагал видеть в этом спокойствии ту выдрессированную хитрость, которой Остерман отличался. Он подумал, что и в самом деле вся нить сношений опасной, как он говорил русскому правительству, партии давно известна, и с ужасом подумал, что его дружественной мемории может быть придан вид доноса, по коему начнутся пытки и терзания. От этой мысли он невольно крепко поморщился.
Поэтому, разглаживая дипломатически свои рыжеватые бакены, он сказал с своею вечной флегмой:
– Дружеское сообщение, делаемое одним правительством другому, ни в каком случае не может служить документом для обвинения кого-либо. Оно только предупреждение. Без всякого сомнения, ваше правительство найдет более точные доказательства для расследования и не вмешает в ход дела дипломатических сообщений моего короля; мы же с своей стороны употребим все меры, чтобы помочь русскому правительству в его изысканиях для раскрытия интриги, могущей быть опасною вследствие видимого французского влияния.
Остерман заверил посланника, что его сообщение будет содержаться в совершенной секретности, что о нем не будет знать никто, кроме него, Остермана, и просил не оставлять дальнейшими извещениями. На этом они расстались.
Остерман в ту же минуту предъявил меморию Финча графу Линару в подлиннике.
– Вот, ваше сиятельство, соизволите прочитать. И вы, и государыня великая княгиня-правительница изволите быть недовольными, что я все откладываю принятие великой княгиней титула императрицы, царствующей совместно с сыном. Но подумайте: как тут приступить к такому важному делу, как изменение статуса и отрицание дающего права на царство завещания покойной императрицы, когда, вы видите, даже с неприятелем военным в альянсы входят, советы дают и помощью обнадеживают? И все вокруг цесаревны кружится. О Шетарди я писал Кантемиру. Нужно сделать, чтобы его отозвали, но сделать так, чтобы не обидеть французскую щекотливость. Я знал хорошо, что связью между всеми ими служит Лесток. Недаром барон Нолькен, бывший шведский посол, здоровый, как норвежский бык, каждую неделю раза по три хворал и приглашал лечить себя Лестока. Но не будет маркиза, нет теперь шведского посланника, не будет Лестока – будут другие, будут, может быть, более решительные. Дело не в них, основание всему – цесаревна Елизавета. Выдайте ее замуж, отправьте в Митаву, окружите почетом, но чтобы в этом почете было полное отдаление от всяких надежд на присвоение себе отцовских прав, – и вы станете твердо, для вас не будут опасны ни Лесток, ни Шетарди. Скажут, есть внук Петра Великого. Да. Но каковто он еще будет? Вызовет ли он в войске и народе симпатию? Сумеет ли поставить себя так, чтобы быть опасным тоже внучке Петра, хоть и от другого колена, но уже царствующей, уже владеющей? Это весьма сомнительно, тем более что, воспитываемый в немецких землях в лютеранской религии, он будет слишком далек от русского народа. Цесаревна же близка к нему. Она им любима. Поэтому вопрос о выдаче ее замуж – вопрос настоятельный, вопрос насущный для благополучного царствования ныне владеющей линии; и если вы можете, граф, употребить ваше влияние, то ничем вы так не укрепите положение нынешнего правительства, как уговорив великую княгиню выдать цесаревну замуж, хоть бы даже для того пришлось прибегнуть к насилию. После можно объявить себя императрицей и делать все, что будет благоугодно и что может вести только к укреплению и возвышению. Не будет главной причины, способной вызвать, как я уже имел честь представлять, взрыв вулкана, – можно будет и не бояться взрыва.
Настроенный такого рода беседами, которые одинаково повторялись как самим Остерманом, так и его врагами, успевшими уже, для своего усиления, убедить правительницу возвратить из ссылки Бестужева-Рюмина, граф Линар решил со своей стороны действовать решительно. Он понимал, что как Остерман, державшийся принца Антона, так и он сам, и Головкины, стоявшие, разумеется, за принцессу Анну Леопольдовну, и даже миниховцы, для противодействия которым, равно как и в подрыв влиянию Остермана, признан нужным Бестужев, – все одинаково согласны в том, что следует уничтожить, лишить значения цесаревну Елизавету. В ней, и в одной ей заключается вся опасность, вся шаткость положения нынешней правительницы и царствующего императора. Не будь ее, привлекающей к себе общее сочувствие, вызывающей восторг даже в противниках ее отца, значение ее племянника само собою станет темнеть, искоренится, и русские привыкнут в потомстве Иоанна Алексеевича видеть наследственную линию своих императоров, видеть потомков того же Петра, только с боковой линии, линии, впрочем, старшей.
«Да, русские слишком безучастно относятся к тому, кто ими правит; они слишком привыкли к рабству, чтобы рассуждать, – думал граф Линар. – Не будет у них руководительницы, не будет опоры, – и все ухищрения разных Лестоков, Нолькенов, Шетарди будут мыльные пузыри, лопнувшие бураки фейерверка, сверкнувшие в воздухе и упавшие к ним же на голову.
Народ везде привыкает к зависимости по силе общей инерции; инерция русских в этом отношении особенно замечательна. У них действительно кто ни встал да палку взял, тот и капрал.
Стало быть, вопрос в том, чтобы цесаревны не было, чтобы она была удалена, и наилучший вид такого удаления, без всякого сомнения, – замужество. Какой вид удаления можно предпочесть этому, в котором предполагается семейное счастие, радость, любовь? Монастырь? Но тут она будет заключенная, страдалица, вызывающая сострадание, стало быть, и сочувствие. Кроме того, всякие монастырские двери раскрываются, всякие обеты снимаются. Явится предлог, – скажут, что эти обеты были насильственны… Смерть? Но смерть, даже естественная, вызывает клевету, народную ненависть, которую враждебные элементы будут, разумеется, питать и раздувать. Я уже не говорю о том, когда в прекращении мешающей нам жизни действительно принималось участие. А тут пусть рассуждают как хотят; удивительно ли, что девица ее лет захотела наконец выйти замуж и стала счастливой женой, разделяющей интересы своего мужа, наконец, счастливой матерью. Это такого рода обеты, которые не сбросишь с себя, как монастырский клобук, не отопрешь, хотя бы золотым ключом, как ворота крепости. Да, замужество, непременно замужество! Нужно непременно, чтобы Анюта на этом настояла».
Вот с такими-то мыслями о русских, о положении дел и потребностях минуты граф Линар решился настаивать перед Анною Леопольдовною о необходимости безотлагательно выдачи цесаревны Елизаветы Петровны замуж, во что бы то ни стало, тем более что и подходящий к тому жених, принц Людовик, был налицо.
– Что же я сделаю? – говорила правительница в ответ на настояние Линара. – Я уже грозила ей монастырем, и она согласилась лучше идти в монастырь, чем замуж! Она говорит, что там за меня молиться будет.
– Она очень ловка, эта цесаревна Елизавета, и слишком надеется на твою доброту и снисходительность, – возражал Линар. – Она говорит о молитве за тебя, а сама поднимает шведов и в твоих глазах составляет себе партию. Тебе нужно быть потверже, порешительнее. Нужно, чтобы она видела, что в твоей угрозе не только одни слова.
– Если ты хочешь, чтобы я в самом деле заперла ее в монастырь, я сделаю. Скажу завтра же Головкину и Остерману, чтобы они распорядились.
– Это не так легко. Ни Головкин, ни Остерман, пожалуй, не найдут помощников. Прежде всего нужно увести отсюда гвардию, на которую она, видимо, опирается. Или вот что: нельзя ли как, не приступая к чрезвычайным мерам насилия против ее личности, действовать на людей к ней близких?.. Кто к ней теперь близок? – спросил он.
– Не умею тебе сказать, – отвечала Анна Леопольдовна с улыбкой. – Про нее так много говорили, что, право, кажется, нельзя верить. А теперь, ну, кто: Шувалов, Бутурлин или этот певчий, как его… да, Разумовский; до того, говорят, был какой-то Шубин, которого покойная тетушка приказала убрать. Вот у меня так только один грех, это ты! – задумчиво проговорила Анна Леопольдовна.
– Прекрасная повелительница, – отвечал Линар, становясь перед нею на одно колено. – Преклоняюсь перед тобой за этот грех, если можно назвать грехом чистую взаимную любовь нашу. Но теперь не о любви дело, – продолжал он, вставая и садясь подле. – Мы не хотим мешать ничьей любви. Цесаревне можно тонко дать понять, что с выходом замуж она может сохранить хоть всех, любить кого угодно. Принца Людвига, надеюсь, можно уговорить быть неревнивым. Ведь это брак политический. Между тем нужно представить, что с ее отказом, вызывающим сомнение в ее намерениях, она подвергает опасности всех близких себе; что своим отказом она не только может подвергнуть их гибели, но вызвать грозу даже против самой себя. Вопросы политической жизни бывают так важны, что могут вынудить к мерам крайним. А эти крайние меры могут вести не только к монастырю, но и к пытке!