banner banner banner
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.

скачать книгу бесплатно

Наш отделенный не выносил крохоборства и кусочничества. Если кому-то за столом случайно доставался меньший кусок, а кому-то больший, то это не могло быть причиной склоки и скандала. В армии известно немало способов дележа харча, и по ним обычно судят о взаимоотношениях в подразделении – о нравственной чистоплотности отдельных лиц. Наш Пеконкин обычно сам разливал суп по мискам, резал хлеб, селедку, делил сахар и масло. Иногда он поручал это кому-нибудь из нас ради проверки: не сжульничает ли? И все воспринимали эту черту характера нашего сержанта как своеобразный нравственный аристократизм.

Соседним отделением командовал младший сержант Бучнев – невысокого роста юркий парень, любитель выпить и стянуть, что плохо лежит. Не долгим было пребывание Ивана Бучнева в училище – его быстро раскусили и с первой же партией отчислили на фронт. За столом Бучнев ратовал за справедливость – селедку резал на мелкие куски, которые затем хитро комбинировал. Сухари, сахар раскладывал, казалось, с аптекарской точностью, но отлично знал, как при этом надуть и сжульничать. Курсанты возмущались и негодовали, а он мстил им по мелочам на занятиях и по службе.

Авторитет нашего Пеконкина рос день ото дня. Мы ценили его как личность оригинальную и любые намеки со стороны на его «необразованность» пресекали на корню.

3 июня. На утренней поверке наконец появилось начальство, и все сразу же стало на свои места.

– Здрасссьтетварищщщикурсаанты-ы-ы! – услышали мы слитно-протяжное, с ударением на последнее «ы», приветствие.

Перед строем артиллерийско-минометного дивизиона стоял невысокого роста меднолицый человек с одной шпалой на петлицах.

– Капитан Краснобаев, – представился он, – командир вашего пятого учебного батальона или артиллерийско-минометного дивизиона.

Опрятный, коротко стриженный, чисто выбритый, с белоснежным подворотничком на гимнастерке, в блестящих сапогах и прямо посаженной на голове фуражке, он как бы всем своим видом утверждал: «Смотрите! Вот каким должен быть образцовый командир Красной армии».

Рядом с командиром комиссар – старик-армянин с седой курчавой шевелюрой и четырьмя шпалами на черных петлицах политработника. Полковой комиссар Матевосян, сразу же снискавший любовь и уважение курсантов.

Несколько сзади – начальник штаба батальона, раненный в правую руку, старший лейтенант Максимов. Он приветствует левой рукой, виновато при этом улыбаясь.

В стороне командиры учебных рот: 17-й – лейтенант Ерохин, 18-й – старший лейтенант Тимощенко, 19-й – старший лейтенант Кузнецов и 20-й – старший лейтенант Козлов.

Итак, командиром нашей 18-й учебной роты стал старший лейтенант Тимощенко – худой, подвижный украинец с тонкой шеей, большим ртом и сильной челюстью. Обмундирование на Тимощенко хорошо пригнанное и улаженное, модные сапоги «джимми» с короткими голенищами блестят словно зеркало.

Порядковый номер нашего взвода – первый, и командиром его стал лейтенант Синенко – добродушный славный парень, наш сверстник. Он тоже с Украины, и все мы долго потешались над его мягким малороссийским выговором с непривычными оборотами речи. Так, вместо «может быть» он говорил «мабудь», «хвамилия» – вместо «фамилия» и «спольнять» – вместо «выполнять». В сорок первом он был ранен в ногу, окончил Пуховическое училище и теперь был направлен к нам в качестве командира нашего учебного взвода. Гимнастерка ему была явно не по росту. Кубики на ее петлицах – не металлические, а вышитые белыми нитками неумелой рукой. Галифе – словно казачьи шаровары, сапоги кирзовые на два номера больше и, вероятно, никогда не знавшие ни гуталина, ни сапожной щетки. Не было на нем и щегольской фуражки, а носил он старую замызганную пилотку, носил лихо набекрень, выпустив наружу непокорный чуб светло-русых волос. С курсантами у Синенко сразу же установились ровные деловые и товарищеские отношения. Он отлично понимал, с какими людьми имеет дело и кем командует. Материальную часть оружия, огневую подготовку и тактику преподавал со знанием дела… А вот когда проблема касалась «синусов» и «косинусов», он без стеснения и запинки заглядывал в наши конспекты и частенько просил «пояснений ради урозумлевания». В перерывах, на привале он шутил с нами, но всегда в меру. Мы ценили эти качества нашего взводного и страшно боялись, как бы его от нас не забрали.

Из прочих взводных нашей роты особенно запомнились лейтенанты Нецветаев и Перский – командиры второго и четвертого взводов.

Нецветаев был из местных – низкорослый, плотный, чем-то напоминавший девушку, с тихим и мягким характером и «цакающим» выговором. Трудно, пожалуй, представить большее воплощение доброты и отзывчивости в строевом командире. Однажды, доведенный до слез, он сказал курсантам: «Чего вы хотите?! Не вам у меня, а мне у вас следовало бы учиться. Вы тут все с высшим образованием, а у меня за душой строительный техникум». Откровенное признание Нецветаева тотчас стало известно всей роте. Присмирели курсанты: это сбило с них спесь столичных интеллектуалов. С этих пор мы сами стали следить за дисциплиной и никогда более не делали пакостей своим взводным. А на зачетных смотрах первый и второй взводы неизменно получали призы и первые места. Лейтенанта Дмитрия Нецветаева убили 30 января 1944 года на Лужском направлении у деревни Скачели.

Лейтенант Перский был полной противоположностью и Синенко, и Нецветаеву. С небольшим девятнадцати лет, с детской типично еврейской физиономией, он выглядел худосочным мальчишкой, нарядившимся в военную форму. Очевидно, он это ощущал, страдал от этого и всячески старался упрочить свой авторитет. С нами Перский обращался с подчеркнутой официальностью, ходил медленно и постоянно читал нравоучения. Это выглядело смешно – многим из нас было за тридцать, и находились люди с учеными степенями. К лейтенанту Перскому мы относились с оттенком неприязни, и он это, надо полагать, понимал, по-своему переживал и выглядел порой жалким и неуверенным в себе мальчишкой.

Курсанты тогда питались лучше командиров, которые получали обычную, не усиленную норму. И мы постоянно приглашали наших взводных к столу. Нецветаев и Синенко охотно подсаживались, доставали ложки и хлебали с нами суп, ели кашу. Перского к столу не приглашали, и он, с гордо-каменной миной на лице, заложив руки за спину, медленно прохаживался по центральному проходу столовой все то время, пока мы ели. Карьера его в училище окончилась как-то внезапно – он был отчислен на фронт и канул в неизвестность. Ходили слухи, что он якобы похитил со склада какое-то масло. Но так ли это было, сказать трудно.

Тотчас после построения и знакомства с начальствующим составом дивизиона около комиссара Матевосяна собралась толпа курсантов. Нигде более не встречал я подобного комиссара. Убеленный сединами, сгорбленный преждевременными ударами судьбы, он не озлобился, не одичал, не замкнулся, как многие, но продолжал оделять всех, с кем общался, добротой и сердечностью. Каждый норовил пробиться к нему поближе, чтобы перехватить хотя бы малость его духовного тепла. Оторванные от дома, курсанты звали его «отцом», и он, действительно, стал отцом того огромного и живого организма, имя которого «учебный батальон». В отличие от командира комиссар не любил упекать нашкодивших курсантов на «губу» – так в училище звали гауптвахту.

– Губа еще никого и ничему не научила, тем более губа ничему не научит будущих командиров, – гортанно-резко выговаривал он капитану Краснобаеву, – я лучше тебя знаю людей. У тебя одна палка на петлицах, а у меня забор целый.

Старик Матевосян намекал тут на свои четыре шпалы. Но всем было ведомо, что в начале войны на петлицах комиссара сверкали ромбы.

Шепотом передавали, будто Матевосяна вызывал Сталин и спрашивал его: почему он вышел из окружения один? В сорок первом Матевосян занимал пост начальника политуправления армии, побывал в окружении, после чего и лишился ромбов. Назначение его в училище было сильным понижением в должности. Но могло быть и хуже. И никого в дивизионе так не уважали, как старика-комиссара Самвела Матевосяна.

Командир учебного батальона выглядел строгим и придирчивым: за нарушение дисциплины и устава карал без снисхождения, «выдавал на всю катушку». Тем не менее курсанты его не боялись – на губу шли с вызовом и хвастались, что схлопотали у Краснобайки «пару строгачей».

Боялись курсанты лишь одного комиссара, но боялись по-особому, не за страх, а по совести – боялись причинить старику боль и огорчение!

– Ну, кто у нас в батальоне запевала будет? Ты? – И Матевосян пристально смотрит на смуглого, черноглазого Витьку Чеканова.

Тот смутился и удивленно переспросил:

– Я?

– Ты! Скажишь, нэт?! Зачем тогда гитару привез, если пэть нэ собираишься? Для мэбэли? Да?!

Все вокруг захохотали.

Павлик Папенков из семнадцатой очень скоро прославился на все училище исполнением лирических песен и романсов. Обладатель высокого, несколько слащавого по тембру голоса, он имел немалый успех на концертах в городе и вскоре стал кумиром устюжской публики, срывая у нее бурные аплодисменты. Курсанты Папенкова не любили – в казарме, среди своих он не пел, берег голос. В строю тоже пел редко, мотивируя тем, что голос его камерный и «садится» на воздухе. При этом Павлик покашливал и прикрывал гортань ладонью, как это делают знаменитые певцы.

Полюбили курсанты всей душою чернявого, похожего на цыгана, Чеканова Витьку, безотказного запевалу и гитариста. Вечерами, перед отбоем собирались около Витьки ценители старинных романсов и песен. Пел Витька чувственно, задушевно, с надрывом. Его горловой, будто треснувший голос проникал в душу щемящей радостью. Когда же Витька, подражая Козину, начинал романс Семенова: «Снова пою песню твою – тебя люблю, люблю», – в памяти возникали картины недавней, но такой уже далекой школьной жизни: каток «Буревестник» в Самарском переулке, я и Ника плавно скользим по льду под звуки козинской пластинки.

Особенно же популярными в Витькином исполнении стали старинные гусарские песни, припев которых подхватывали хором.

Песни гусарские лихо поются,
Льется рекою вино.
Пьют всё гусары, пьют не напьются,
Счет потеряли давно.
Сегодня мы веселы, пьяны, довольны,
А завтра – на бой со врагом.
И, может быть, завтра уж бранное поле
Украсится свежим холмом.

Из состава выпускников нашего курса Витька Чеканов погиб одним из первых. Он не дошел до передовой. Его убили в марте сорок третьего под Красным Бором. Не довелось Витьке стать боевым командиром, и, казалось, прожил он свою короткую жизнь только ради того, чтобы радовать товарищей своих курсантов красивой и задушевной песней.

Был среди нас и еще один Виктор, по фамилии Федотов. В суете казарменных будней мало кто обращал внимание на худого, молчаливого и будто чем-то озадаченного курсанта. А он оказался поэтом. В армию попал с первого курса литературного института, и вскоре в стенной печати стали появляться его стихи.

– Убьют тебя, не иначе, – сказал как-то Федотову ротный, – непременно убьют. На войне поэтам делать нечего, там им не место!

Миновал срок учебы, и, прикрепив два кубаря на петлицы, отправился Витька Федотов на Ленинградский фронт. И не убили его ни под Красным Бором, ни под Псковом, ни на Карельском перешейке. Командир минометной роты и там писал стихи:

Мы в бой идем. Исчерчены двухверстки,
и в уголках на карте полевой
моих стихов привычные наброски
немного наспех схвачены строфой.

5 июня. Для оформления батальонного клуба по ротам набирали людей, умеющих рисовать и обращаться с красками, и под командой курсанта Капустина, как и я студента училища живописи на Сретенке, сколотили бригаду художников-оформителей. Нужно было методом сухой кисти писать по бязи портреты членов ЦК, готовить лозунги и плакаты, придумывать декорации для концертов художественной самодеятельности. Работы предполагались немалые, и это давало нам повод игнорировать занятия, лишний часок поспать, свободно бывать в городе и на базаре – соблазн немалый, что и говорить. Однако всем нам предстояли серьезнейшие испытания на адаптацию к армейской, казарменной среде. Необходимо было втягиваться в военную учебу и приспосабливать себя к условиям дисциплины и строя. Работы в клубе явно мешали этому процессу, создавали ощущение раздвоенности. Даже невинное рисование портретов своих товарищей, занятие, к которому я было пристрастился, выбивало из четкого армейского ритма. Вывод напрашивался сам собою: нужно выбирать. Мучили сомнения и нерешительность. Но, преодолев себя, я все-таки сделал свой выбор и никогда после не жалел об этом.

8 июня. После отбоя меня разбудили. Прижимая указательный палец к губам в знак молчания, старшина Бычков приказал мне мыть полы в казарме. Это не входило в мои планы – я хотел спать. Накануне мы долго работали в клубе, и я справедливо предполагал, что полы должен мыть кто-то другой, но никак не я. Поэтому-то я и пустился в пререкания со старшиной Бычковым. Что делать, я был так воспитан, приучен с детства к тому, чтобы везде и всюду «беречь свои собственные силы», никому не давать повода «обижать себя», но самому «на всех обижаться». Я твердо знал, что мать моя никогда бы не одобрила поведения старшины Бычкова. Говорил я долго, старшина меня не перебивал. Но лишь только я запнулся, велел мне идти за водой и тряпкой.

– Между прочим, – сказал я, зашнуровывая свои ботинки, – существуют элементарные нормы общечеловеческой справедливости, которые не отменены в армии и которые не мешало бы соблюдать некоторым из младшего командного состава.

– Вымоешь полы, – отрезал старшина, – тогда и поговорим о справедливости.

Полы пришлось мыть. Я торопился, времени для сна оставалось совсем мало. А старшина, даже не взглянув на мою работу, приказал все это «повторить для профилактики». Я оторопел. Но лишь только было раскрыл рот, как старшина перебил меня:

– Это тебе для вразумления. Чтобы вник: какая в армии справедливость. И учти: я старшина добрый. По первому объясняю: «Не умеешь – покажем! Не хочешь – заставим!» И еще. Ежели услышу хоть одно слово, акромя солдатского «есть!», будешь у меня все ночи подряд полы драить, пока в толк не возьмешь, что к чему. Казармы мало будет – на лестницу пойдешь, она длинная.

Рожок пел «зорю», а я выжимал последние капли воды из половой тряпки. Спать мне так и не пришлось. Не пришлось нам заснуть и после обеда в положенный по уставу «мертвый час». Старший сержант Пеконкин молча выстроил отделение вдоль нар, принес ведро воды, тряпку, засучил рукава гимнастерки, надел поясной ремень через плечо и стал мыть пол. По окончании мытья сержант распрямился и изрек спокойным и авторитетным тоном:

– Полы в казарме моются так: чтобы доски блестели и чтоб сапог не забрызгать.

Возражать было нечего. Мы молчали. Половые доски действительно сверкали влажной древесиной, будто и не топтали их грязные солдатские сапоги, а его собственные сапоги сияли, будто свежевычищенные.

9 июня. Во второй половине дня по расписанию у нас предполагалась подготовка одиночного бойца в наступательном бою. Зачет по этой теме назначен на 12 июня. Что это, собственно, такое, никто из нас, естественно, не знал!

В мае месяце 1942 года военные училища получили под грифом «секретно» проект «Полевого устава пехоты» в новом варианте, проект, утвержденный самим «верховным», то есть Сталиным!

Итак… Отныне принципиально запрещалась атака так называемой «сплошной цепью» во весь рост, с винтовками наперевес и во главе с командным составом. Система пулеметного, минометного и артиллерийского огня стала настолько мощной и истребительной, что приемы ведения боя полувековой давности становились уже явно преступно безграмотными… И нам, курсантам набора 42-го года, предстояло на практике не только осваивать готовое, но и «изобретать» «нечто» до того никогда не применявшееся. Тут особое значение отводилось умению переползания по-пластунски в боевом снаряжении, преодолению нейтральной полосы с наименьшими потерями.

С тяжелыми старинными трехлинейками на плечах, клейменными двуглавым орлом, шли мы тихими улочками, поросшими травой, на окраину города – туда, где взвод обычно проводил свои занятия. По пути курсанты перебрасывались фразами. Говорили всякое, говорили и о том, что, отправив нас на занятия, Бычков запрется в каптерке, выпьет водки, закусит базарным огурчиком и завалится спать. Я молчал. Да, я знал, что старшина дрыхнет теперь пьяный в своей каптерке и что встретит он нас с заспанной и опухшей рожей. Но после вчерашнего, я это чувствовал, во мне что-то переломилось, открылось в душе нечто такое, чего я еще даже и сформулировать-то не мог.

Погода стояла неуравновешенная, дули пронизывающие северные ветры, а по небу ползли рваные, тяжелые облака. Когда светило солнце, то опаляло жаром, но лишь солнце пряталось за тучу, как сразу обдавало холодом. Шинели наши были в скатках, и мы носили их через плечо. Катать скатку – целое искусство. Она должна быть ровной, тонкой и упругой. Раскатывать скатки без специального приказа не разрешалось.

В тот день мы тренировались в переползании по-пластунски. Извивая тело змеей и не отрывая его от земли, с полной выкладкой, нужно было, применяясь к местности, проползти положенное расстояние так, чтобы экзаменатор, в котором предполагался «противник», не обнаружил переползающего. Обнаруженный считался «убитым» и получал отрицательную оценку. Тренировкой руководили сержанты – командиры отделения.

Рядом с нашим занималось отделение Бучнева, в котором было двое «пожилых» – то есть людей старше тридцати пяти лет: учитель Пилипенко, человек солидный и тучный, и счетовод Гуревич, неповоротливый и слабосильный еврей. Бучнев заставляет их ползать по неровностям почвы, по лужам, по грязи до изнеможения, подгоняя окриком: «Пилипенко, вперед! Гуревич, вперед!»

Все видели, что Бучнев измывается над людьми. Но все так же видят и то, что Синенко, добрый и отзывчивый по природе, ни единым словом, ни единым жестом не остановил зарвавшегося «унтера». Он молча прохаживался между отделениями, и лишь игра желваков на его скулах выдавала напряженность его внутреннего состояния.

– Неужели в армии таков закон, – спрашивал я сам себя, – что лейтенант не имеет права осадить зарвавшегося сержанта в присутствии рядовых?

На обратном пути в казарму мы потихоньку беседовали. Олег Радченко из второго отделения – москвич, аспирант с биофака, на четыре года старше меня. В строю он стоит справа и рядом.

– Как ты думаешь, – спрашиваю я у Олега, – почему Синенко не оборвал Бучнева?

– У законодателя Афин Солона, – начал Олег таким тоном, будто собирался читать лекцию, – есть изречение: «Прежде чем приказывать, научись повиноваться». А великий спартанец Хилон на вопрос, как он стал эфором – высшим начальником в Спарте, – ответил: «Я умею выносить несправедливости». Конечно же, наш лейтенант не читал Диогена Лаэртского, но существо вопроса понимает правильно. Основа армии дисциплина: хочешь повелевать – умей повиноваться и подчиняться! Так-то вот.

Вечером, сидя в своем углу на нарах, Максим Пеконкин сказал нам:

– Дисциплина на войне – это жизнь, анархия – смерть! Это уж вы мне, ребята, поверьте! А суть ее – дисциплины, стало быть, – в приказе и подчинении.

Только вот не все курсанты осознавали этой непреложной истины, добывавшейся людьми горьким опытом на протяжении веков. Порой, доведенные до отчаяния, они срывались и бывали готовы на решительные и безрассудные действия. Так, однажды Витька Денисов из девятнадцатой, заводной и азартный парень, чуть было не пропорол штыком своего помкомвзвода сержанта Колдунова. К счастью обоих, помешала пирамида. Возбуждение и страсть остыли, и оба никому ни слова. Вспомнили об этом лишь тогда, когда сами стали лейтенантами.

Трудно было нам, московским школьникам и студентам, инженерам, учителям и научным сотрудникам, в короткие сроки усваивать принципы жесткой воинской дисциплины, этого «краеугольного камня» любой армии.

И то, что большинство из нас стало хорошими офицерами, независимо от индивидуальных и личных качеств каждого в отдельности, была несомненная заслуга общей доктрины военного образования, господствовавшей в те времена во всех военных училищах и сохранявшей традиции дореволюционных юнкерских школ. Многие из командиров и преподавателей нашего военного училища, получивших военное образование уже после революции, занимались и обогащались опытом у профессоров из бывших офицеров старой Русской армии.

Начальник нашего Великоустюжского пехотного училища подполковник Самойлов и начальник учебной части подполковник Штриккер (швед по национальности) были людьми высокой военной культуры. Видели мы их не часто, да и то издалека. Но твердое и разумное руководство их ощущалось постоянно. Училище наше, сформированное в самые тяжелые дни войны, во всем испытывало нужду и нехватку, и от начальства требовались исключительные качества администраторов и педагогов, чтобы в подобных условиях и в такой короткий срок подготовить командные кадры для фронта вполне удовлетворительной квалификации.

Сам я не стал кадровым офицером и демобилизовался вскоре после окончания войны. Но на всю жизнь сохранил я навыки, привитые мне именно в стенах военного училища, где из разболтанных, изнеженных мальчишек формировали мужские характеры, способные трезво смотреть на жизнь и быть в ней активными участниками.

13 июня. Нас подняли среди ночи. Тревога! Впервые услышали мы звуки сигнала, рвущего душу и вытягивающего нервы. Горнист трубил назойливо и долго, трубил, пока дивизион полностью не застыл в строю. Мой «Мозэр» показывал начало второго.

На улице ливень и резкий, порывистый ветер. Стоя в грязи на плацу, мы дрожали от холода. Согласно учебному плану, предполагался ночной тренировочный поход в трудных климатических условиях. Но когда начальство обошло строй, то обнаружилось, что обувь, в которой мы приехали из дома, развалилась – большинство было в опорках, а некоторые стояли босиком. Поход отменили, людей вернули в казармы. Но сон был нарушен, и спать не хотелось.

Подъем прошел вовремя, но из-за плохой погоды и днем не было полевых занятий. Сидели в классах, долбили уставы и наставления по стрелковому делу. Писали письма и, конечно же, изощрялись в остроумии.

14 июня. Воскресенье. Несмотря на войну, нам предоставлен отдых. Чувствовалось потепление. На улицах непролазная грязь. Булыжная мостовая и каменные тротуары в Устюге только лишь на главных улицах – на прочих тротуары дощатые. Глядя в окна, мы наблюдаем за прохожими. Степенные бабы с узлами, корзинками и кувшинами волокутся на базар. Порой пробежит, стуча каблучками по доскам, девушка из местных, посмотрит на наши окна, улыбнется и побежит дальше. Увольнительные в город отменены, да и выходить не в чем. Сидим, обсуждаем новости.

Обнаружился первый случай воровства. У меня сперли две пачки табаку. По тем меркам это 2500 рублей, сумма немалая. Другие лишились кто табаку, кто мыла, кто бритвы, у кого-то увели носки. Но вора поймали, судили и с маршевой ротой отправили на фронт.

Пользуясь отсутствием начальства, я лежу на койке, заложив руки за голову. Это до сих пор моя любимая поза при отдыхе. В углу на нарах первого отделения спорят, и в который уже раз обсуждается один и тот же вопрос: «Как могло случиться, что немцы застали нас врасплох?!»

Я лежу молча и слушаю. Разговор касается темы страха, и до меня долетает фраза: «Страшна не смерть, – безысходность. Страшно не окружение, а обреченность».

Тогда, в училище, слова эти оставались для меня до времени как бы «запечатанными тайной печатью». Не имея фронтового опыта, не мог я проникнуть в их сокровенный смысл. Не ведал я и того, что суждено мне будет благополучно окончить курс училища, длительное время воевать, побывать в тылу противника, но так никогда и не испытать ощущения безысходности и обреченности. Теперь я знаю: именно в этом, несомненно, и было мое личное счастье.

15 июня. Погода не улучшилась, дует холодный резкий ветер, идет дождь, и сырая беспросветная мгла повисла над городом. Дороги раскисли. Рота ушла на стрельбище за восемь километров. Несколько человек, в том числе и я, чьи башмаки окончательно развалились, оставлены в казарме в качестве дневальных.

– Читал расписание? – спрашивает меня Николай Морозов. Свои модные полуботинки с лаковой осоюзкой он сдал старшине и ходит теперь босиком. – На 19.00 назначен зачет по тактике. Тебе ясно?!

– Отменят, – говорю я не вполне уверенно.

Пользуясь тем, что в казарме никого нет, я достал акварельные краски, кисть и прямо на почтовой открытке стал рисовать интерьер нашей комнаты. Дверь открыта, и в проеме видны деревянные нары, крашенные в зеленый цвет. На нарах заправленные койки.

Не военному человеку, даже отдаленно, не представить себе своего рода казарменного «культа» – процесса заправки коек. Это подлинное испытание терпения, воли и нервной выдержки курсанта.

Собственно, «койкой» именуется матрац, набитый соломой, который в заправленном состоянии, то есть обернутый байковым или суконным одеялом, должен иметь идеально правильную форму. В ногах – белая окантовка из пододеяльника, одинаковая по всему отделению. В головах – взбитая подушка, с двумя вмятинами по углам. На одну треть матраца, от головы, на одинаковом уровне по всем койкам, кладутся сложенные треугольником полотенца. Ворс на одеяле расчесывается жесткой платяной щеткой и должен иметь на всех койках отделения одинаковое направление и отсвет. Если же у кого-то из отделения койка окажется не в порядке – неопрятно заправленной, окантовка пододеяльника шире или уже остальных, полотенце не на месте, – грозы не миновать. Одеяла, матрацы, простыни, подушки, личные вещи – все летит на пол, в кучу, и не приведи господи подобный разгром увидеть командиру роты или же самому капитану Краснобаеву – расправа последует скорая, вплоть до отчисления из училища. Зная это, курсанты заправляли койки тщательно и добросовестно.

17 июня. Наконец-то привезли недостающее обмундирование, и мы получили белье, брюки, сапоги и шинели. Шинели первой выдачи отобрали – они оказались настолько плохи, что теперь, пожалуй, даже трудно представить их настоящий внешний вид. Собранные по госпиталям после раненых, они носили следы крови, во многих местах были прожжены, порваны и грязны. Шинели новой выдачи оказались тоже «б/у», но все-таки вычищенными, отремонтированными и продезинфицированными.

В довершение ко всему, курсанту Амосову досталась шинель, когда-то принадлежавшая маршалу Тухачевскому, с остатками красной подкладки, кантами и именным клеймом, которое почему-то не спороли.

Сапоги привезли с яловыми головками и голенищами, сшитыми из обрезков хромовой кожи. Обувью удовлетворили всех, и только Морозову не могли подобрать размера – пришлось выдать ему из комсоставского фонда.

Несмотря на бедность и убожество наших носильных вещей, мы тщательно заботились об их внешнем виде и подгоняли их по фигуре. Например, мне пришлось ушивать ворот гимнастерки на два пальца. Морозов улаживал пилотку, приспосабливая ее под свой плоский затылок. Кто-то убавлял в поясе брюки, а малыш Баев основательно укорачивал рукава. Все мастерили сами, острили и смеялись при этом. В нашем положении, в условиях полевых занятий, лучшего костюма и не требуется. Хотелось бы, конечно, в театре или кино, в летнем саду или просто на улице щегольнуть модным кителем, но в военное время такие курсанты, как мы, вряд ли могли рассчитывать на получение выходного костюма.

Наиболее неприспособленным к условиям военного училища оказался тот самый Абрам Маленький, что выехал с нами из ростокинского военкомата. Обмундирование висело на нем, как на колу, и он не прилагал ни малейшего усилия, чтобы хоть как-то его уладить. Но самое страшное, что только могло быть, – так это его психическая подавленность. Видели часто, как он, находясь в трансе или шоке, смотрел в одну точку расширенными зрачками. Ночами, сидя на койке, он стенал и плакал о своей беспросветной и горькой участи. В училище его держать не стали и отчислили при первой же инспекции с маршевой ротой. Вскоре пришло известие, что он погиб при артобстреле, будучи подносчиком мин на батарее.

18 июня. Я сфотографировался. Лейтенант Синенко отпускал нас без возражений. Карточки изготовлялись здесь размером не более как три на два сантиметра. Рассматривая фото, я не мог понять: чем оно так взволновало всех моих домашних? С маленького прямоугольника смотрит физиономия упитанного, несколько хмурого молодого человека в обычной солдатской пилотке. Отправляя фотографии своей матери, я писал ей, что «чувствую себя хорошо», что «поправился и загорел», что «привык вставать в шесть утра» и что, наконец, «получил первое денежное довольствие – сорок рублей, на которые купил себе на базаре литр молока за двадцать пять рублей и два яйца по десять рублей за штуку».

Получив письмо и фотографии, моя мать и бабушка не на шутку переполошились. Им почему-то показалось, что я нахожусь «в ужаснейших условиях». И вот из письма в письмо мать моя стала докучать мне одним и тем же: «Когда же наконец ты соберешься и потребуешь пересмотра на медицинской комиссии?» В свое время я имел «белый билет», то есть освобождение от военной службы по статье 19-й Расписания болезней.

«Я думаю, – писал мне мой дядя Николай, – что по своей болезни ты все-таки будешь непременно непригоден. Иди уж по крайности нестроевой. Да ведь потом тебя, как студента, должны считать в отсрочке».

«Непонятливые люди, – рассуждал я сам с собою, – какая тут может быть „отсрочка как студенту“, когда вся наша рота состоит из бывших студентов и аспирантов!»

Очевидно, мои родственники, во главе с моей матерью, не желали понять самой простой вещи, а именно: в сложившейся военной ситуации человек с пониженной свертываемостью крови, вроде меня, не может рассчитывать на какое-либо послабление или снисхождение. Попав в военное училище, я понял, что раз я должен стать командиром, то для моей же пользы я должен стать хорошим, качественным командиром – физически и нравственно закаленным, усвоившим нелегкий опыт военной службы. Заниматься я стал прилежно, и благодарность перед строем бывала для меня приятным свидетельством моих успехов. В детстве я был слабым ребенком, юношей не отличался физической силой и крепостью – тут же приходилось наверстывать многое.

Трудно, невыносимо трудно было участие в военизированном кроссе, когда взвод в полном составе, с боевой выкладкой, бежит на тысячу метров. Отставать нельзя – иначе нарушится строй взвода. Максим Пеконкин, непосредственно за которым я следовал, ломится вперед, словно танк.

Даже теперь с содроганием вспоминаются тренировки «гусиным шагом», выматывавшие, казалось, последние физические силы. Трудно было, очень трудно.

От тяжелых и неуклюжих сапог болели ноги. Брезентовые лямки и ремни амуниции резали плечи, скатка теснила грудь, словно хомут. И если бы нас спросили: «Нравится вам все это?» – каждый бы ответил: «Нет! Конечно же нет!» Однако если и не все, то большинство понимало, что на фронте будет еще труднее и что нужно готовить себя таким образом, чтобы выдержать еще большие нагрузки и тяжести.

Что же так встревожило мою мать?! Очевидно, ее материнский эгоизм подсознательно стремился как бы «ослабить» все эти нагрузки и трудности и испытания. И она не понимала, что именно такая ее попытка может кончиться для меня плачевно. Ведь на перекомиссии, которой она так добивалась, меня могут не демобилизовать, не отправить к ней, а, наоборот, отчислят из училища и неподготовленного, необученного отправят на фронт с маршевой ротой рядовым. Судьба Абрама Маленького весьма и весьма поучительна. Но она – эта судьба – мою мать совершенно не интересовала. Что касается меня самого, то я понял тогда: всеми силами должен я сопротивляться требованиям своей матери, не расслабляться, не жалеть себя эгоистической жалостью, не считать физическую и нравственную нагрузку «непосильным бременем», от которого следует избавляться любым способом. Так я и поступил, и был рад и доволен. Единственным огорчением для меня стало стекло в моем «Мозэре», которое постоянно билось. Часы были карманные, и, где бы я их ни носил: в нагрудном кармане гимнастерки, в брючном, без предохранительной сетки, при постоянном ползании по земле и окопам, при непрерывных бросках и падениях, не разбить стекла было просто невозможно. Взводный, снисходительно улыбаясь, отпускал меня в город, чтобы вставить очередное стекло.

21 июня. Взвод впервые заступает в караул. Мы усиленно долбим «Устав гарнизонной службы», чистим обмундирование и подшиваем свежие подворотнички. До блеска драим сапоги и оружие.

Перед штабом училища на торжественном разводе с оркестром дежурного по гарнизону приветствуют «Встречным маршем». Дежурный здоровается, обходит фронт развода, поверяет знания обязанностей караульных начальников и часовых. Наконец, звучит его команда: «Развод, смир-р-на! К торжественному маршу!» Отбивая шаг под музыку, с винтовками у плеча, проходит развод перед дежурным, восседавшим на гнедом коне.