banner banner banner
Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века
Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века

скачать книгу бесплатно


В постсоветскую эпоху история исследования российской цензуры определяется самыми разными процессами. С одной стороны, бинарное противопоставление свободы слова и цензуры стало казаться устаревшим и идеологически заряженным. В этом аспекте российская ситуация была во многом симметрична западной: если, например, американские авторы подчеркивали, что противопоставление советской цензуры западной свободе слова во многом скрывает реальные практики ограничения тех или иных дискурсов, то российские авторы по тем же причинам осуждали схожие манипулятивные конструкции советских лет:

Слово «цензура» тогда употреблялось только в отношении царской России и других так называемых капиталистических стран. Во многих предметных указателях наблюдается та же тенденция (есть лишь «Цензура в России», «Царская цензура», «Буржуазная цензура»). Сложилась парадоксальная ситуация: жесткая целенаправленная тотальная цензура господствовала, но де-факто ее якобы не было. Поэтому вопрос о недавнем прошлом советской цензуры вызывает особый интерес[43 - Жирков Г. В. История цензуры в России XIX–XX вв. М.: Аспект Пресс, 2001. С. 7.].

Вместе с тем очевидно, что из этой оппозиции следовали принципиально разные выводы. Советская цензура существовала не в виде рыночных механизмов или общественного давления, а именно как государственный репрессивный аппарат. Ревизия советских взглядов на цензуру подразумевала, что необходимо не обращаться к другим формам цензуры, а более внимательно рассматривать именно организацию цензурного ведомства, не анализировать его функции, а документированно фиксировать ранее скрывавшиеся отдельные акты репрессий, направленных против писателей. Такой подход применялся и к более ранним периодам. Неудивительно, что постсоветские историки цензуры Российской империи особенно тщательно анализировали именно организационную сторону этого ведомства: регулировавшие его деятельность законы, штаты и кадровый состав, связи с другими ведомствами. Подобного рода исследования прежде всего велись на основании ранее не собранных или небрежно опубликованных документов. Особенное значение здесь имеет деятельность Н. Г. Патрушевой и ее коллег, опубликовавших серию исследований и справочников по всем перечисленным вопросам, включая сборник законов и распоряжений о цензуре, биографический словарь сотрудников цензурных ведомств и исследования, посвященные эволюции цензурного ведомства[44 - См.: Патрушева Н. Г., Фут И. П. Циркуляры цензурного ведомства Российской империи: Сб. документов / Науч. ред. Д. И. Раскин, ред. Г. А. Мамонтова. СПб.: РНБ, 2016; Цензоры Российской империи, конец XVIII – начало XX века: Биобиблиографический справочник / Рук. работы Н. Г. Патрушева; науч. ред. Д. И. Раскин; ред. М. А. Бенина. СПб.: РНБ, 2013; Патрушева Н. Г. Цензор в государственной системе дореволюционной России (вторая половина XIX – начало XX века) / Ред. М. А. Бенина. СПб.: Северная звезда, 2011 и мн. др.]. Объем материала, введенный в оборот исследователями, позволяет создать новую, значительно более полную историю цензуры, от которой, конечно, придется отталкиваться исследователям[45 - Разумеется, это не значит, что исследования цензурного ведомства на этом должны прекратиться. Существуют и другие, пока мало раскрытые темы исследований, а в указанных публикациях есть, конечно, и ошибки: например, в словаре цензоров не указан А. К. Гедерштерн, сотрудник III отделения, занимавшийся драматической цензурой.]. Выходили и другие публикации – так, Е. Н. Федяхина осуществила републикацию старинной книги Н. В. Дризена, причем в комментариях исследовательницы содержится огромное количество материалов из архива драматической цензуры, прежде всего докладов цензоров о рассмотренных пьесах, – в несколько раз больше, чем в самом тексте Дризена (см.: Дризен; Федяхина).

Историки последних лет ввели в оборот множество источников, не вписывающихся в традиционные представления о цензуре. Не пытаясь перечислить исследования на эти темы, укажем лишь несколько примеров. В работе А. И. Рейтблата показано, что, рассматривая рассчитанные на «низового» читателя издания, цензоры отличались намного большей строгостью, чем обращаясь к «высокой» литературе, и причины для запретов зачастую выражались на языке таких же эстетических категорий, что и осуждение «низовой» литературы в журнальной критике тех лет[46 - Рейтблат А. И. Цензура народных книг во второй четверти XIX века // Рейтблат А. И. Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре Пушкинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 182–190.]. Анализируя придворную цензуру, С. И. Григорьев продемонстрировал ее тесную связь с общими проблемами репрезентации образа монарха, включая вопросы коммерциализации этих образов (например, использования определения «царский» в наименовании разных продуктов)[47 - См.: Григорьев С. И. Придворная цензура и образ верховной власти (1831–1917). СПб.: Алетейя, 2007.]. А. С. Бодрова показала, что цензоры, издатели и авторы могли находиться в состоянии не только острого конфликта, но и своеобразного сотрудничества, помогая друг другу[48 - См.: Бодрова А. С. О журнальных замыслах, чуткой цензуре и повседневном быте московских цензоров: из истории раннего «Москвитянина» // Пермяковский сборник Ч. 2. М.: Новое издательство, 2010. С. 350–371.]. В более поздних исследованиях она продемонстрировала тесную связь между цензурной деятельностью и политическими и общественными убеждениями цензоров, включая таких высокопоставленных, как А. С. Шишков[49 - См.: Бодрова А. С. 1) Цензурная политика А. С. Шишкова и история пушкинских изданий 1825–1826 годов // Русская литература. 2019. № 3. С. 63–73; 2) Поэт Языков, цензор Красовский и министр Шишков: К истории цензурной политики 1824–1825 годов // Русская литература. 2018. № 1. С. 35–51.]. С. М. Волошина рассмотрела сложные взаимоотношения между журналистами и цензорами в николаевскую эпоху[50 - Волошина С. М. Власть и журналистика: Николай I, Андрей Краевский и другие. М.: ИД «Дело», 2022.]. В рамках текстологии начали ставиться под сомнение выводы советских ученых, объяснявших цензурным вмешательством авторскую правку, которая противоречила их, ученых, политическим взглядам. Так, советские текстологи, ссылаясь на ничем не подтвержденное вмешательство цензуры, по рукописи восстановили в тексте «Капитанской дочки» деталь, отсутствующую в прижизненном издании и, вероятно, устраненную автором в силу исторического неправдоподобия: Гринев якобы был записан в Семеновский полк еще до рождения[51 - См.: Осповат А. Л. Когда был записан в гвардию Петруша Гринев? (К текстологии и историографии «Капитанской дочки») // Пушкинские чтения в Тарту 2: Материалы междунар. науч. конф. 18–20 сентября 1998 г. Тарту: Тартуский университет. Кафедра русской литературы, 2000. С. 216–227.].

Появление всех этих и многих других исследований, однако, мало повлияло на общее осмысление функций цензурного аппарата. Значимые теоретические работы не были переведены на русский язык, выводы их авторов практически не обсуждались в научной литературе (да и в публицистике), а русскоязычные исследователи рефлектировали о функциях цензуры лишь по поводу отдельных частных кейсов. Само по себе такое умолчание о большой проблеме едва ли сильно вредит анализу отдельных эпизодов из истории цензуры, но оно все же приводит к достаточно серьезным негативным последствиям. Во-первых, оно способствует отрыву разборов частных случаев от общеметодологической и теоретической рефлексии, вообще очень характерному для российской научной традиции, где «теоретики» и «историки» находятся в состоянии не сотрудничества, а конфликта. Во-вторых, на место серьезного обсуждения проблем цензуры подчас приходят сомнительного толка имитации критической рефлексии, которые обычно клонятся к признанию «неодозначности» цензуры и – в конечном счете – к ее реабилитации. Ограничимся одной цитатой:

…крайне важно осознать суть этого явления и по большому счету не для того, чтобы в будущем не допустить его появления, а для того, чтобы иметь возможность использовать этот социальный институт на благо общества. И в этом утверждении нет противоречия, поскольку пресса конструирует образы социального мира и, так или иначе, внедряет их в сознание своей аудитории[52 - Ярмолич Ф. К. Цензура на Северо-Западе СССР. 1922–1964 гг.: Автореф. дис. … канд. ист. наук. СПб., 2010. С. 3. Ср. также недавнюю книгу, автор которой, в целом понимая сложность и многообразие отношений между писателями и цензорами, на этом основании приходит к абсурдным идеям, что многие цензоры Российской империи были тайными последователями декабристов и боролись с патриотическими и православными писателями (Виноградов И. А. Гоголь и цензура: Взаимоотношения художника и власти как ключевая проблема гоголевского наследия. М.: ИМЛИ РАН, 2021).].

В предлагаемой работе мы, с одной стороны, следуем вполне традиционному методу понимания цензуры и обращаемся к анализу ранее не изучавшихся архивных материалов по истории соответствующих государственных ведомств. С другой стороны, мы стремимся, учитывая достижения западной историографии, рассматривать эти материалы в контексте современных теоретических вопросов. Разумеется, мы едва ли можем разрешить сложные антиномии, характерные для описания цензуры. Вместе с тем мы надеемся, что нам удастся поставить некоторые вопросы, слишком редко занимающие исследователей российской цензуры.

Институт цензуры в Российской империи середины XIX века

Еще Юрген Хабермас в классической книге о «буржуазной публичной сфере» утверждал, что автономия от государства представляет собою неотъемлемую черту этого феномена[53 - См.: Habermas J. The Structural Transformation of the Public Sphere: An Inquiry into a Category of Bourgeois Society / Trans. T. Burger with the assistance of F. Lawrence. Cambridge: The MIT Press, 1991. P. 73–88.]. Руководствуясь представлениями о необходимости такой автономии, исследователи долго искали момент, когда же наконец российское общество (включая литературное сообщество) становится независимым от правительства. Очевидным образом, такие поиски были обречены на провал. Во-первых, совершенно неясно, когда же настал этот момент: при Екатерине II, во время масонских лож и независимых типографий[54 - См.: Смит Д. Работа над диким камнем…], после наполеоновских войн, во время тайных обществ будущих декабристов[55 - См.: Raeff M. Understanding Imperial Russia: State and Society in the Old Regime / Trans. by A. Goldhammer; Foreword by J. Keep. New York: Columbia UP, 1984.] или в «замечательное десятилетие» 1840?х годов, во время философских и эстетических кружков[56 - См.: Riasanovsky N. V. A Parting of Ways: Government and the Educated People in Russia. Oxford: Clarendon Press, 1976.]. Во-вторых, если искать в российском обществе явления, аналогичные американскому и английскому, то получается, что никакой независимости от государства не было достигнуто даже перед революцией (хотя трудно себе представить, каким образом в этом случае революция вообще возможна); если же проводить аналогии с другими обществами, то выясняется, что отсутствие полного, абсолютного разделения общества и власти в это время было в целом скорее нормой, чем исключением[57 - К этим выводам пришло большинство авторов книги: Between Tsar and People: Educated Society and the Quest for Public Identity in Late Imperial Russia / Eds. E. W. Clowes, S. D. Kassow, J. L. West. Princeton: Princeton UP, 1991.].

История цензуры демонстрирует, что независимость или зависимость общества от государства не может быть раз и навсегда достигнута в ходе универсального прогресса или утеряна в результате случайного (или закономерного) отклонения от этого прогресса. Каждый раз эта (не)зависимость появляется как результат политического давления, тяжелой борьбы, сложных компромиссов и других процессов. Не стоит и абсолютизировать барьер между этими явлениями: далеко не всегда «общественное» и «государственное» можно легко отделить друг от друга, в исторической реальности они сложным образом переплетаются. Для нас актуальны работы последних лет, показывающие, что и в Российской империи, и в других государствах XVIII–XIX веков такой абсолютной автономии не было и не могло быть, и в действительности отношения между обществом и государством носили гибридный характер: в деятельности многих институтов невозможно провести четкую границу между этими образованиями[58 - См., напр.: Hohendahl P. U. Building a National Literature. The Case of Germany, 1830–1870. Ithaca: Cornell UP, 1989; Caradonna J. L. The Enlightenment in Practice: Academic Prize Contests and Intellectual Culture in France, 1670–1794. Ithaca; London: Cornell UP, 2012; Pravilova E. A Public Empire: Property and the Quest for the Common Good in Imperial Russia. Princeton; Oxford: Princeton UP, 2014.]. В нашей работе это будет показано прежде всего на примере деятельности Гончарова, в которой литературное творчество и цензорская служба оказываются неразделимы.

Помимо этого, для нас значимы исследования, в которых внимание переносится с «буржуазной публичной сферы», ограниченной узкими рамками образованных и состоятельных горожан, к альтернативным формам общественной организации. Особенно это актуально в связи с драматической цензурой и, соответственно, социальными функциями театра. Анализируя категорию «гражданское общество», Лутц Хефнер называет перспективным подходом не поиск в Российской империи институтов и форм социальной самоорганизации, которые соответствовали бы англо-американскому образцу, а анализ складывающихся в ее регионах местных сообществ и их трансформации и развития под воздействием новых медиа, в первую очередь – периодической печати[59 - См.: Хефнер Л. В поисках гражданского общества в самодержавной России. 1861–1914 гг.: Результаты международного исследования и методологические подходы // Гражданская идентичность и сфера гражданской деятельности в Российской империи: Вторая половина XIX – начало XX века / Отв. ред. Б. Пиетров-Эннкер, Г. Н. Ульянова. М.: РОССПЭН, 2007. С. 35–60.]. Разбирая, как соотносились литература и цензура, мы попытаемся показать, что даже для столичных литераторов и цензоров местные сообщества оказывались исключительно значимы. Вместе с тем мы постараемся продемонстрировать роль медиа, таких как печать и театр, с которыми связано развитие общества в Российской империи. Рассуждая о непосредственном присутствии зрителей в театре, неизбежно приходится обратиться к конкретным региональным сообществам.

Правительственная цензура в некотором смысле может служить воплощением неоднозначных отношений между обществом и государством. С одной стороны, если цензура существует, литература очевидным образом не может быть до конца свободной и всегда в той или иной степени подчиняется внешнему контролю. С другой стороны, если государство вообще видит надобность в цензуре, это значит, что литература обладает определенной степенью независимости и способна хотя бы потенциально государству повредить. Именно об этой двойственности и свидетельствует, как кажется, история цензуры в Российской империи.

Централизация и периферийность

В Российской империи цензура была делом государственной важности и, как практически все дела такого масштаба, находилась под тщательным контролем нескольких очень высокопоставленных чиновников, включая министров и руководство III отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, то есть политической полиции, а в конечном счете императора. Об уровне, на котором принимались решения, свидетельствует хотя бы тот факт, что согласно цензурному уставу, с небольшими поправками действовавшему с 1828 по 1865 год, невозможно было открыть или закрыть периодическое издание «политического содержания», в том числе любой литературный журнал, без личного разрешения императора[60 - См.: Сборник постановлений и распоряжений по цензуре с 1720 по 1862 год. СПб.: Тип. Морского министерства, 1862. С. 318.].

Цензура по самой своей природе была учреждением централизованным и централизующим. Особенно это заметно в середине XIX века. Цензурные комитеты, согласно принятому в 1828 году уставу, находились в Санкт-Петербурге, Москве, Риге, Одессе, Вильне (современный Вильнюс) и Киеве; отдельные цензоры – в Ревеле (Таллинне), Дерпте (Тарту) и Казани[61 - См.: Там же. С. 319.]. Обилие соответствующих ведомств на западной окраине империи несомненно свидетельствовало о стремлении контролировать ввоз иностранных книг и печать на местных языках, а не о признании права этих регионов на книгоиздание. Перечисленные организации, впрочем, во всех значимых вопросах зависели от Главного управления цензуры Министерства народного просвещения, а после цензурной реформы 1863–1865 годов – от Главного управления по делам печати Министерства внутренних дел[62 - См. работу, во многом подтверждающую, что даже выходившая на западной окраине империи еврейская печать была тесно связана с центрами принятия решений в Петербурге: Эльяшевич Д. А. Правительственная политика и еврейская печать в России, 1797–1917: Очерки истории цензуры. СПб.: Мосты культуры; Иерусалим: Гешарим, 1999.]. Ввоз изданий через границу определялся решением Комитета цензуры иностранной, также находящегося в Петербурге[63 - См.: Tax Choldin M. A Fence around the Empire: Russian Censorship of Western Ideas under the Tsars. Durham NC: Duke UP 1985; Гусман Л. Ю. История несостоявшейся реформы: Проекты преобразований цензуры иностранных изданий в России (1861–1881 гг.). М.: Вузовская книга, 2001; Комитет цензуры иностранной в Петербурге, 1828–1917: Документы и материалы / Сост. Н. А. Гринченко, Н. Г. Патрушева; науч. ред. Д. И. Раскин. СПб.: РНБ, 2006.]. К тому же за разрешением многих специальных вопросов общая цензура должна была обращаться к другим ведомствам, неизменно находившимся в столицах: Кавказскому комитету, Петербургскому и Московскому комитетам духовной цензуры при Синоде, отдельным министерствам и проч.

Театральная (драматическая) цензура, при всем своем своеобразии, управлялась схожим образом[64 - Об истории театральной цензуры см. прежде всего: Дризен Н. В. Драматическая цензура двух эпох. 1825–1881. Пг.: Прометей, 1917; Дризен; Федяхина. Из новейшей литературы по этому вопросу см.: Абакумов О. Ю. Драматическая цензура и III отделение (конец 50-х – начало 60?х годов XIX века) // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. трудов. Вып. 1. СПб.: РНБ, 2001. С. 66–76.]. Все публично исполняемые произведения должны были получить разрешение в Санкт-Петербурге, до 1865 года – в III отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии, а после – в Совете министра внутренних дел по делам книгопечатания. Решения принимались часто на очень высоком уровне: до 1865 года такими вопросами занимался шеф жандармов, позже в них подчас вмешивался министр внутренних дел. Ставить пьесы на сцене можно было исключительно по копиям, полученным из специальной библиотеки при Александринском театре (ныне ее фонды хранятся в Санкт-Петербургской государственной театральной библиотеке). Технически говоря, ничто не мешало авторам или антрепренерам обратиться в столичную цензуру за разрешением, однако, по сути, такой порядок сковывал развитие прессы и театра за пределами центральных городов (за исключением немногочисленных изданий, преимущественно столичных, рассматривавшихся на местах, таких как губернские или епархиальные ведомства). Чтобы, например, жаловаться на решение одесского цензора, необходимо было обращаться в Санкт-Петербург и ждать ответа оттуда.

Вдвойне тяжелым было положение провинциальных антрепренеров. До отмены (лишь в 1882 году) так называемой театральной монополии в столицах частные театры были запрещены, а государственные, управлявшиеся Дирекцией императорских театров, получали финансирование из казны[65 - О театральной монополии и ее отмене в контексте национальной политики Александра III и экономических проблем императорских театров см. прежде всего: Frame M. School for Citizens: Theatre and Civil Society in Imperial Russia. New Haven: Yale UP, 2006.]. Даже в тех случаях, когда драматическая цензура (с которой, конечно, высокопоставленным театральным чиновникам было намного проще договориться) запрещала императорскому театру то или иное произведение, совсем рядом существовал обширный запас других, уже разрешенных текстов. К тому же финансовые риски компенсировались за счет государственной поддержки. В этих условиях провинциальные частные театры (в столицах, напомним, могли существовать исключительно театры государственные), за исключением редчайших случаев, не обращались в цензуру за разрешением еще не поставленных пьес, а ориентировались на столичные репертуары.

Таким образом, цензура, с одной стороны, воплощала культурное неравенство центра и периферии империи, а с другой стороны – поддерживала это неравенство. Нет ничего удивительного в том, что наиболее заметные литературные и театральные события происходили в двух столицах, – напротив, эта тенденция связана с общей организацией цензурного ведомства, на которую не повлияли никакие реформы. В некотором смысле цензура, в отличие от многих собственно литературных явлений, не до конца поддается современным подходам, основанным на деконструкции представлений о решающем значении центра и на интересе к перифериям империй[66 - В контексте русской литературы см., напр.: Lounsbery A. Life is Elsewhere: Symbolic Geography in the Russian Provinces. Ithaca, NY: Cornell UP, 2019.]: именно это ведомство как раз и участвовало в создании асимметричной ситуации, в которой центр оказывался важнее периферии.

Наше исследование, однако, призвано показать, что цензоры не преуспели до конца, не смогли полностью подчинить периферию центру. Вопреки их установкам, за пределами столиц империи происходили многие события, которые не только оказались в той или иной степени значимы для обитателей центра, но и повлияли на саму цензуру. В особенности важно это было для театральной жизни, где просто в силу самого медиа сверхвысокий уровень централизации был недостижим. В частности, мы покажем, как далеко не самая удачная постановка на театральной сцене Воронежа стала источником важных последствий, дошедших до самого императора и повлиявших на многочисленных столичных писателей и актеров (часть 2, глава 4). Другой пример будет связан с тем, насколько сложно было столичным цензорам описать происходящее на окраине Российской империи, в частности определить, кто именно посещал театры в Северо-Западном крае (часть 1, глава 3).

Помимо географической периферии, мы обращаемся и к фигурам, которые традиционно определяются как периферийные символически, лишенные возможностей самовыражения. Это особенно ярко проявлялось в области драматической цензуры, сотрудники которой не могли не думать о многочисленных посетителях зрительного зала, об их возможной реакции на увиденное на сцене, – и принимали решения исходя из своих представлений о том, какой может быть эта реакция. В этом смысле можно говорить о том, что за пределами публичной сферы цензоры, особенно сотрудники драматической цензуры, ощущали постоянное присутствие людей, исключенных из этого сообщества, лишенных публичного представительства, образования и доступа к возможностям выразить свое мнение. В этом смысле позиция цензоров была парадоксальной: они одновременно лишали этих людей голоса и пытались проговорить и предсказать их возможную точку зрения. Этот парадокс проявлялся не только в сфере цензуры народных театров, зрители которых были заведомо лишены возможности публично выразить свое мнение[67 - См.: Swift A. E. Popular Theater and Society in Tsarist Russia. Berkeley: University of California Press, 2002.]. Напротив, любой цензор в той или иной степени имел дело с самыми разными представителями публики, реакцию которых на публикации и особенно на постановки он должен был предугадать.

Двунаправленное влияние: цензоры, публика и литераторы

В первую очередь мы будем рассматривать цензуру не как бюрократическую организацию, а как социальный институт, который был неотделим от литературной жизни в Российской империи. Самоочевидно и не стоит обсуждения, что основной целью цензуры было от имени государства влиять на литературу и общество. Мы, однако, попытаемся показать, что реальные действия цензоров не до конца вписываются в эту схему. Практика цензурного ведомства быстро дала понять, что невозможно обсуждать литературные проблемы, не испытывая, в свою очередь, общественного давления. Цензоры не мыслили себя исключительно винтиками в государственном аппарате: они, как, например, Гончаров, считали себя представителями образованной общественности и пытались найти в ней свое место. Хотя механизмы обратной связи между литературой и цензурой в Российской империи были едва разработаны, цензоры, принимающие решения, чувствовали сильное давление со стороны литераторов.

Сотрудники цензурного ведомства, как мы попытаемся показать, не могли полагаться исключительно на букву законов и распоряжений, но обращались также к собственному эстетическому вкусу и представлениям о морали, которые, разумеется, определялись не столько приказами начальства, сколько другими людьми, среди которых цензоры жили. В частности, цензурный устав 1828 года, с некоторыми поправками действовавший до реформ 1860?х годов, требовал запрещать произведения, отклонявшиеся от норм «нравственного приличия»[68 - Сборник постановлений и распоряжений по цензуре с 1720 по 1862 год. СПб.: Тип. Морского министерства, 1862. С. 317.], однако нигде не определял, как отделять нравственное от безнравственного. С одной стороны, это открывало простор для злоупотреблений и применения двойных стандартов, с другой – по определению ставило цензоров в зависимость от меняющихся общественных представлений о морали. Высочайше утвержденный доклад министра народного просвещения от 16 февраля 1852 года требовал, чтобы цензоры проявляли осторожность, исключая фрагменты из сочинений «известных наших писателей»[69 - Там же. С. 281; Патрушева Н. Г., Фут И. П. Циркуляры цензурного ведомства Российской империи: Сб. документов. СПб.: РНБ, 2016. С. 96.]. Вместе с тем доклад нигде не определял, как установить, какой писатель считается известным, что оставляло цензора под влиянием литературных критиков. Тем самым складывалась парадоксальная ситуация: технически говоря, сотрудники цензуры должны были влиять на общество, а в особенности на сообщество литераторов; на самом же деле связь между ними оказалась двунаправленной. В отличие от Майкла Холквиста и некоторых других исследователей (см. выше), мы вовсе не пытаемся доказать, что, например, литературные и театральные критики, по сути, занимались цензурой. Однако мы убеждены, что невозможно объективно рассматривать цензурные отзывы вне контекста тех представлений о литературе, эстетических и нравственных ценностях и принципах интерпретации, которые существовали в обществе. Разумеется, предполагается, что эти ценности и принципы не совпадали у разных социальных групп и в разные исторические периоды и становились предметом обсуждений и дискуссий, в которых цензоры не могли не участвовать.

Ограничимся одним примером. В Новый год, 31 декабря 1862 года, цензор драматических сочинений И. А. Нордстрем вместо праздника занимался ответственным делом – он писал отзыв на новую пьесу А. Н. Островского «Грех да беда на кого не живет». Он завершил ее характеристику следующими словами:

Эта новейшая пьеса талантливого нашего драматурга Островского, появления которой с нетерпением ожидает публика, есть отчасти картина того же «темного царства», которое изображалось им в прошлых его пьесах, и вместе с тем она во многом напоминает не одобренную к представлению драму Писемского «Горькая судьбина»[70 - РГИА. Ф. 780. Оп. 1. № 39. Л. 206 – 206 об. Подчеркнуто в оригинале.].

Приводя аргументы за и против пьесы Островского (начальство, очевидно, в соответствии с мнением самого цензора сочло аргументы за более весомыми и разрешило постановку), Нордстрем проводил аналогию с уже запрещенной пьесой, однако попытался оправдать драматурга, ссылаясь на эстетическую осмысленность предложенного им решения: мрачная драма, посвященная измене и женоубийству, оказалась осмыслена за счет своей эстетической цели. Более того, раз «темное царство», по словам Нордстрема, уже изображалось Островским во вполне разрешенных пьесах, значит, можно было дозволить и очередное произведение на ту же тему.

Подбирая формулировки, чтобы определить смысл творчества Островского, Нордстрем воспользовался выражением из знаменитых статей Н. А. Добролюбова. На первый взгляд, это может показаться совершенно неожиданным выбором. В 1862 году Добролюбов, умерший годом ранее, действительно стал очень известен: был опубликован двухтомник сочинений критика. Поскольку многие статьи Добролюбова печатались под псевдонимами, до этого издания средний читатель, не вхожий в литературные круги, мог не осознавать, какие статьи принадлежали этому критику. Имя Добролюбова прославилось благодаря его старшему другу и единомышленнику Н. Г. Чернышевскому, ставшему главным создателем своеобразного посмертного культа критика[71 - См.: Вдовин А. В. Добролюбов. Разночинец между духов и плотью. М.: Молодая гвардия, 2017.]. Проблема была в том, что в конце 1862 года Чернышевский находился в Петропавловской крепости по политическому обвинению, сфабрикованному тем самым III отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии, где служил Нордстрем[72 - См. самое подробное исследование: Дело Чернышевского: Сб. документов / Подгот. текста, ввод. статья и коммент. И. В. Пороха; общ. ред. Н. М. Чернышевской. Саратов: Приволжское книжное изд-во, 1968.]. Казалось бы, серьезные ссылки на Добролюбова в сочинениях сотрудников драматической цензуры встречаться не должны – однако Нордстрему это, как видим, не мешало.

Очевидно, причина не в каком-то особенном уважении цензора к Добролюбову и Чернышевскому, а в значении литературной критики как института, разрабатывавшего общепринятые эстетические и социальные категории. «Темное царство» было популярной и влиятельной характеристикой творчества Островского, на которую удобно было ссылаться. В этом смысле Нордстрему было в целом неважно, каких именно политических взглядов придерживался цитированный им критик, – важно было то, что образованный и следящий за современной литературой российский читатель этого времени мыслил теми категориями, которые ему предложила критика. Цензор в этом смысле не был исключением.

Повседневное и исключительное

Подход к цензуре как к социальному институту предполагает интерес к повседневной ее работе. В большинстве исследований цензурное вмешательство описывается как нечто исключительное, нарушающее «нормальный» порядок функционирования литературы. В действительности, однако, цензоры и писатели взаимодействовали постоянно, и нельзя было вообразить литератора, который сочинял без оглядки на возможное вмешательство «со стороны». Можно было бы сказать, что исключение составляют неподцензурные публикации, наподобие изданий Вольной русской типографии Герцена, но сама идея печататься у Герцена, то есть без цензуры, была уже значимым политическим и эстетическим выбором, а вовсе не типичным писательским поведением. Далее мы покажем, как эстетические, политические и социальные представления цензоров влияли на литературный процесс – и наоборот.

В большинстве случаев исследователей намного больше интересуют запрещенные цензурой издания, а не разрешенные[73 - См., напр.: Лемке М. К. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. СПб.: Тип. Санкт-Петербургского т-ва печ. и изд. дела «Труд», 1904.]. Разумеется, разбор истории запретов выглядит обычно значительно более драматичным и увлекательным, тем более что часто сопровождается сложными интригами, попытками писателя оправдаться или обмануть цензоров и проч. Однако в действительности любому, даже самому строгому и придирчивому, цензору Российской империи разрешать произведения приходилось значительно чаще, чем запрещать. Вместе с тем подавляющему большинству писателей – по крайней мере, создавших несколько произведений – волей-неволей нужно было проводить свои сочинения через цензуру, а не биться о цензурные запреты. Таким образом, любой анализ того, что цензура запретила, бесполезен без изучения того, что она разрешила. Как мы увидим далее (см. часть 2, главу 2), подчас само по себе разрешение может оказаться неожиданностью и послужить для значимых выводов.

Ориентируясь по преимуществу на повседневную работу цензуры, необходимо обратить внимание на специфическую форму, в которой нам доступны источники. Несмотря на обилие отчетов, формулярных списков и прочих документов, описывающих обычную, регулярную работу цензурного ведомства, предпочтение обычно отдается текстам намного более ярким, имеющим определенную нарративную форму – форму исторического анекдота. В российских источниках XIX века такой анекдот (имеющий мало общего с современным фольклорным жанром) определяется как рассказ о неожиданной, парадоксальной новости[74 - См.: Мельниченко М. Советский анекдот: Указатель сюжетов. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 7–8.]. Одна из основных особенностей анекдота как жанра – «моделирование неожиданной, трудно представимой ситуации» и при этом изображение ее как реальной и даже вполне вероятной[75 - Курганов Е. Анекдот как жанр. СПб.: Академический проект, 1997. С. 30–31.]. Анекдоты служат едва ли не основной формой репрезентации истории цензуры XIX века в источниках, не относящихся к официальному делопроизводству: письма, дневники, воспоминания, эпиграммы и сатирические сочинения, посвященные цензорам, пестрят изложением забавных и поразительных историй, касающихся исключительной предосторожности, чрезмерной бдительности, абсурдных критериев оценки произведения со стороны причастных к цензурному аппарату лиц – от рядового цензора до императора. Очевидно, дело здесь не только в популярности анекдотов в мемуарной литературе, но и в специфике жанра, который оказался едва ли не идеальной формой рассказа о столкновении с цензурой с точки зрения представителя литературного поля.

Такой подход к цензуре во многом восходит к отзывам современников, таких как цензор Никитенко, дневник которого до сих пор служит одним из важнейших источников по истории литературы. В форме анекдотов Никитенко излагал по преимуществу события, пришедшиеся на время николаевского царствования. Причины установить нетрудно: непредсказуемое, произвольное развитие событий в анекдоте можно понимать как действие непостижимой для нормального человека, нелепой силы. Роль личности, индивидуальной воли в анекдотах Никитенко всегда оказывается крайне невелика: и писатели, и цензоры становятся жертвами общего положения вещей в стране, губительного как для них, так и для России в целом. Так, в пространной записи от 12 декабря 1842 года излагается история, когда решение императора по цензурному ведомству оказалось абсолютно неожиданным и непредсказуемым не только для Никитенко и его коллеги по цензурному комитету, но даже для управляющего III отделением и члена Главного управления цензуры Л. В. Дубельта:

Неожиданное и нелепое приключение, которое заслуживает подробного описания. Вчера утром, около двенадцати часов, я вернулся с лекции из Екатерининского института и, ничего не подозревая, преспокойно занимался у себя в кабинете. Вдруг является жандармский офицер и в отборных выражениях просит пожаловать к Леонтию Васильевичу Дубельту.

<…>

Нас ввели к Дубельту.

– Ах, мои милые, – сказал он, взяв нас за руки, – как мне грустно встретиться с вами по такому неприятному случаю. Но думайте сколько хотите, – продолжал он, – вы никак не догадаетесь, почему государь недоволен вами.

С этими словами он открыл восьмой номер «Сына отечества» и указал на два места, отмеченные карандашом. <…>

<…> теперь я вижу, что настоящий случай равняется кому снега с крыши, который на вас валится, когда вы идете по тротуару. Против таких взысканий нет ни заслуг, их предупреждающих, ни предосторожностей, потому что они выходят из ряда дел разумных, из круга человеческой логики (Никитенко, т. 1, с. 252–253).

Финальные фразы цитированного эпизода близки к замечанию из «Былого и дум» Герцена, описывающего неожиданный визит жандарма от А. Ф. Орлова: «Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову…» (Герцен, т. 9, с. 221). Герцен, разумеется, вряд ли мог знать о содержании неопубликованного дневника Никитенко; тем не менее совпадение достаточно показательное: общая логика анекдотического рассказа о нелепости социального устройства николаевской России объединяет пострадавшего по службе цензора и политического эмигранта, активного противника российского правительства.

Если учесть эти обстоятельства, намного яснее становится снижение количества «анекдотов» о цензуре в дневнике Никитенко начала царствования Александра II. Подготовка реформ воспринималась им как возвращение к нормальному, «естественному» ходу исторических событий. В этой связи анекдоты более не были нужны Никитенко. Даже, казалось бы, содержащие очевидный потенциал для превращения в смешную и неожиданную историю эпизоды уже не разворачиваются в анекдот. В качестве примера можно привести два описания цензурных злоключений, постигших одно и то же произведение при Николае I и Александре II. 5 марта 1841 года Никитенко записал:

Некто <И. Е.> Великопольский, псевдоним Ивельев, написал драму «Янетерской». Она плоха и сверх того безнравственна и полна сценами и выражениями, которые у нас не допускаются в печати. По непонятному недоразумению она, однако, была пропущена цензором Ольдекопом. Лишь только драма вышла из печати и попала в руки министру, он немедленно отрешил от должности цензора и велел повсюду отобрать экземпляры ее и сжечь. Сегодня в одиннадцать часов утра состоялось это аутодафе, при котором велено было присутствовать мне и Куторге. Вот, однако, два хорошие поступка: Великопольский, узнав о несчастии, постигшем по его милости цензора, предложил последнему 3000 рублей, чтобы тому было на что жить, пока он найдет себе другое место. Ольдекоп отказался (Никитенко, т. 1, с. 229).

Разумеется, этот эпизод вполне анекдотичен, особенно его финал, где «хорошие поступки» пострадавших автора и цензора отменяют друг друга. Другой рассказ о драме Великопольского появляется в дневнике намного позже, 5 марта 1864 года:

В Совете по делам печати два мои доклада: один о нелепейшей драме известного литературного чудака Великопольского «Янетерской», которая была в 1839 году напечатана с разрешения цензора Ольдекопа, ее не читавшего, и сейчас после того отобрана у автора и сожжена в присутствии моем и покойного Стефана Куторги. Теперь он решился ее снова пустить в свет и представил рукопись в цензуру. В этой пьесе автор собрал все мерзости, все нравственные искажения, которыми позорит себя род человеческий, – воровство в разных видах, прелюбодеяние, сводничество матери дочерью, смертоубийство, самоубийство, покушение на кровосмешение и пр., и все это намалевал грязнейшими красками. В предисловии он говорит, что делает это для того, чтобы разительными изображениями порока отучить от него людей; но выходит, что у него омерзителен не порок, а сами эти изображения. Я, разумеется, хотел избавить литературу нашу от стыда замараться этим гадким произведением и полагал не дозволять <драмы> к напечатанию, основываясь на прежнем ее запрещении, хотя автор и исключил из нее рескрипт царствовавшего государя с подписью Николай, сочиненный самим г. Великопольским и в котором будто бы государь изъявляет свое прощение и милость Щукину, отчаянному дуэлисту. Совет согласился со мною беспрекословно (Никитенко, т. 2, с. 415–416).

В этом рассказе все ощущение несообразности создается подробным описанием «нелепейшей драмы», тогда как поведение самого Никитенко и других членов Совета оказывается оправданным как с точки зрения цензуры, так и с позиций литературы, которую благодетельный Совет по делам печати защищает «от стыда замараться этим гадким произведением». Литература и цензура в целом уже существуют в рамках одной логики, и их столкновение не служит источником неожиданностей.

Однако в конечном счете репрезентация истории цензуры в виде анекдотов оказалась намного более продуктивной нарративной моделью. Об этом свидетельствуют не только многие воспоминания, авторы которых излагали свой опыт столкновения с цензурой 1870?х годов в том же ключе, что сам Никитенко – историю своей деятельности в николаевскую эпоху[76 - Особенно часто героем таких рассказов становился одесский цензор А. К. Воронич, известный среди прочего тем, что запрещал печатать столичных писателей и дописывал фрагменты в рассматриваемые им произведения (см.: Кауфман А. Е. Журнальное страстотерпство // Цензура в России в конце XIX – начале XX века: Сб. воспоминаний / Сост. Н. Г. Патрушева. СПб.: Дмитрий Буланин, 2003. С. 160–173; 164).], но и научная история цензуры, которая зачастую строится как изложение регламентирующих документов и правил, перемежающееся разбором «анекдотов».

Если для ранних историков цензуры[77 - См., например, Лемке М. К. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. С. 328–368. Исследователь излагает историю Негласного комитета, которую сам Никитенко воспроизводил в форме анекдотов.], не всегда имевших возможность работать с массивом архивных ведомственных документов, дневник Никитенко, как и другие источники личного происхождения, вынужденно служили главной фактической базой, то современные исследователи литературы и цензуры и их взаимодействия черпают из него скорее материал для проблемных case studies, к которым располагает сама нарративная структура анекдота. Естественным предметом комментария и контекстуализации становится заданная анекдотом противоречивая, с первого взгляда кажущаяся непонятной ситуация, прояснить которую можно только за счет реконструкции всего комплекса взаимодействующих акторов и полей[78 - См., напр., статью, описывающую отразившийся в дневнике Никитенко в виде двух анекдотов (Никитенко, т. 1, с. 269–273) сложный конфликт, который разгорелся вокруг театральных рецензий: Федотов А. С. Межведомственные проблемы театральной цензуры в николаевское царствование: случаи 1843–1844 годов // Русская филология. 24. Сб. научных работ молодых филологов. Тарту: Tartu ?likooli kirjastus, 2013. С. 33–42.]. Разумеется, историки общественной и политической истории России уже неоднократно обращались к этой стороне деятельности цензуры, однако в историко-литературных исследованиях такой подход до сих пор остается редкостью. Причина тому – вполне понятное стремление исследователей уделить больше внимания именно «литературной» стороне конфликта, для которой намного удобнее было представлять столкновения с цензурой в качестве аномальных, странных явлений.

Анекдот как нарративная форма явно неспособен передать другую сторону истории цензуры – ее повседневность, рутинные практики: обыденное, ежедневное взаимодействие писателей, редакторов и цензоров уже не поддается описанию в этой форме, предполагающей единичность, эксцесс, нарушение системы ожиданий. Очевидно, «анекдотический» нарратив может быть лишь частью истории взаимодействия литературного и цензурного ведомств. Может быть, из ежемесячных подсчетов, сколько страниц и листов рассмотрел какой сотрудник цензурного комитета, намного труднее вывести что бы то ни было значимое относительно влияния цензуры на литературное сообщество, чем из эффектных повествований о столкновениях цензоров и писателей. Тем не менее «скучная» сторона также должна приниматься в расчет. В этом исследовании мы попытаемся, в частности, соотнести эффектные эпизоды, относящиеся к деятельности Гончарова-цензора, и сохранившиеся документальные сведения о его «нормальной» службе.

Типичный российский цензор был прежде всего не смехотворным мракобесом, душившим свободу слова, а погрязшим в бюрократических процедурах чиновником и чаще думал о соблюдении многочисленных гласных и негласных законов и правил и о возможности получить награждение за отличную службу, чем о больших политических или эстетических вопросах. Точно так же и для профессиональных писателей взаимодействие с цензурой было не исключительным моментом, а частью повседневной жизни.

Именно бюрократический характер цензуры объясняет постоянные высказывания о ее нелепости и абсурдности, встречающиеся в самых разных источниках. Действительно, столкнувшись с делопроизводством любого официального учреждения Российской империи, неподготовленный читатель может решить, что никакого смысла в этих документах нет и быть не может. Тем более не понимали принципов принятия цензорских решений многочисленные писатели, не посвященные ни во внутренний распорядок, ни во многие правила работы цензуры. Даже цензоры из другого ведомства могли не понимать, по каким принципам действует, например, Комитет 2 апреля 1848 года – достаточно вспомнить высказывания того же Никитенко:

…тот же самый Бутурлин действует в качестве председателя какого-то высшего, негласного комитета по цензуре и действует так, что становится невозможным что бы то ни было писать и печатать. <…> <В. И.> Далю запрещено писать. Как? Далю, этому умному, доброму, благородному Далю! Неужели и он попал в коммунисты и социалисты? (Никитенко, т. 1, с. 312; запись от 1 декабря 1848 года)

Все это, однако, не свидетельствует о полной «бессмысленности» цензуры: будучи малоэффективным и неприспособленным для контактов с литературным сообществом, административный аппарат российской цензуры все же подчинялся определенной логике, которую можно восстановить. Мы попытаемся сделать это в отношении запрета комедии Островского «Свои люди – сочтемся!», который обычно описывается как одно из самых нелепых решений российской цензуры эпохи Николая I. Логика цензоров, как мы покажем, была не столько абсурдна, сколько недоступна большинству участников литературного процесса – как в силу плохого знакомства писателей с бюрократическим аппаратом российского государства, так и в силу полной непрозрачности цензурного ведомства и принципов принятия решений (особенно это относится к драматической цензуре: авторы пьес подчас даже не знали, кто и за что запрещал ставить их произведения).

Более того, цензоры в большинстве своем («нелепые» коллеги, на которых в дневнике жалуется Никитенко, все же были редкостью) довольно неплохо понимали то, что рассматривали. Разумеется, в цензуре служило некоторое количество некомпетентных чиновников, но это вовсе не было закономерностью, тем более что руководство ведомства стремилось от них избавиться. Скажем, когда богобоязненный цензор Воронич запретил печатать в «Одесском листке» сведения, что протодьякон на юбилее архиепископа Никанора возгласил многолетие государю императору и всему царствующему дому, руководитель Главного управления по делам печати при Министерстве внутренних дел Е. М. Феоктистов, вовсе не отличавшийся либерализмом, немедленно распорядился назначить в газету другого цензора[79 - См.: Егоров А. Е. Страницы из прожитого // Цензура в России в конце XIX – начале XX века. С. 146–147.]. Характеристика цензоров как компетентных читателей относится не только к писателям типа Гончарова, но и, например, к драматическим цензорам, которые, как мы покажем, очень неплохо понимали пьесы Островского и других авторов.

Наше принципиальное нежелание рассматривать цензоров как ограниченных и глупых людей имеет под собою и этические основания. Мы убеждены, что цензура плоха вовсе не в силу нехватки интеллектуальных способностей у занимающихся ею людей. В цензоры могли идти и шли самые разные люди, в том числе хорошо образованные и способные найти скрытый смысл рассматриваемых ими сочинений отнюдь не хуже современного исследователя. Проблема цензоров вовсе не в том, что они не понимают литературных произведений, а в том, что они существуют.

Российский и международный контекст

Эволюция цензуры в Российской империи неотделима от меняющихся представлений о политических и общественных функциях литературы и театра. В XVIII–XIX веках развитие театральной и читающей публики было тесно связано с формированием критического общественного мнения, которое, с точки зрения представителей государства, нуждалось в контроле. По крайней мере, для образованных людей того времени театр и литература прямо участвовали в формировании хотя бы относительно автономной от государства публичной сферы. Характеризуя позицию Г. Э. Лессинга и других литераторов его времени, Люциан Хёльшер писал:

По мере того как общение между образованными людьми происходило все интенсивнее, складывалось впечатление, что фикция публики, вершащей свой суд, постепенно превращается в реальность <…> возросшая активность публики способствовала тому, что литературно образованная буржуазия стала по-новому воспринимать себя – как некое публичное единство, не связанное с политическим строем <…> Посредством взаимной критики всех «граждан» этой «республики» публика делала саму себя субъектом «общества», основным законом которого была возможность свободного участия в его жизни, открытая для всех его членов[80 - Хёльшер Л. Публичность / гласность / публичная сфера / общественность (?ffentlichkeit) // Словарь основных исторических понятий: Избр. статьи: В 2 т. Т. 1 / Пер. с нем. К. Левинсон; сост. Ю. Зарецкий, И. Ширле; науч. ред. перевода Ю. Арнаутова. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 334.].

В Российской империи соответствующие процессы происходили хронологически позже, с постепенным распространением современных медиа, таких как журналы, газеты и театр. Цензура неизбежно должна была подстраиваться под формирование новой публики и искать способы с нею взаимодействовать.

По преимуществу эта работа посвящена двум десятилетиям из истории цензуры – 1850–1860?м годам. За это время и литература, и театр, и цензурное ведомство пережили кардинальные трансформации, связанные с общими модернизационными процессами, характерными для стремительно глобализирующегося мира этого периода[81 - Далее в этом разделе излагаются широко известные сведения по истории русской цензуры. Мы опираемся прежде всего на следующие работы: Жирков Г. В. История цензуры в России XIX–XX вв. М.: Аспект Пресс, 2001; Ruud C. A. Fighting Words: Imperial Censorship and the Russian Press, 1804–1906. Toronto: University of Toronto Press, 2009; Патрушева Н. Г. Цензурное ведомство в государственной системе Российской империи во второй половине XIX – начале XX века. СПб.: Северная звезда, 2013.]. Последние годы царствования Николая I, так называемое мрачное семилетие, последовавшее за европейскими революциями 1848 года, отметились исключительной жесткостью во внутренней политике. Высшая власть стремилась контролировать не только прессу посредством цензуры, но и саму цензуру посредством секретного Комитета 2 апреля 1848 года, внушившего современникам, включая цензоров, «панический страх» (Никитенко, т. 1, с. 311, запись от 25 апреля 1848 года)[82 - См. анализ одного случая из истории этого комитета в ч. 2, гл. 1. Подробнее о его работе см.: Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература… С. 175–227; Старкова Л. К. «Цензурный террор», 1848–1855 гг. Саратов: Изд-во Саратовского пед. ин-та, 2000; Шевченко М. М. Конец одного Величия: Власть, образование и печатное слово в Императорской России на пороге Освободительных реформ. М.: Три квадрата, 2003. С. 122–159; История Комитета 2 апреля 1848 года в документах / Публ. Н. А. Гринченко // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. трудов. Вып. 3. СПб.: РНБ; Санкт-Петербургский филиал Ин-та истории естествознания и техники РАН, 2006. С. 224–246; Волошина С. М. Власть и журналистика… С. 420–637.]. В сочетании с ограничением числа периодических изданий (император не разрешал открывать новых) российская печать оставалась фактически лишена самостоятельности, за исключением узкой сферы эстетических вопросов.

После воцарения Александра II сложившиеся при его предшественнике механизмы цензуры переставали эффективно работать. В это время печать, больше не ограниченная распоряжением императора, переживала настоящий бум: в прессе разрешено было прямо обсуждать некоторые политические проблемы, открывались десятки новых периодических изданий, их суммарный тираж стремительно рос, как и количество читателей. Соответственно, литература в этих условиях воспринималась как значимый фактор политической и общественной жизни. Еще более активно развивалось сценическое искусство: несмотря на театральную монополию в столицах, в Российской империи появлялось все больше частных театров, стремительно росли количество и влияние театральных газет и журналов[83 - Королев Д. Г. Очерки из истории издания и распространения театральной книги в России XIX – начала XX веков. СПб.: РНБ, 1999. С. 64–82.].

Цензура должна была радикально трансформироваться, чтобы прийти в соответствие с новой ситуацией: практически с середины 1850?х по середину 1860?х годов идет подготовка реформы, в ходе которой вместо покровительственной модели, в рамках которой цензор воспринимался скорее как воспитатель публики, была введена полицейская цензура, где цензор должен был расследовать и карать нарушения законов. При Николае в цензурном ведомстве действовала архаичная установка, согласно которой государство не противостоит обществу, а представляет собою механизм, создающий достойных его членов[84 - См. об этой установке на материале текстов XVIII века: Каплун В. Л. Общество до общественности: «общество» и «гражданское общество» в культуре российского Просвещения // От общественного к публичному: Коллективная монография / Науч. ред. О. В. Хархордин. СПб.: Изд-во Европейского ун-та, 2011. С. 395–486.]. Напротив, в интересующую нас эпоху постепенно (как мы увидим в части 1, далеко не быстро) складывалось представление о принципиальной оппозиции государства и общества, воплощением которой и стало цензурное ведомство.

Эта смена парадигмы реализовалась сразу на нескольких уровнях. На уровне ведомственном основной организацией, отвечавшей за цензуру, стало не Министерство народного просвещения, а Министерство внутренних дел – тем самым цензор оказался ближе к полицейскому, чем к преподавателю. Многочисленные цензурные организации николаевского периода, включая драматическую цензуру III отделения, были ликвидированы, за исключением очень специфических ведомств наподобие придворной или духовной цензуры[85 - Литература об этих организациях не отличается обилием (см. прежде всего: Григорьев С. И. Придворная цензура и образ Верховной власти (1831–1917). СПб.: Алетейя, 2007; Котович А. Духовная цензура в России (1799–1855 гг.). СПб.: Тип. «Родник», 1909; Карпук Д. А. 1) Духовная цензура в Российской Империи в середине XIX века (на примере деятельности Санкт-Петербургского Духовного цензурного комитета) // Труды Перервинской православной духовной семинарии: Научно-богословский ж-л. 2012. № 6. С. 46–74; 2) Духовная цензура в России во второй половине XIX в. (по материалам фонда Санкт-Петербургского духовного цензурного комитета) // Христианское чтение. 2015. № 2. С. 210–251).]. На уровне кадровом были отправлены в отставку наиболее одиозные сотрудники цензуры, на место которых пришли люди с другими, более современными представлениями о взаимоотношениях государства и общества, в том числе Ф. И. Тютчев, ставший председателем Комитета цензуры иностранной, и И. А. Гончаров[86 - О Тютчеве как либеральном цензоре см. прежде всего: Жирков Г. В. «Но мыслью обнял все, что на пути заметил…» // У мысли стоя на часах…: Цензоры России и цензура / Под ред. Г. В. Жиркова. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2000. С. 100–158. К сожалению, автор этой ценной работы позже опубликовал еще одну статью о Тютчеве и цензуре, содержащую предложение ввести цензуру в современной России: Жирков Г. В. Особенности деятельности Комитета цензуры иностранной при Ф. И. Тютчеве // Цензура в России: История и современность: Сб. науч. тр. Вып. 2. СПб.: РНБ, 2005. С. 107–116.]. На уровне организации работы всеобщая предварительная цензура, от которой были освобождены лишь издания некоторых государственных ведомств наподобие Академии наук, была частично заменена карательной. Это изменение отразило важный сдвиг в юридической и административной практике: с появлением независимых судов стало возможно наказывать издателей и писателей с помощью не административных мер, а судебного преследования.

В новых условиях представители российского государства постепенно начали иначе мыслить собственное место в публичной коммуникации. Если раньше они стремились покровительствовать всем ее участникам и оставаться над схваткой, то в 1860?е годы ситуация до некоторой степени приблизилась к партийной полемике: теперь государство в лице министра внутренних дел и его подчиненных выбирало между несколькими журнальными «партиями» и решало, какую из них будет поддерживать[87 - См.: Чернуха В. Г. Правительственная политика в отношении печати. 60–70?е годы XIX века. Л.: Наука, 1989; Патрушева Н. Г. Теория «нравственного влияния» на общественное мнение в правительственной политике в отношении печати в 1860?е гг. // Книжное дело в России во второй половине XIX – начале XX века: Сб. науч. тр. Вып. 7. СПб.: РНБ, 1994. С. 112–125.]. В условиях стремительного роста числа периодических изданий правительство не могло себе позволить заниматься полным контролем всей литературной продукции. В этой связи стратегической задачей цензуры стало, пользуясь выражением того времени, «положительное» отношение к литературе, то есть не полный запрет всех неугодных мнений, а скорее поддержка угодных, достигавшаяся за счет комплекса мер, включавших цензурные послабления (как мы увидим, в 1863 году ими пользовался, например, «Русский вестник» Каткова), тайные субсидии (их в глубокой тайне получал «Голос» Краевского) и организация официальных изданий (таких, как газета «Северная почта»)[88 - См.: Лемке М. Эпоха цензурных реформ 1859–1865 годов. СПб.: Типо-лит. «Герольд», 1904. С. 239–245; Герасимова Ю. И. Из истории русской печати в период революционной ситуации конца 1850-х – начала 1860?х гг. М.: Книга, 1974. С. 89–90; Russo P. A. Golos, 1878–1883: Profile of a Russian Newspaper. New York: Columbia UP, 1974. P. 23–25; Чернуха В. Г. Правительственная политика в отношении печати… С. 41–45, 106–111.].

Российская империя, включая ее цензуру, была частью большого мира, и вне этого мира понять ее непросто. Если судить по результатам компаративных исследований, российские цензоры XIX века принципиально не отличались от своих коллег из Франции, Австро-Венгрии или Испании[89 - См. прежде всего: The War for the Public Mind: Political Censorship in Nineteenth-Century Europe / Ed. R. J. Goldstein. Westport, Connecticut; London: Praeger, 2000; The Frightful Stage: Political Censorship of the Theater in Nineteenth-Century Europe / Ed. R. J. Goldstein. New York; Oxford: Bergahn Books, 2009.]. Долгое время у цензурного ведомства Российской империи была репутация наиболее репрессивной организации, уникальной на фоне других стран. Во многом это связано с уже упоминавшимися стереотипными представлениями о Востоке и Западе. В действительности и прямое заимствование зарубежного опыта, и во многом схожие социально-политические обстоятельства приводили к значительным сходствам между цензурными аппаратами разных государств. Цензура во всех европейских странах занималась по преимуществу регулированием публичной коммуникации, которая велась с помощью современных медиа: показательно, например, что распространение рукописей цензоров не интересовало, за исключением колониальных территорий, наподобие индийских владений Британской империи[90 - См.: Дарнтон Р. Цензоры за работой: Как государство формирует литературу. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 121–206.].

Если в отношении обеспеченной и респектабельной публики, которая благодаря институтам публичной сферы, таким как периодическая пресса, клубы и кофейни, поддерживала определенный стиль поведения и общения, цензура рассчитывала на хотя бы условный консенсус, то принадлежавшие к «низшим» классам посетители театров могли среагировать на постановку совершенно неожиданным (и подчас деструктивным) образом. Цензоры по всему континенту, видимо, хорошо знали, что бельгийская революция 1830 года началась с беспорядков, вспыхнувших после постановки оперы Д. Обера «Немая из Портичи». Следя за нравственностью репертуара, европейские цензоры, как и многие влиятельные литераторы и философы, надеялись поспособствовать поддержанию общественного порядка, а в перспективе – интеграции всех посетителей театров в единое и хорошо организованное национальное сообщество, объединенное нравственными и политическими нормами, усвоенными благодаря сцене.

Схожими в разных странах были и конкретные причины, по которым полагалось запрещать литературные или сценические произведения. К ним относились, в частности, критика государственного строя, религии, возбуждение классовых и сословных противоречий, «безнравственность» (хотя под этим понятием подчас понимались разные вещи). Зачастую к цензурованию литературных произведений привлекались собственно писатели как носители своеобразного экспертного знания – так дела обстояли не только в Российской империи, но и в немецкоязычных странах, включая Пруссию. Подчас можно говорить о прямом заимствовании некоторых юридических принципов. Скажем, во Франции при Наполеоне III, несмотря на отсутствие предварительной цензуры, одним из основных инструментов давления на прессу стали внушительные залоги, требовавшиеся с издателей и не возвращавшиеся после закрытия изданий за нарушения правил печати. Вероятно, принципы карательной цензуры, введенные в Российской империи после реформы 1860?х годов, опирались на французский образец.

На этом фоне очень четко вырисовываются различия между цензурными аппаратами в разных государствах. Незначительный уровень грамотности в Российской империи делал печать значительно менее влиятельной, что отражалось на порядке работы цензоров. В первой части работы мы увидим, что в российских условиях концепция цензора как своеобразного посредника между правительством и обществом продержалась значительно дольше, чем в немецкоязычных странах. Во второй части мы продемонстрируем разницу между отношением российских и английских цензоров к драматургии: если в Российской империи особе монарха и его сценической репрезентации уделялось намного больше внимания, чем в Британской, то викторианская цензура оказалась значительно строже в отношении «непристойностей». Так или иначе, российская цензура не существовала в изоляции, и вне контекста сходств и различий с другими аналогичными ведомствами обсуждать ее едва ли имеет смысл.

Предмет и структура работы

В этой книге рассказывается прежде всего о двух писателях-современниках: Иване Гончарове и Александре Островском – и их взаимоотношениях с цензурным ведомством. Сам выбор этих фигур был в некотором смысле случайным – схожие проблемы проявились бы и в деятельности других литераторов и цензоров. Две истории, которые мы расскажем, значимы далеко не только для биографий этих авторов: в них, как кажется, отражаются некоторые закономерности и противоречия, возникшие в отношениях между государством и образованным обществом в Российской империи середины XIX века. Один из наших героев почти десять лет прослужил в цензурном ведомстве, к немалому удивлению и раздражению многих литераторов, считавших невозможным сотрудничество с карательным учреждением. Другой, напротив, начал свой творческий путь столкновением с цензурой, а вместе с нею и с императором Николаем I, и впоследствии неоднократно становился предметом пристального внимания цензоров. Истории этих двоих людей сложным образом переплетаются и позволяют с разных сторон увидеть, как были связаны цензурное ведомство и литературное сообщество и как характер их связей постепенно менялся.

В силу особенностей нашего подхода (см. предыдущий раздел) в принципе любой эпизод из истории цензуры может стать в той или иной степени показательным: важны для нас не только запреты, но и разрешения, не только необъяснимые на первый взгляд события, но и вполне рутинные бюрократические практики. По этой причине наша книга не может претендовать на полное изложение всех проблем, связанных со службой Гончарова в цензуре или с тем, как цензура рассматривала пьесы Островского. Мы попытаемся сосредоточиться на нескольких случаях, значимых как для характеристики института цензуры и его трансформаций, так и для литературной эволюции в Российской империи. В некоторых из этих случаев Гончаров и Островский не играли важной роли. Такие экскурсы мы делаем именно для того, чтобы показать, что истории наших героев были не самодостаточны, а погружены в общие процессы, где значимую роль играли самые разные люди, от императора до воронежского антрепренера, от редактора столичного журнала до газетного хроникера.

Мы не ставили себе задачу выносить моральную оценку действиям наших героев. Но сама тема, конечно, предполагает определенную связь с этическими вопросами: служба в цензуре оценивалась и оценивается как выбор в этом отношении далеко не нейтральный. В этой связи мы пытались, опираясь на высказывания самих авторов и современников, реконструировать, каким образом могли выглядеть действия и решения наших героев в контексте их эпохи.

Две истории, которым посвящены две части этой книги, в целом независимы друг от друга, но подчас пересекаются. Причиной тому – исторические события, на фоне которых они происходили. Ни цензор, ни жертва цензуры не могли пройти мимо отмены крепостного права, Январского восстания в Польше или первых выступлений российских революционеров. Тем не менее каждая из историй вполне самодостаточна, так что читать их можно по отдельности, скорее как дополняющие друг друга и создающие объемную картину исторических событий.

Наша работа во многом посвящена не только истории цензуры, но и творчеству Гончарова и Островского. В этом нет никакого парадокса: деятельность цензурного ведомства, как мы покажем, существенно важна для понимания и романа Гончарова «Обрыв», и политического аспекта драматургии 1850–1860?х годов. В той или иной степени обе части книги отклоняются от привычного описания деятельности цензуры как репрессий цензоров против писателей и рисуют более сложную картину. В первой части речь идет о литераторе, который по собственной воле служил в цензуре; во второй – о том, что в деятельности цензуры, помимо цензоров и писателей, участвуют и многие другие лица, в том числе такие редкие в работах о цензуре фигуры, как читатели и зрители театров.

Первая часть нашей работы посвящена Гончарову. В ней мы пытаемся ответить на вопрос, почему крупный и успешный писатель стал цензором и как это могло повлиять на его творчество, в особенности на роман «Обрыв», написанный вскоре после отставки. В значительной степени она посвящена политике цензурного ведомства, бюрократическим интригам и планам его руководства – а также тому, как эти, казалось бы, унылые и внелитературные вещи влияли на русский классический роман. В первой главе этой части рассматривается исторический контекст решения Гончарова стать цензором и последствиям этого решения: мы анализируем изменения в цензурном ведомстве 1850?х годов, их связь со служебной карьерой и творчеством Гончарова, его попытки поучаствовать в этих изменениях. Мы подробно разберем и бюрократическую рутину, с которой столкнулся писатель и которая мешала его замыслам. После этого следует экскурс 1, посвященный восприятию цензуры петербургскими литераторами. Анализируя реакцию на известный случай с запретом на републикацию в «Современнике» стихотворений Некрасова, мы покажем, что цензура в эту эпоху воспринималась вовсе не как принципиальный противник литературного сообщества, а скорее как участник продуктивного диалога с государством. Вторая глава посвящена месту Гончарова в попытках реформировать цензурное ведомство в либеральном духе, которые предпринимались на рубеже 1850–1860?х годов. Анализируя место писателя в этих – в основном неудачных – попытках, мы продемонстрируем, что Гончаров стремился изменить базовые принципы кадровой политики и повседневной работы цензурного ведомства, пытаясь приблизить их к своим представлениям об отношениях между литературой и цензурой. Второй экскурс, следующий далее, описывает, как министр внутренних дел Валуев, руководитель Гончарова в новой, наконец-то преобразившейся цензуре, пытался покровительствовать писателям, которых считал политически полезными. Валуевский подход, хотя и кажущийся сейчас образцом вмешательства государства в литературные дела, в свое время мог представляться эффективным и полезным. Третья глава посвящена деятельности Гончарова в ведомстве Валуева, где писатель, достигший высоких постов в цензуре, пытался решать сложные и ответственные вопросы. Первым из них была проблема, каким образом изображать жителей Северо-Западного края, обладавшего собственной уникальной религиозной, языковой и этнической спецификой. Вторым стал вопрос о методах и формах полемики с «нигилизмом», которую Гончаров пытался, как мы покажем, вести с помощью гласных средств, не сводившихся к административному регулированию прессы. Наконец, в четвертой главе показано, как опыт службы в цензуре повлиял на изображение «нигилизма» в «Обрыве»: хотя Гончарову-цензору и не удалось выступить независимым и корректным судьей радикальных демократов типа Писарева, Гончаров-романист стремился это сделать, и это сказалось на уникальной поэтике его последнего романа.

Вторая часть, в которой речь идет об Островском, скорее сосредоточена на представлениях о публике, которые возникали в воображении русских драматургов второй половины XIX века, и на том, как эти образы связаны с деятельностью сотрудников драматической цензуры, пытавшихся контролировать театральную жизнь империи. Первая глава посвящена рассмотрению пьес «Свои люди – сочтемся!» и «Воспитанница». Анализируя возникший по поводу первой из них конфликт между разными цензурными ведомствами, мы покажем, как цензурные запреты неожиданным образом способствовали становлению репутации Островского как выдающегося писателя. Во второй главе речь идет о разрешении для постановки пьесы «Гроза». Помещая это решение в контекст деятельности европейских цензоров того времени, мы демонстрируем, как менялись представления о «приличиях», о социально и культурно приемлемом в истории российской цензуры середины XIX века. Экскурс 3 посвящен попыткам цензоров контролировать изображение чиновников в драматических произведениях. Рассматривая автоцензуру в пьесе Островского «Доходное место» и запрет пьесы Сухово-Кобылина «Дело», мы демонстрируем, что даже образованные и компетентные цензоры и писатели, лишенные нормальной коммуникации, могли совершать и совершали грубейшие ошибки, не понимая намерений и задач друг друга. В третьей главе речь идет о запрете и разрешении исторической хроники «Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Это до сих пор не вполне ясное решение мы связываем с проблемами регионализма и соответственно воображаемого пространства в пьесах о Минине. Изображая один из ключевых моментов национальной мифологии Российской империи, драматурги, как кажется, вольно или невольно ставили под сомнение ее базовые основания, в том числе представление о внутреннем единстве населения страны. Экскурс 4 описывает попытки учредить посредничающую между государством и обществом инстанцию – Театрально-литературный комитет. Рассматривая наложенный им на одну из комедий Островского запрет, мы показываем, как эта инстанция быстро превратилась в орудие политического контроля, по-своему не уступающее цензуре. Наконец, последняя, четвертая глава второй части описывает попытки цензоров контролировать репрезентацию монархической власти на сцене Российской империи на материале серии пьес разных авторов об Иване Грозном, сложную связь между эстетическим и политическим в действиях цензоров и неудачу, которая их ждала в итоге.

Часть 1. Гончаров: писатель как цензор, цензор как писатель

Почему писатели часто становятся цензорами? Этот вопрос, конечно, в общем виде не имеет ответа, однако часто беспокоит и современников, и историков. В этой части мы рассмотрим историю одного такого сотрудничества и покажем, что служба в цензурном ведомстве не сводится ни к измене высоким идеалам свободного творчества, ни к низменной прозе, на фоне которой торжествует литературный талант. В нашем случае, по крайней мере, отделить писателя от цензора не столь просто.

Иван Гончаров (1812–1891) во многом выделялся на фоне русских писателей середины XIX века. Он не был ни помещиком, как Лев Толстой или Тургенев, ни разночинцем, как Чернышевский или Помяловский: Гончаров происходил из купеческого рода, а дворянство выслужил, получив соответствующий чин. Разумеется, подавляющее большинство русских писателей могло похвастаться классным чином по Табели о рангах[91 - См.: Reyfman I. How Russia Learned to Write: Literature and the Imperial Table of Ranks. Madison: University of Wisconsin Press, 2016.]. Однако у Гончарова чин этот был необычайно высок: он вышел в отставку действительным статским советником – чин IV ранга, эквивалентный, например, генерал-майору в армии[92 - Общие сведения о службе Гончарова см.: Суперанский М. Ф. Материалы для биографии И. А. Гончарова // Огни: История и литература / Ред. Е. А. Ляцкого, Б. Л. Модзалевского, А. А. Сиверса. Пг., 1916. Кн. 1. С. 176–178; Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1960; Котельников.]. Средства к существованию Гончаров по преимуществу получал не от поместий, которых у него никогда не было, и не от профессиональной литературной деятельности: несмотря на внушительные гонорары, публиковался он редко. Писатель зарабатывал службой, которой занимался около тридцати лет, при этом с 1856 по 1860 год и с 1863 по 1867?й он служил в цензурном ведомстве: сначала рядовым членом Петербургского цензурного комитета, а потом, после длительного перерыва, уже на значительно более ответственном посту, в Совете министра внутренних дел по делам печати, а позже – в пришедшем ему на смену Совете Главного управления по делам печати, то есть в высших органах, отвечавших за цензуру Министерства внутренних дел. Конечно, немаловажную роль в решении Гончарова сыграли возможности получать чины и жалованье[93 - См., напр., письмо Е. В. Толстой от 23 декабря 1855 года: «Место – старшего ценсора, то есть русской ценсуры, – с тремя тысячами руб. жалованья и с 10 000 хлопот» (Гончаров И. А. Нимфодора Ивановна: Повесть. Избр. письма / Сост., подгот. текста и коммент. О. А. Марфиной-Демиховской и Е. К. Демиховской. Псков: ПОИУУ, 1992. С. 137).]. Помимо чинов и жалованья, служба в цензуре могла принести писателю определенную репутацию в правительственных и литературных кругах.

«Чиновничество» Гончарова, а в особенности служба в цензуре, производило неприятное впечатление на многих его современников. Так, в феврале 1857 года А. Ф. Писемский сообщал Островскому: «Друг наш Ив. Ал. Гончаров окончательно стал походить на дядю в его „Обыкновенной истории“ и производит на меня такой страх, что мне и встречаться с ним тяжело» (Писемский, с. 105). Поскольку Гончаров, в отличие от героя его романа «Обыкновенная история», не был преуспевающим заводчиком, остается предположить, что Писемский имел в виду что-то чиновничье в словах и взглядах писателя и его персонажа. С откровенной неприязнью представлен Гончаров-чиновник в воспоминаниях А. М. Скабичевского: «истый бюрократ и в своей жизни, и в своих романах с их бюрократическими идеалами, Адуевым и Штольцем»[94 - Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М.; Л.: ЗиФ, 1928. С. 113.].

В отличие от Скабичевского исследователи редко интересовались проблемой «бюрократического идеала» в романах Гончарова, однако проявили намного больше внимания к совмещению в его деятельности двух, казалось бы, совершенно противоречащих друг другу ролей: писателя и цензора. Для дореволюционных и советских авторов такого рода служба была, конечно, пятном на биографии писателя, смыть которое было нелегко. Особенно резко высказывался на этот счет В. Е. Евгеньев-Максимов, публиковавший гончаровские цензорские документы и до, и после революции. С его точки зрения, служба в цензуре, особенно под началом министра внутренних дел П. А. Валуева, по определению была изменой литературе и моральным компромиссом:

…будущие деятели главного управления по делам печати должны были понимать, что, поступая на службу в это учреждение, они вряд ли окажутся в состоянии послужить, хотя бы в слабой степени, делу русского свободного слова, а вместе с ним и делу прогресса. Впрочем, позволительно сомневаться, чтобы они и думали об этом. Валуев ведь знал, кого берет в совет главного управления, а брал он в первую голову тех, кто годился в послушные исполнители его предначертаний…[95 - Евгеньев-Максимов В. Е. И. А. Гончаров как член совета главного управления по делам печати // Голос минувшего. 1916. № 11. С. 121.]

Авторы более поздних работ следовали той же логике, пытаясь продемонстрировать, что позиция цензора и позиция писателя в случае Гончарова не противоречат друг другу. Так, В. А. Котельников полагал, что Гончаров-цензор в целом выражал консервативные взгляды вполне умеренного толка, которых придерживался и в жизни, и в творчестве:

…понятно, какое возмущение у него – не только как у цензора, но и как у писателя и частного человека, к христианской традиции принадлежавшего, – должен был вызвать тот, например, факт, что в статье Д. И. Писарева «Исторические идеи Огюста Конта» содержится «явное отрицание святости происхождения и значения христианской религии»… (Котельников, с. 444)[96 - См. о реакции Гончарова на эту статью в главе 3 части 1.]

Мы разделяем точку зрения исследователей служебной деятельности Гончарова, которые вместо поиска возможностей обвинить или оправдать писателя предложили сосредоточиться на том, каким сложным образом взаимодействовали его служебная и литературная ипостаси:

…служебная деятельность Гончарова была источником сюжетов, образов, прототипов, характеристик, то есть была не только помехой, но и материалом, инструментом и одним из многочисленных компонентов творчества, определяющих его своеобразие и оригинальность <…> Гончаров-чиновник помогал Гончарову-писателю. Очевидно, верно и обратное: литературный дар и репутация крупного писателя во многом предопределили карьерную траекторию Гончарова[97 - Гуськов С. Н. О служебном и творческом у Гончарова // Чины и музы: Сб. статей / Отв. ред. С. Н. Гуськов. СПб.; Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2017. С. 305.].

Нас будут интересовать именно такие пересечения «цензорского» и «литературного» в творчестве Гончарова. Нам представляется, что их проблемное описание полезно не только для понимания биографии и творчества писателя, но и для понимания общих механизмов работы и социальных функций цензуры.

Когда в конце 1855 года И. А. Гончаров согласился стать членом Петербургского цензурного комитета, это вызвало острое недовольство многих его современников (см.: Котельников, с. 438–439)[98 - См. также публикацию еще одного отзыва: Бодрова А. С., Зубков К. Ю. Дух и детали: Практики цензурного чтения и общественный статус цензора в предреформенную эпоху (случай И. А. Гончарова) // Die Welt der Slaven. Internationale Halbjahresschrift f?r Slavistik. 2020. Т. 65. № 1. С. 123–141.]. Основной его мотивацией стала, судя по всему, убежденность, что совмещать общественные роли литератора и цензора невозможно. Сам Гончаров такого понимания своего общественного положения в это время не разделял, хотя и осознавал его причины. Реагируя на резкую критику в свой адрес на страницах герценовского «Колокола», Гончаров писал А. А. Краевскому:

Хотя в лондонском издании, как я слышал, меня царапают, да и не меня, а будто всех русских литераторов, но я этим не смущаюсь, ибо знаю, что если б я написал черт знает что, – и тогда бы пощады мне никакой не было за одно только мое звание и должность (Мазон, с. 30).

Судя по этому письму, Гончаров не видел противоречия между своими «званием и должностью» и ролью «русского литератора». Однако к середине 1870?х годов отношение писателя к собственной цензорской службе изменилось. В написанной в это время «Необыкновенной истории» он прямо заявлял, что цензорская служба и литературная деятельность совмещались с большим трудом:

Писать было моей страстью. Но я служил – по необходимости (да еще потом ценсором, Господи прости!), ездил вокруг света – и кроме пера, должен был заботиться о добывании содержания![99 - Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные события) / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н. Ф. Будановой // Литературное наследство. Т. 102. И. А. Гончаров: Новые материалы и исследования. М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. С. 259.]

Гончаров подчеркивал, что его служба в цензуре носила исключительно вынужденный характер:

Я должен был служить, жить, следовательно, по недостатку средств в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате, что не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева…[100 - Там же. С. 232.]

Итак, в период между 1850-ми и 1870-ми годами мнение писателя относительно возможности совмещать роли цензора и литератора совершенно изменилось. Разумеется, до некоторой степени можно объяснить эту перемену личными обстоятельствами Гончарова: если в 1850?е годы автор «Обыкновенной истории» и «Обломова» не сомневался в собственной значимости для литературного поля, то после выхода «Обрыва», не принятого критикой, после конфликта с Тургеневым, показавшего уязвимость творческих достижений и литературной репутации Гончарова для плагиаторов, писатель уже не был уверен в своем значении для русской литературы. Сомневающийся в своем литературном авторитете Гончаров, вероятно, чувствовал потребность оправдаться за сомнительную в глазах современников службу. Однако, как представляется, эта перемена объясняется не только индивидуальными психологическими причинами и даже не только изменением литературного статуса Гончарова: напротив, до некоторой степени само это изменение произошло под влиянием его службы в цензуре.

В этой части мы попытаемся продемонстрировать, что цензорскую деятельность Гончарова можно рассмотреть как показательный случай, проливающий свет на развитие в России публичной сферы, которая претерпела значительные трансформации именно в первой половине царствования Александра II. В ходе этих трансформаций 1850–1860?х годов представления о соотношении литературной и цензорской профессий в России кардинально изменились, что повлияло и на репутацию Гончарова, и на его высказывания относительно собственной цензорской деятельности. Вместе с тем цензорская служба Гончарова во многом определила характер его позднего творчества, не только как источник сведений о деятельности литературных оппонентов, но и как значимый опыт, показавший писателю, как соотносятся литература, власть и публичная сфера.

Глава 1

МЕЖДУ ГОСУДАРСТВОМ И ЛИТЕРАТУРОЙ

ГОНЧАРОВ В ЦЕНЗУРНОМ КОМИТЕТЕ

Исследователи часто цитируют фразу из дневника А. В. Дружинина от 2 декабря 1855 года:

Слышал, что по цензуре большие преобразования и что Гончаров поступает в цензора. Одному из первых русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих, что писателю не следует быть цензором[101 - Дружинин А. В. Повести. Дневник / Изд. подг. Б. Ф. Егоров; В. А. Жданов. М.: Наука, 1986. С. 358.].

С точки зрения традиционных представлений о соотношении общества и государства позиция Дружинина действительно самоочевидна, однако решение Гончарова было вовсе не однозначным результатом выбора между добром и злом. Эта глава посвящена первым годам службы Гончарова в цензуре, которые, как кажется, демонстрируют именно эту особенность: реформаторски настроенные бюрократы, с которыми писатель был тесно связан, считали возможным продуктивное взаимодействие между государством и обществом, а цензуру воспринимали как один из значимых каналов этого взаимодействия. Во втором разделе главы мы продемонстрируем, почему такой подход не соответствовал реалиям цензурного ведомства.