banner banner banner
Нет причины для тревоги
Нет причины для тревоги
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Нет причины для тревоги

скачать книгу бесплатно

Нет причины для тревоги
Зиновий Ефимович Зиник

Куда бежать, когда границы государств превращаются в тюремные стены? Где выход, если ты обрел политическую свободу, но оказался узником бытовых обстоятельств или собственного сознания? Книга Зиновия Зиника с удивительным для нашего времени названием составлена из рассказов, написанных в разные годы, но посвящены они, по сути, одной сквозной теме: как пережить личную катастрофу, неудачи и поражение, но сохранить при этом свою свободу и ясность ума. Герои Зиника с решимостью преодолевают мировые границы, но не всегда справляются с абсурдом, которым переполнена и позднесоветская жизнь, и повседневность глобального мира, увиденных автором с беспощадной и точной иронией. Зиновий Зиник – прозаик и эссеист. Эмигрировал из Советского Союза в 1975 году. С 1976 года живет в Великобритании. Автор двух десятков книг на русском и английском языках, в том числе сборников «Эмиграция как литературный прием» (2011) и «Третий Иерусалим» (2013), вышедших в НЛО.

Зиновий Зиник

Нет причины для тревоги

© Zinovy Zinik, 2022

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2022

© ООО «Новое литературное обозрение», 2022

По обе стороны стены

От автора

Герои этих историй добровольно или по воле обстоятельств выпали из привычного быта, рутина их жизни нарушена. Политические беженцы и репатрианты, вынужденные мигранты и добровольные изгнанники, незадачливые путешественники и брошенные любовники, они решили изменить свое будущее, сменив географию, но забыли при этом изменить свое мировоззрение, свои взгляды на политику, секс, религию и цвет кожи. Подобный шаг приводит к неизбежным комическим недоразумениям. Неудивительно, что в большинстве случаев эти герои – не исключая самого рассказчика – наталкиваются в новом мире на стену непонимания, не без урона для самих себя и для окружающих, порой с трагическими последствиями.

«Стена непонимания» – это, конечно же, метафора, троп. Стены в этих историях претерпевают разные метаморфозы, но остаются при этом стенами. У стен бывают человеческие уши, тюрьмой может ощущаться и наше собственное тело – люди занимаются самувечьем, чтобы освободиться от собственной телесности. Мы инстинктивно разрушаем стены, чтобы построить новые, другие – иного смысла, в другом измерении. Идеи и эмоции перечеркивают прежний опыт, отделяют твое прошлое стеной, разлучают людей, устанавливают границы новой жизни. Трудно и самому преодолеть преграды, разделяющие разные части твоей биографии. Некоторые из этих историй случились чуть ли не вчера. Но часть рассказов (просьба обращать внимание на даты на последних страницах) звучат как мемуары из другой, ушедшей эпохи, когда мир был поделен железным занавесом и советские границы были на замке.

Сверху, из поднебесья, из иллюминатора самолета или вертолета, государственная граница – даже если ее рассматривать в бинокль – это не более чем извилистая линия на карте внизу. Я ощутил реальность советской границы – железного занавеса, стены, непроницаемой перегородки, за которую тебя не пускают, – лишь оказавшись вне ее, без права возвращения, автоматически лишенный советского гражданства, когда уехал из России в январе 1975 года. Стена существует сама по себе, но ее реальность для тебя зависит от твоей позиции, от того, с какой стороны ты на стену смотришь.

Когда я жил в советской Москве, эта граница была отодвинута куда-то к горизонту. Да, я знал, что рубежи Советской родины существуют, охраняются пограничниками. Однако все, что находилось за пределами Советской страны, не было материальным – существовало лишь в нашем воображении, в фантазиях, вычитано из доступных книг, подсмотрено из редких кинолент. И поэтому советский мир был беспредельным, безграничным: ты смотришь на звездное небо и не спрашиваешь, где пределы этого космоса. Советская государственная граница была, таким образом, некой абстрактной концепцией. Вселенской тюремной концепцией той эпохи.

Есть в этих рассказах и персонажи, замурованные в тюрьме времени. Мы охраняем в памяти свои тюремные стены своего прошлого и держим свою домашнюю оборону, секреты личной жизни. Однажды выстроенная – как некий запрет или как кирпичный забор – стена будет существовать в нашем сознании и в нашей памяти, сколько ее ни разрушай. Есть люди, неспособные отвлечься от собственного прошлого; они переживают его с такой интенсивностью, что воспроизводят тюремно-лагерный амбьянс у себя в новом доме, окруженном забором с колючей проволокой. Такую тюремную зону из собственного прошлого создают вокруг себя вовсе не обязательно бывшие заключенные. Иногда сознание человека настолько жестко заключено в тюрьму застывшего в памяти прошлого, что он путает ставших взрослыми детей с их родителями, его бывшими близкими друзьями.

Как только речь заходит о стенах или границах, я тут же вижу себя в детстве, стоящим перед дверью ванной, где заперлась моя мама. Я реву смертным воем, я стучу в дверь кулаком и требую, чтобы дверь открыли, потому что не верю, что маму снова увижу. Она умерла в больнице за железным занавесом, и на ее похороны меня, лишенного советского гражданства, в Москву не пустили. Ее голос до сих пор звучит в телефоне у меня в памяти.

В Иерусалиме мне показывали дом-музей, где останавливался отец сионизма Теодор Герцль. Все стены внутри дома оштукатурены, кроме одной. В этой части стены обнажена кирпичная кладка. Такое ощущение, что стена недостроена. Мне объясняли, что в традициях определенных религиозных общин оставлять одну из стен в таком незаконченном виде как напоминание о разрушении Храма.

Стена Плача – это не стена, не препятствие, разделяющее два пространства – внутри и вовне когда-то разрушенной святыни. Это – нечто вроде облицовки холма, искусственно возведенного для строительства Второго Храма. То есть за этой стеной ничего нет, кроме слоев земли – освященной храмовой территории. В эту стену, в щели между камнями, как будто в огородные грядки, втыкают молитвенные записки со своими надеждами и чаяниями религиозные евреи. То есть на этой стене произрастают мечты, расцветает мольба о счастье, пускают свои корни личные клятвы, размножаются фантазии.

Мы рисуем загадочный мир за стеной в своем воображении. Стены существуют и как экран – проекция нашего сознания. Я провел детство в двенадцатиметровой комнате коммунальной квартиры, где жизнь шла благодаря перегородкам и ширмам. Когда за такой ширмой, где стояла постель родителей, зажигалась вечерами настольная лампа, ширма превращалась для меня в театр теней. Это было мое первое знакомство с концепцией «Пещеры» Платона. За спиной у тех, кто разглядывает тени на стене, – выход из пещеры, откуда льется свет. Но люди остаются в пещере, загипнотизированные хороводом теней.

Практически у каждого приличного лондонского дома есть лужайка с кустами на заднем дворе и лужайка с кустами перед домом. Эти садики и палисадники отделены от соседских заборами. Забором, собственно, эти перегородки между участками назвать трудно. Забор загораживает. Стена же между соседским садом – кирпичной кладки – обычно не доходит до пояса, размечая границу. Об эту кирпичную перегородку опираются, как о стойку бара, беседуя о всякой ерунде с соседом. Подобную идеальную картинку видишь чаще, чем вы думаете, и не только в старой доброй Англии. Как нам объяснил американский поэт Роберт Фрост, ‘Good fences make good neighbors.’ У Фроста, впрочем, эта фраза иронична: само существование забора говорит о том, что дело может обернуться совершенно по-иному, и эта, казалось бы, чисто символическая перегородка свидетельствует о наличии скрытых враждебных интенций у соседа. Эти тенденции не проявляются благодаря забору. Забор, устраняя эти тенденции, напоминает нам, что они есть.

Недаром стена или забор, оставленные без присмотра, тут же покрываются граффити. От наскальных рисунков первобытного человека и матерщины городской шантрапы до карикатур Banksy, стена – это площадка для общественных деклараций и публичных комментариев. Этим занимаются гигантские корпорации с их рекламными щитами. Стену расписывают лозунгами и заборными надписями. Эти надписи пытаются стереть дворники, но они возникают снова и снова. Природа человека не терпит пустоты, и рука тянется к распылителю с краской: начертать что-нибудь и засвидетельствовать свое эпохальное присутствие. Ну хотя бы приостановиться, как собачка, и расписаться собственной струей. В свое время Берлинская стена была знаменита своими граффити – лозунгами и картинками, чуть ли не фресками. С концом холодной войны муниципалитет Берлина решил в конце концов стереть их, очиститься от прошлого, так сказать. Началась волна протестов: стена уже немыслима без привычных графитти, и самые знаменитые заборные сюжеты на стене были воспроизведены заново их авторами по просьбе властей.

Есть такая театральная миниатюра шестидесятых годов польского драматурга-абсурдиста Славомира Мрожека. На сцене занавес. Перед занавесом толпятся несколько человек. Они заинтригованы загадочным феноменом: время от времени части занавеса вспучиваются, возникают бугры, впадины, странные по форме конфигурации ползут по нему кругами и сверху вниз, слева направо и обратно, потом эти неровности исчезают, чтобы возникнуть в другой части занавеса, «переманивая» толпу любопытствующих за собой. За занавесом явно происходит нечто загадочное, люди осторожно дотрагиваются до полотняной перегородки, тыкают в нее пальцами, пытаются нащупать тут и там нечто невидимое, что скрывается за занавесом. В конце концов толпа не выдерживает и срывает занавес. И оказывается лицом к лицу с аналогичной толпой – те пытались разгадать ту же мистерию, тыкая в нее пальцами, ощупывая руками, но с другой стороны.

Так можно было бы интерпретировать фиктивность и фальшь разделения мира железным занавесом в эпоху холодной войны: когда занавес рухнул, мы убедились, что за перегородкой – не монстр, что все мы, мол, люди. Однако само наличие этого разделяющего полотна говорило, как в стихотворении Роберта Фроста, об интенциях людей по разные стороны этого занавеса.

Ведь стена – это еще и своего рода зеркало, где мы сами отражаемся в прямом или переносном смысле. Я несколько лет проводил лето в загородном доме, где застекленная входная дверь была как вертикальное окно. В солнечный день в стекле отражалось голубое небо с облаками и, если ты заглядывал снаружи вовнутрь, между отраженными облаками можно различить мебель и силуэты обитателей внутри дома. На все это накладывалось твое собственное отражение, как будто ты вместе с другими смотрел на себя изнутри. Так я воспринимаю собственное прошлое взглядом из другой жизни, после десятилетий общения на другом языке в другой стране. Те же двоящиеся образы и отражения возникают в уме у каждого, кто способен взглянуть на прошедшую жизнь со стороны. Мы осознаем, что отрывочность и непредсказуемость образов этого прошлого зависят от нашего взгляда. Только птица может спутать отражение голубого неба в окне с настоящими небесами и, влетая с собственной тенью в это иллюзорное небо, разбивается насмерть о твердое стекло.

Самые опасные для меня – стеклянные стены, ничего не отражающие. Прозрачные стены, практически невидимые, как стеклянные двери супермаркетов. Однажды я врезался в такое стекло. Оно было настолько прозрачным, что я четко видел внутренность помещения и посчитал, что дверей нет. И шагнул прямо в стеклянную перегородку. Я разбил очки и, может быть, повредил себе зрение. Прозрачные стены в отношениях – самые предательские. Тебе кажется, что ты различаешь и понимаешь каждый нюанс в общении с близким приятелем, пока неожиданно не натыкаешься на мощное – невидимое – препятствие.

Симона Вейль, религиозный философ, французский экспатриант в Англии во время Второй мировой войны, говорила о земном материальном мире, созданном Богом, как о стене, благодаря которой человек – как слепой с палочкой – отыскивает свой путь.

Для меня сюжет в рассказе – это и есть те самые стены, что ведут слепого персонажа к выходу из сложившейся тупиковой ситуации, из тюрьмы внешних обстоятельств. Меня привлекает сюжетность в прозе, потому что наличие сюжетной логики говорит читателю: вы читаете не документальную исповедь, которая может быть враньем и фальшью; тут вам врут демонстративно, сюжетно врут, как в сказках, рассказывая о возможных метаморфозах идей и человеческих характеров. Это еще один пример преодоления перегородок, пересечения границ – границ реальности, где пограничный контроль – это мера вымысла.

В юности я бросил заниматься живописью и увлекся геометрической топологией. Меня поразила парадоксальная идея односторонней поверхности – в виде ленты Мёбиуса. Математик Мёбиус взял длинную полоску бумаги и склеил ее концы в кольцо, но не обычным образом, а перекрутив один конец на сто восемьдесят градусов, как если бы вы неправильно застегнули брючный ремень, перекрутив пряжку. Если двигаться по кольцу нормально закрученной цилиндрической поверхности, вы никогда не попадете на ее внутреннюю сторону, не перелезая через край. Начав такое же путешествие по ленте Мёбиуса, вы вернетесь в ту же точку, но – ко всеобщему удивлению – побываете на обеих сторонах ленты, ни разу не пересекая ее края. Лента Мёбиуса – односторонняя.

Есть люди, чье кругосветное путешествие по жизни обходится без пересечения границ. Меняются страны и народы, среди которых они временно оказались, но чувствуют они себя в любой точки своего путешествия так, как будто они никогда не выходили из своего дома. И они возвращаются домой, в изначальную точку, как по ленте Мёбиуса, не замечая пограничного контроля, не оставив ни единой царапины от колючей проволоки – ни на коже, ни в душе.

Сочинение истории – это путешествие другого рода: с нарушением разного рода табу и границ интимности, приватности; это травматическое вторжение в чужую жизнь и безуспешные попытки саморазоблачения. Я приписываю другим персонажам свой собственный опыт, краду чужой опыт для своих героев, среди которых может оказаться и фиктивное «я» рассказчика. Драматические коллизии или инциденты в моих историях могут быть вымышленными, а могут быть заняты в долг у реальных людей или из моей собственной жизни. В ходе подобной экспроприации мне как сочинителю нравится, когда в вымышленном сюжете проглядывается документальная подкладка, когда документ и вымысел меняются местами ради преодоления невидимой преграды. Я рассказываю увлекательную историю о том, как все, что вы могли слышать в реальности, обернулось совершенно совершенно непредсказуемым образом – по другую сторону стены.

Но какие бы реальные лица и ситуации ни маячили тенями и отражениями у меня в повествовании, у этих рассказов один-единственный герой. Это – сам автор, рассказчик. В большинстве рассказов этого сборника повествование ведется от первого лица. Лица эти кардинально разные. В каждом герое есть, конечно же, нечто от автора. Но автор больше всех своих героев, вместе взятых. И автор – не шизофреник: расщепленность личности не означает расщепленность сознания. Да и у самого автора в британском паспорте двойная фамилия: Зиновий Глузберг-Зиник. В нас гармонично сочетаются родственники разных кровей и происхождения, разные языки (в моем случае – русский, английский и иврит) и опыт пребывания в разных странах, с разным прошлым.

Остались ли у нас личные секреты? Или же все, что высказано интимно, становится в наш век новой искренности достоянием общественности? В нашу эпоху повальной исповедальности в соцсетях критерии интимности извращены. Все публикуют свои личные дневники, в которых не осталось ничего личного: еще Пушкин отметил, как трудно быть искренним и откровенным, говоря о себе. Сочинители этих откровений не понимают, что мыслят по большей части шаблонами и клише исповедальной прозы и дневникового жанра – они лишь подражают тону интимности. Открыв себя, казалось бы всего целиком, внешнему миру, мы оказались в бессловесном тюремном одиночестве – в добровольном заключении, самоизоляции, домашнем карантине.

Очень трудно отыскать дверь в стене, подобрать тайный ключ и оказаться в Раю, где никто ни перед кем ничего не скрывает. Но как долго ты в этом Раю готов пребывать? Прекрасный ландшафт, поют птички, но хочется обратно. Как вернуться обратно на Землю? Видимо, поэтому Адам так охотно откусил яблоко, предложенное Евой.

Когда мы меняем свою жизнь – или, точнее, когда жизнь меняет нас, – мы осознанно или нет преодолеваем некое препятствие. Меняем место жительства, переживаем разрыв отношений, переходим на другой язык. Но есть момент между до и после – это остановка, момент, когда остаешься наедине с самим собой, без потерянного прошлого и без будущего, которое еще не началось. Это момент изоляции – самоизоляции или тюремного заключения, – когда человек пересматривает собственную ситуацию.

Я думаю о тех, кто оказался запертым изнутри. Дверь за спиной случайно захлопнулась на замок, ключ потерян. Заело замок, застряла щеколда, заело дверь, застопорились шестеренки механизма, и лифт застрял между этажами. Я думаю о тех, кто застрял между этажами. Кто застрял в «узком промежутке», цитируя по памяти Есенина. С этого признания собственной несостоятельности и следует начинать повествование: настоящая проза возникает как осознанная необходимость – когда деваться некуда. И надо менять образ жизни. Или образ мышления?

Согласно каббалистической концепции zimzum (то есть сокращение, сжатие) в иудаизме, Бог создал этот мир, ограничив себя, себя сжимая и вытесняя, высвобождая пространство для земной жизни. Чтобы толково рассказать довольно путаную историю, надо себя ограничивать. Чтобы человек пришел в себя от психологического шока, его помещают в отдельную палату. Иногда такой палатой может стать тюремная камера. Тюрьма помогает общению с самим собой. И восстанавливает желание общаться с другими. Симона Вейль видела в стенах – как в любом материальном препятствии – средство общения: заключенные в тюрьме перестукивается, для них стена – это своего рода телеграф.

В семидесятых годах на меня в Москве было заведено уголовное дело. В одной из историй этого сборника речь идет об уклонении от воинской повинности тех лет. Сюжетные ходы и герои этой истории – выдуманные, но саму ситуацию пережил я сам, когда тех, кто стремился покинуть Советский Союз, стали призывать в армию: пребывание в воинской части можно было приравнять к получению доступа к секретам обороны страны, и обладателя подобного государственного секрета можно было легально лишить пожизненно права на выезд за границу. Я скрывался от призыва в армию на протяжении месяца на квартире подруги. Это была блаженная изоляция – один из самых счастливых эпизодов моей жизни. За окном была дымная мгла, и я не был уверен, когда снова смогу появиться у себя дома. Но меня постоянно навещали близкие друзья. Мы много пили, много говорили и танцевали. В моем мрачноватом отчете об этом эпизоде жизни фигурируют мотивы вины и соучастия в связи с актом отъезда, разлуки и эмиграции. И тем не менее сама театральность этой ситуации создавала атмосферу оптимизма и праздника – праздника дружбы и большого разговора.

Восприятию тюремной изоляции как переоткрытию необычных путей общения я научился не только у Доррита-старшего в долговой тюрьме Маршелси из романа Диккенса «Крошка Доррит». Скорее на меня повлияли рассказы моих менторов, учителей жизни – Александра Асаркана и Павла Улитина – об их пребывании в Ленинградской тюремной психбольнице, где трудотерапия проходила в переплетной мастерской под аккомпанемент увлекательных разговоров и изучение иностранных языков. Там же Асаркан умудрился поставить любительский спектакль по «Тени» Шварца; актерами были обитатели отделения психопатологии, некоторые из них – убийцы и людоеды. Спектакль прошел на ура и был одобрен администрацией. Асаркан считал эту пару тюремных лет одним из самых счастливых эпизодов своей жизни, где он обрел своих лучших друзей.

Много лет назад в Лондоне, когда я зарабатывал на жизнь бесконечными рецензиями, мы обсуждали в гостях документальный телефильм о нынешнем состоянии британской пенитенциарной системы. Меня поразила комфортабельность камер в некоторых из тюрем. При всей скромности меблировки и дизайна помещения, в такой камере было все, что необходимо для вполне безбедного существования. Кровать с матрасом, письменный стол с рабочим креслом, маленький телевизор в углу, книжная полка и даже небольшое окно под потолком (естественно, с решеткой), похожее на окно в мансарде. О такой комнате я мог в те годы только мечтать: сиди, лежи, думай, читай, пиши. Как же туда попасть, в такой интеллектуальный комфорт? Среди гостей оказался юрист-адвокат, и он развеял мои мечты. Он сказал, что в британских тюрьмах существует своего рода иерархия в отношении к преступникам в зависимости от психопатологии совершенного преступления. Тюремную камеру, похожую на кабинет писателя, надо заслужить: убить папу с мамой, съесть соседа живьем, изнасиловать дочку, вырвать глаза жене. Только великие преступники заслуживают подобный тюремный комфорт.

Заслуживаем ли такую комфортабельную тюремную камеру за наличие у нас в голове некоторых незаконных мыслей? В нашем сознании (а вовсе не подсознании) бродят разные чудовищные идеи, мрачные гипотезы, акты мщения, яды ревности и зависти. Мы знаем, что они существуют в нашем сознании, рядом, параллельно, по соседству, но мы держим дверь на замке и в свою действительную жизнь этих злодеев не пускаем. Однако границы между этими двумя осознанными реальностями в некоторых ситуациях стираются. Эта потеря пограничного контроля – душевное заболевание, человек становится душевно больным, у него болит душа, он сходит с ума и становится с-ума-сшедшим.

На этой неопределенности границ душевных миров и строится рассказ – на столкновении общепринятого с иррациональным, хотя и потенциально возможным. Нарушение границ между этими мирами – вторжение незаконной затабуированной мысли в уютное благоустроенное сознание – это своего рода криминальный акт. В этой криминальности – природа творчества. Хождение сквозь стены.

    Зиновий Зиник
    Лондон, 2021

Точка зрения

1

«Вот, попробуйте, креветки-когул», – и Альперт подвигает ко мне продолговатое блюдо с креветками расцветки жирафа в упаковке из нежнейшего рисового пергамента. Сам он к этому кулинарному шедевру не притрагивается. «У них должен быть острый горьковатый привкус, поскольку в соус добавлена растертая полевая ромашка – контрапунктом к рому с жженым тростниковым сахаром». Каждый заход в ресторанное заведение с Альпертом – это своего рода путешествие в неведомые земли. Когда в семидесятых годах я попал из Москвы в Лондон, он открыл для меня целую вселенную – калейдоскоп лиц, экзотических ароматов и цветов кожи, вавилон акцентов и манер. Это было кругосветное путешествие от одного ресторанного столика к другому, это была карта земного шара в виде ресторанного меню. Это был не только туристский Китай, как Чайнатаун на Джерард-стрит или Бангладеш на Брик-Лейн; я узнал изощренность кебабной Турции в Долстоне, африканские ритуалы Эретрии в забегаловках Кеннингтона и ямайские ритмы в Брикстоне. В отличие от Альперта я не гурман, но каждое блюдо сопровождалось уникальными комментариями – историями из жизни самого Альперта. В этих встречах и разговорах за ресторанным столиком мы сблизились, хотя он был лет на пятнадцать старше, из советской элитарной семьи с Арбата, а я – родом из пролетарской коммуналки хулиганской трущобной Марьиной Рощи. Но для Альперта-лондонца я был посланцем новой России, эмигрантом третьей волны, свидетелем его московского прошлого. Он выспрашивал меня детально о судьбах московских героев его эпохи, улицах и монументах, легендарных кафе, забегаловках и ресторанах его студенческой эпохи. Обо всем этом – речь шла о хрущевских пятидесятых – у меня было весьма смутное представление. Впрочем, я кое-что слышал, подхватывал на ходу у всеведущих друзей в Москве, кое-что мог присочинить и сам. Это был культурный обмен, интригующий нас обоих. Но постепенно мы оба, при всей обоюдной симпатии, друг другу поднадоели. Он продолжал свои кругосветные ресторанные экскурсы и трипы, я же продолжал ошиваться в частных клубах и барах Сохо (где впервые побывал благодаря Альперту).

И вот неожиданный звонок – сколько лет, сколько зим! – и снова передо мной этот ресторанный бог, гуру и гурман с грациозной импозантностью лондонского денди. Видимо, с ним произошло нечто экстраординарное. Слушая Альперта, я убеждаюсь в который раз, что человек, однажды в жизни совершивший невероятный для себя самого поступок, всю остальную жизнь пытается повторить этот судьбоносный пируэт во всех его мыслимых версиях и вариантах. И сам при этом удивляется шокирующим результатам. Вообще, Альперт всегда завораживал меня и своими эксцентричными поступками, и экстравагантными знакомствами. Завораживал эксцентризмом судьбы: не жизнь – а детективный роман, ждущий своего автора. Тут не было никаких секретов и загадок, но он никак не мог соединить все эти невероятные эпизоды своей жизни единой логикой и поэтому постоянно возвращался к ключевым судьбоносным моментам в наших с ним разговорах. За его элегантной сдержанностью всегда скрывался неутомимый пожиратель не только кулинарного изыска и экзотики всех стран и народов, но и политических слухов и новостей о социальных катаклизмах в мире. Однако на этот раз с первых же минут нашей встречи я заметил, что в этом жовиальном оптимисте стала угадываться необычная для него мрачноватость, чуть ли не раздражительность и нетерпеливость недовольного ребенка. Он периодически стряхивает невидимые крошки с рукава. Галстук слегка сдвинут на сторону. Пиджак застегнут не на ту пуговицу. Обычно он умеет дернуть за уголок крахмальную салфетку, сложенную на столе треугольником, так что она раскрывается, как крылья птицы, и взлетает, чтобы приземлиться у него на груди. В этом жесте – смесь фокусника и мага. Но сейчас эта белая крахмальная салфетка небрежно заткнута за ворот под его увесистый подбородок без привычной элегантности. И непонятно, зачем ему салфетка: меняются блюда, но к еде он практически не притрагивается, несмотря на крайне любопытное меню.

Он, как всегда, выбрал для встречи нечто нестандартное. Я пришел чуть раньше Альперта и понял, что это место далеко не шик и ар-нуво отеля Savoy и не диккенсовский Rules, не богемный гламур Ivy или Caprice поп-звезд культуры, это даже не постмодернизм ресторана St. John, с его ностальгией по викторианской кухне из телячьих почек и рагу из фазана. Куда там. Это еще один новый ориентальный ресторан в Сохо, между Дин-стрит и Грик-стрит, но в дальнем конце, ближе к Оксфорд-стрит, то есть как бы на отшибе. Модерновое просторное помещение – кожаные диваны, бамбук, белые скатерти. И тем не менее сразу чувствуешь, что есть в этом ресторане нечто уникальное, что это – the место. Хотя бы потому, что именно это место выбрал Альперт для нашего ланча. Есть люди, чья светская роль оценивается списком тех модных ресторанов, где они бывают. Альперт, наоборот, создавал репутацию уникальности всякому месту, куда он заглядывал.

Когда внушительная фигура Альперта появляется в дверях ресторана, это заведение вырастает в наших глазах до целой вселенной, где в центре – сам Альперт. Я убедился в этом и сегодня. Из опыта общения с Альпертом я давно понял: надо уметь входить в ресторан. Я, как и многие, войдя в зал ресторана, несколько смущаюсь и теряюсь. Ощущение собственной неадекватности и неловкости, как будто ты перепутал дату и попал в дом не по адресу; или когда в панике тыкаешь и кликаешь бессмысленные линки, войдя на незнакомый сайт, и на экране выскакивают совершенно неуместные лица и реклама. Но стоит Альперту появиться при входе в любое заведение, как все официанты как будто застывают на месте. Он всегда был грациозен, несмотря на внушительную корпулентность всего облика. В его гордом подбородке, в пружинистой осанке аристократическая четкость человека, отдающего приказы. Metre d’ тут же пересекает ресторанный зал, с незаметным поклоном приветствует его, чтобы подвести к лучшему столику в зале. Я видел это не раз. На этот раз метрдотель заметил мой приветственный взмах рукой и подвел Альперта к моему столику в нише.

«Неправильный столик». Это первое, что говорит Альперт, взглянув на меня и оконную витрину рядом. Чем ему не угодил столик, который я выбрал заранее, самостоятельно? Меня к этому столику подвел метрдотель в ожидании Альперта. Приятный столик, в глубокой нише на двоих, сбоку от огромного окна, где видна часть улицы. Можно наблюдать, что происходит на углу, где модный бар-ресторан со столиками снаружи. Вот уже минут десять, в ожидании Альперта, я слежу за загадочной сценой: один из клиентов затеял серьезный, судя по всему, скандал с официантом. Мое внимание привлекла странная внешность человека за столиком. На нем вполне обычный, хотя и несколько пожеваный, костюм темно-синего цвета – navy blue, но явно не по росту, огромный, он сидит на нем как хламида, и, несмотря на свисающий под седой диковатой бородой изжеванный галстук, он похож на бомжа. Вместо плаща на плечах у него нечто вроде пестрого одеяла, пончо, что ли, полосатая накидка. Но он явно не бомж. Он сидит скрестив ноги, занимая чуть ли не весь тротуар. И он курит сигару. Огромную сигару, что в наше время редкость, даже на улицах Сохо. Перед ним огромная тарелка с каким-то блюдом – издалека трудно сказать. Он машет сигарой – подзывает официанта. Мне сбоку видно, как бородач поднимает тарелку и чуть ли не сует ее официанту под нос. Я не вижу лица официанта. Тот пожимает плечами и удаляется вместе с блюдом. Бородач продолжает курить сигару.

Казалось бы, идеальное место в ресторане для наблюдения за жизнью вокруг. Выяснилось, что нет. «Неправильный столик. Мы сядем не здесь, а там». И пригласительный жест к столику в другом углу ресторана. Здесь и там, вот именно. Там и тут. Как только ты оказался здесь, тут же возникает там – где тебя нет. Я вижу (и слышу) этих людей: а вон там у них, а вот у нас здесь, вот у вас там, а у нас здесь, но мы тут, а вы где? Те, кто считает, что они – центр вселенной, они всегда здесь, для них весь мир – это здесь, и им наплевать, что происходит там. Но есть беспокойные умы – те, кто все время думает: а что же там, пока мы здесь? Пожалуй, и я и Альперт – люди второго типа. Нам обоим не сиделось в Советском Союзе. Разница в том, что он покинул родину в конце пятидесятых, в эпоху оттепели, нарушив советские законы как предатель-невозвращенец; я же прождал еще два десятилетия, чтобы сказать свое vale вполне легально, когда выпускали на постоянное место жительства из Советского Союза под видом воссоединения с родственниками за границей. Но обман присутствовал и тут, поскольку приглашение было устроено друзьями: родственники эти были фиктивные. То есть он был героем-криминалом, я же законопослушным предателем своей родины. Оба мы, впрочем, были автоматически лишены советского гражданства за свои действия. Оба были не способны оставаться на месте: там было для нас всегда важней, чем здесь. И поэтому, когда Альперт говорит, что надо сидеть не здесь, а там, я, привыкший к перемене мест, поднимаюсь и послушно следую за ним, к столику рядом с входной дверью.

Я послушно усаживаюсь за этот столик в проходе и на сквозняке. И все-таки решаюсь спросить моего ресторанного гуру: почему здесь, а не там, в нише рядом с окном? Альперт всматривается в меня своим рассеянным взглядом прозрачных голубых глаз. Я замечаю, что он вообще рассеян. Ресторанный ритуал, однако, соблюдается с привычной строгостью. Он говорит, что мы пришли в ресторан не для того, чтобы рассматривать прохожих за окном. Мы не пришли разглядывать публику. Это официанты должны следить за нами – за выражением наших лиц, за движением рук, глаз. «Мы с детства привыкли, что за нами следят – родители или органы. Но важно знать, кто за тобой следит. За столиком ресторана все мы немножко артисты. Актеру на сцене нужен взгляд зрителя, иначе он чувствует себя некомфортно. Наш главный зритель – официант», – говорит мне Виктор Альперт. Следует ли подлить нам вина? Сменить блюдо? Пора ли приносить десерт? И разные мелочи. Убрать крошки и угадать следы недовольства на лице. Официанту было бы невозможно наблюдать за всеми этими нюансами, если бы мы остались за столиком, за которым я оказался изначально. Мы были бы практически невидимы из-за неправильного освещения. Мы бы сидели лицом к залу, но спиной к свету из окна – это затемняет наши черты. Официант не смог бы угадать выражение наших лиц. За новым столиком (выбор Альперта) мы под полным наблюдением всего обслуживающего персонала. И это крайне важно. Кроме того, его не устраивало, что столик, который я выбрал, находился в нише, в закутке, отделенный от остальной части ресторана боковой стеной и кадкой с пальмой, как отдельный кабинет. После инцидента в Америке у него развился страх закрытых помещений. Клаустрофобия. В результате он больше не посещает свои любимые забегаловки, маленькие рестораны-комнатушки, с одной кухонной плитой, прилавком бара и парой столиков, обычно без скатертей: именно в таких непрезентабельных заведениях, как мы знаем, и можно сделать истинные кулинарные открытия. Объясняя мне все это в подробностях, Альперт начинает говорить в убыстренном темпе, он явно нервничает. Я замечаю, что даже внешне Альперт довольно сильно сдал. В его обычной изящной полноте и импозантности появились признаки нервного истощения – круги под глазами, некоторая худоба щек. Перемены произошли, как я начинаю понимать, после путешествия по Америке. Задолго до нашей встречи, в разговоре по телефону после его возвращения в Лондон, он мне дал понять, что в Америке произошел некий неприятный инцидент. «Этот инцидент все кардинально изменил», – произнес он по телефону загадочную фразу. Но я не спешу с расспросами. Не решаюсь спрашивать напрямую. Я наслаждаюсь экзотическими блюдами нового ресторана в его компании.

Сам я тем временем могу наблюдать все, что происходит на другой стороне улицы, гораздо лучше, чем за предыдущим столиком, потому что сижу теперь уже не сбоку, а практически напротив ресторанной витрины. Я вижу картинку в полном масштабе – жестикуляцию и даже отчасти выражения лица официанта, поскольку изменился угол зрения. Там происходит загадочная пантомима. Официант подходит к столику клиента с блюдцем, на блюдце явно счет. Его клиент-бородач (борода практически закрывала все его лицо – от подбородка до ушей) подцепляет счет с блюдца и рассматривает его, как будто на просвет. Потом сминает его в маленький комок и швыряет его в лицо официанту. Официант подцепляет комок с тротуара, кладет его обратно на блюдце, резко разворачивается и исчезает внутри заведения. Человек за столиком снова закуривает сигару, берет в руки меню и листает его, как порнографический журнал.

Тем временем, под аперитив с крепчайшей китайской водкой маотай и перуанским лаймом, Виктор Альперт пытается убедить меня в том, что ощущение безопасности – это когда ты знаешь, что за тобой наблюдают. Либеральные круги у нас постоянно обличают и разоблачают авторитарные, тоталитарные тенденции нашего правительства: мол, куда ни глянь – везде камеры наружного слежения, видеокамеры, все друг друга айфонят. Глаз Старшего Брата и так далее. Но в действительности это не более чем забота друг о друге, как в английской деревне: шагу не ступишь – уже всем известно. И людям это нравится, это создает ощущение, что ты не брошен на произвол стихий (и судьбы), за тобой присматривают, не дают оступиться. Мы с вами – и он глянул на меня исподлобья, конфиденциально, как на сообщника, – мы выросли под наблюдением и наших родителей, и гэбистов. За нами постоянно наблюдали – мама, папа, бабушка, дедушка. Дворник. Миллиционер. Тетки на скамейке. Надень шарф, застегнись! Ты опаздываешь в школу. Не ходи в мороз без шапки. К экзамену подготовился? Не ешь бутерброд во дворе. Надень свитер, сегодня будет снег. Держи вилку в левой, нож в правой. Поцелуй тетю Дору, спасибо за шоколадку. Зачем ты читаешь эту грязную литературу? Перестань общаться с этим кругом! Каждый шаг был под контролем. На тебя смотрели. За тобой следили. За твоим благополучием наблюдали. Поэтому, когда мы не чувствуем, что за нами наблюдают, мы испытываем нечто вроде беспокойства, как бы это сказать: ощущение потерянной родины. И тут я, пожалуй, соглашусь с Альпертом. Конечно, тебя могли арестовать; конечно, это была страна тюремного режима – для всех, кто хотел изменить свою жизнь, свой образ жизни или отношения с начальством. Но в обмен за эту подчиненность внешним обстоятельствам у тебя было ощущение стабильности, толщиной в тюремную стену, предсказуемости, гарантированного будущего. Если ты не предпринимал опасных шагов публично, твоя жизнь была расписана с начала до конца. Мы знаем, что бывшие британские военнопленные в Китае, переселенные на время в специальные бараки после освобождения из плена, отказывались уезжать обратно в Англию еще лет десять, потому что в этих бараках все их минимальные нужды были обеспечены, там не было страха перед будущим. Убожество, но гарантированное. Оставалось быть счастливым. Расстреливались и гибли по тюрьмам и лагерям сотни тысяч невинных людей, но наши родители справляли дни рождения, танцевали под Новый год, водили детей на елку в Колонный зал, на «Щелкунчика» в Большой, справляли первомайские праздники, ходили весело на субботники, все по расписанию, все под наблюдением.

Неожиданно Альперт прерывает свой монолог, как обычно приправленный парадоксальными афоризмами. В паузе слышно звяканье вилок и ножей о тарелки за соседними столиками. Альперт как будто задумался о судьбах вселенной. Впрочем, у человека бывает задумчивая физиономия как раз тогда, когда он ни о чем не думает. Он не решает философских задач. Но он вслушивается. Он вслушивается в собственные органы чувств – вкуса и запаха и еще чего-то неведомого, недоступного мне, плебею ресторанной культуры. Он подкладывает мне на тарелку шедевр кулинарного гибрида – фьюжен – Тайваня, Венесуэлы и Италии – закрученные, как детективные истории прошлого века, пахучие жгуты. Он едва надкусывает дольку этого спрута загадочного происхождения, маринованного, как было сказано в меню, в соусе из сычуаньского таормина и сиракузской крапивы. Он снова стряхивает невидимые крошки с рукавов пиджака и возвращается к нашему разговору.

За нами наблюдает уже пара официантов, а за официантами наблюдает metre d’ – метрдотель. Как, интересно, мы выглядим в его глазах? Понимает ли он, что мы – два поколения политической эмиграции из Советского Союза? Слышал ли он вообще про Советский Союз? В связи с шумихой вокруг перестройки легендарная история побега Альперта из хрущевской Москвы через Восточный Берлин повторялась в девяностых годах в разных вариантах и версиях – и в лондонской прессе, и по русскоязычному радио. Но кое-какие детали о судьбе Альперта я до сих пор узнаю лишь в приватных беседах с ним. У меня в свое время бродила в уме идея романа, романизированной биографии невозвращенца Виктора Альперта – нового Владимира Печерина – героя эпопеи той эпохи, современного типа богемного странника-пилигрима в конфликте с тоталитарной системой. Речь шла о пилигриме ресторанной жизни – от столика к столику, от дверей до дверей. Меня интриговала и завораживала в его темпераменте странная смесь скрупулезности, дотошности до занудства в соблюдении правил и ритуалов в его ежедневной светской и ресторанной жизни и одновременно его анархизм и радикализм его взглядов, где романтическая наивность сочеталась с фанатичной одержимостью одной-единственной идеей. Как выяснилось позже из рассказов самого Альперта, я несколько романтизировал его облик. Хотя идея побега из тюрьмы сама по себе романтическая.

Он добился своего: попал в Берлин с первой делегацией советских студентов в хрущевскую эпоху дружбы народов, фестивалей молодежи и мира во всем мире. Советский Берлин оказался еще более серым, чем Москва, и цензура там была строже. Музеи, музыка, милиция – все классическое, без выкрутасов, по регламенту. Цензурировали даже Брехта. Но Берлинской стены тогда еще не было. Идея у Альперта была простая: надо было оторваться от делегации, сесть в метро и выйти в капиталистической «западной» зоне. И просить политического убежища. Дальше начинались детективные подробности. Как объяснял мне Альперт, главное, чтобы тебя не задержали по дороге, в вагоне берлинского метро. Для этого надо было выглядеть иностранцем. Но что значит: выглядеть как иностранец? Это почти метафизический вопрос. Конечно, если ты не родился с оливковой кожей венесуэльца. Или, упаси господь, еще черней. Почему иностранец в России всегда узнавался с первого взгляда? Что в нем такого было, что советские люди тут же различали в нем человека не от мира сего, подданного иностранной державы? Иностранные тряпки, конечно, но, даже если напялить на иностранца рабочую телогрейку с кирзовыми сапогами, его все равно с местным не спутаешь. Почему? Для этого надо взглянуть на уличную толпу: иностранец выделялся в советской толпе своей прямотой. Вокруг были люди физически сгорбленные или согбенные страхом и заботами, собственной угрюмостью. Иностранец выделялся своей прямотой и открытостью взгляда, поднятым подбородком, расправленными плечами, готовностью улыбнуться. «Ну да, – согласился Альперт, – как в известной песенке: я милого узнаю по походке». Но там, в этой цыганщине, есть и строчка: он носит брюки галифе. В таком галифе «в Москву он больше не вернется, оставил только карточку свою». Альперт обдумывал, в каком галифе ему появиться в Берлине, чтобы больше в Москву не возвращаться.

Короче, прямота или согбенность – да, конечно, но при всем при этом Альперту надо было отыскать в Москве иностранный костюм. Костюм при этом должен быть классическим, нейтральным, без выкрутасов, чтобы тому, кто в нем одет, стать в Берлине невидимым. Чтобы на тебя смотрели, но не замечали. Для этого ты должен выглядеть как все вокруг тебя. Чтобы стать невидимкой, ты должен переодеться. Человек-невидимка надевает на себя костюм, перчатки, шляпу и даже черные очки, чтобы скрыть пустоту своего невидимого присутствия. Иначе ему не донести чемодан от квартиры до вокзала. Чемодан плыл бы по воздуху сам по себе, и все бы поняли, что его несет человек-невидимка. Чтобы спрятаться от людей, человек-невидимка должен был стать видимым, стать как все. Ты облекал невидимое в маску обыденности. Ты создавал видимость – условность – реальности. У Достоевского в начале романа «Идиот» есть подробное описание того, как нелепо был одет князь Мышкин в глазах русских соседей по вагону. В нем в России сразу можно было узнать иностранца. Альперту надо было, наоборот, одеться по-иностранному так, чтобы в нем никто не смог узнать советского гражданина.

Казалось бы, дело не слишком сложное. Но это только кажется. Он рылся в семейных сундуках (старые вещи не выбрасывались), раскопал в огромном семейном кофре допотопные штиблеты, совершенно непохожие на советскую обувь. Дедовский двухбортный пиджак сталинской эпохи был из добротного сукна. Вместе с ленинским галстуком в горошину Альперт стал одевать его, посещая коктейль-бар на улице Горького, где он принципиально общался с друзьями исключительно на английском. Нашел изъеденные молью белые нанковые штаны деда (он был до революции фармацевтом в Каунасе). В этих поисках он был в состоянии перманентного лихорадочного возбуждения. Ощущение риска – с маскарадным переодеванием. Он рыскал по комиссионкам, бродил по рынкам, знакомился с фарцой – из тех, кто приторговывал иностранной одеждой. Все это, конечно же, на глазах у органов, ну и что? Ну ищет молодой человек экзотический костюм – и что? Молодежь всегда модничает. А взрослые за этим наблюдают. И это был спектакль.

Для Альперта эти поиски были увлекательными – как в детективном романе. Он обошел все комиссионки – от Арбата до Марьиной Рощи. Попадались лишь старомодное тряпье или дорогой китч. В одной из комиссионок Альперт нашел лишь достойный темно-синий в полоску галстук, несколько похоронного вида, но зато без синтетики, как и дедовский, в горошину. Дальше дело не двигалось. Находились брюки, но они не подходили к пиджаку. Конторы индпошива еще кое-где остались, но все портные европейского класса или бежали в Европу с революцией, или были расстреляны Сталиным, или сами перемерли, окутанные облаком нафталина и пропитанные запахом советской валерьянки. Я лет на пятнадцать моложе Альперта, но и у меня еще жив в памяти о советском детстве отчетливый запах нафталина из семейных сундуков: мы рылись в старых вещах для детского маскарада в домашней кутерьме под Новый год. Запах нафталина и еще валерьянки – постоянные сердечные приступы у старших в доме: запахи советского страха и государственных праздников.

2

Тем временем в кафе напротив ситуация явно усугубляется. Официант появляется вместе с грузным человеком в белой рубашке с бабочкой и в фартуке – то ли это шеф-повар, то ли владелец заведения. Официант стоит чуть поодаль и внимательно вслушивается в загадочный спор своего шефа и бородача. Бородач отмахивается от них презрительным взмахом руки и пускает им сигарный дым в глаза. Остальные посетители за соседними столиками начинают прислушиваться к скандалу.

Альперт – один из тех, кто может рассказывать о какой угодно ерунде, как будто это событие мирового масштаба или детективный роман. Есть такие люди: что бы с ними ни произошло – увидел старого знакомого в автобусе или заметил новую витрину магазина на углу, – все это воспринимается ими как невероятное приключение. Все им кажется страшно занимательным. Я всегда слушаю Альперта с улыбкой. Но его рассказы о Москве пятидесятых – это несколько иной коленкор. Тут у Альперта в голосе возникают романтические нотки, голос слегка дрожит. И при этом, как бы ни отклонялся он от сюжета, всегда в этих анекдотических или страшных ситуациях сквозил один и тот же мотив, цель и смысл которого трудно сформулировать, но этот мотив всегда присутствовал, в этом не было никакого сомнения.

Он мечтал о мифической загранице, о Западе, чуть ли не с детских лет. Что там за железным занавесом? Первые стиляги. Коки, брюки клеш, а потом дудочкой. Или сначала дудочкой, а потом – клеш-галифе. И уже студентом, когда у него появились карманные деньги, он интуитивно почувствовал, что в советской Москве ресторан был своего рода заграницей. Это была уэллсовская дверь в другой мир. Заграница – где все по-другому – открылась ему в ресторане, куда его впервые привел влиятельный советский дядюшка. Я тоже помню эти душноватые, с дурманящим запахом портвейна, папиров и шашлыков, со скатертями в пятнах и с хамством официантов барочные залы с пыльными колоннами. Но для поколения Альперта доступная всем в те годы советская мечта о Западе была мечтой ресторанной. Официант как демонстрация того, что капитализм существует даже в стране победившего социализма. В ресторане государство исчезает, остается официант и ты, и закон зоологического капитализма: ты ему деньги, он – обслугу и продукт.

О каждом из знаменитых московских ресторанов ходили легенды: слухи об отдельных кабинетах с прекрасными дамами в «Арагви», похмельное хаши для избранных в «Арарате» или кофе эспрессо в зеркалах бара «Метрополь» с иностранцами под надзором сексотов. Упоминался Юрий Олеша в «Национале» с бокалом французского коньяка за загадочным яблочным пирогом под названием «пай». Упоминались приватные концерты джаз-оркестра Утесова в «Пекине». Альперт на последних курсах университета зарабатывал вполне приличные деньги репетиторством и переводами. Неожиданные «башли» (как тогда говорили) возникали и у друзей. Подбрасывал деньги и отец-фотограф. Альперт зачастил с друзьями в ресторан «Узбекистан» на Неглинной («Узбекистон» – так, по-узбекски, называли ресторан его знатоки и завсегдатаи). Фасад ресторана был в стиле классического ар-нуво, вроде лондонского Палладиума. Но гипсовые балясины на сводах потолка внутри, базарно и пестро раскрашенные, и витые колонны с хрустальными канделябрами воспринимались как восточная роскошь, этническая экзотика. В этом ресторане, обожаемом, между прочим, партийными чинами, у Альперта возник необычный блат.

Альперт с парой близких друзей-студентов часто захаживал сюда часов в одиннадцать утра, как бы на завтрак, прогуливая университетские лекции, когда в ресторане практически не было посетителей, или совсем поздно вечером, когда здесь кончалась ресторанная гульба. Где еще найдешь такой рай по дешевке для молодых жадных ртов: манты и беляши, пельмени и люля-кебаб, шурпа и бастурма, – все это было по карману даже студентам. Альперт назвал эти ресторанные пьянки по-старомодному «дружеской пирушкой». А узбекский коньяк они притаскивали, ради экономии, с собой, в студенческом портфеле, как бы под полой, а в действительности на глазах у официанта по имени Донато. Тот делал вид, что не замечает. А потом и сам присоединялся к их столику на стаканчик-другой. Этот официант, он же по совместительству и ресторанный повар, сыграл ключевую роль в дальнейшей жизни Альперта.

Альперт, говоря о Донато, впадал в восторженное экстатическое состояние. Он был старше Альперта года на четыре, но по опыту, казалось, и на все сорок, хотя и с темпераментом подростка: латиноамериканский энтузиазм – и в словах, и в жестах. Это был, короче, человек без возраста, хотя и с бородкой. Ресторанный работник Донато из Венесуэлы бежал в Советский Союз от южноамериканской диктатуры, хунты и язв капитализма. Он был коммунистом-идеалистом. Он прибыл в Москву, чтобы изучать марксизм-ленинизм и подрывную деятельность. Но из него не вышло ни диалектического материалиста, ни толкового террориста. Его в конце концов выпустили из идеологического карантина и нашли ему работу по профессии – поваром. Милый и веселый был человек (говорил Альперт), хотя и заядлый коммунист в юности. С возрастом он несколько приостыл в своем прокоммунистическом энтузиазме. От коммунизма его у нас в России немножко отучили.

В его рассказах мелькали не ядерные боеголовки и прибавочная стоимость, а сомбреро, мамаситы и мустанги. Альперт и его друзья слушали открыв рот (куда лился коньяк) про реку Ориноко и генерала Боливара, про кокаин маковых полей и вулканы революции, про слонов и крокодилов капитализма, про водопады и всадников без головы, про голых девок в барах и про коммунистов с кокаином в джунглях. Альперт узнавал от Донато про марки модных машин и как зачесывать кок под Элвиса Пресли. Собственно, Альперт и его товарищи стали регулярно приходить в «Узбекистан», чтобы услышать очередную южноамериканскую историю о революционной жизни за рубежом из уст этого бородатого чудака. Они открывали тяжелые двери советского ресторана и попадали за границу. Все это они узнавали от Донато отрывками, когда он присаживался к их столику минут на пять между беганьем в кухню и к другим столикам. Но эти пятиминутки складывались в эпику нового Одиссея: тысяча и не одна бессонная ночь в разговорах и фантазиях о далеких странах и ресторанах. Возвращаясь домой на рассвете, Альперт повторял, как мантру, магические слова, услышанные от Донато: «Арепа – лепешки, чичаррон – свиная кожа». Эти слова внушали надежду. Позже начались и периодические встречи в разных кафе и забегаловках Москвы. Пока либеральная Москва изучала в самиздате свидетельства жертв культа личности Сталина, Альперт и его компания открывали для себя Конрада и Оруэлла на английском, Кафку по-немецки и Сартра по-французски. Книги и водка, дешевые забегаловки и любовь. Собственно, эта жизнь, как я понимаю, не слишком отличалась от той, которую вели в ту эпоху богемные бездельники Гринвич-Виллидж в Нью-Йорке или лондонского Хэмпстеда.

Альперт и Донато сдружились: Альперт знал немецкий, английский и французский, то есть был для Донато крайне нужным человеком, поскольку Донато затеял активную переписку на разных языках с другими иностранными камрадами о диалектических путях победы марксизма-ленинизма в отдельно взятой стране и опасностях левизны в коммунизме. У этого венесуэльца были загадочные связи. В свое время его поощряло в этих контактах идеологическое гэбистское начальство. Но Альперту очень быстро стало ясно, что эпистолярная активность Донато с зарубежными марксистами была в действительности прикрытием для обмена разнообразными кулинарными рецептами и даже пересылкой друг другу разных экзотических специй с четырех континентов. Коммунизм выветрился, а любовь к мясу – готовке мясных блюд – осталась, что не удивительно для южноамериканца. Такие манты, как у него в «Узбекистане», ни один узбек не мог приготовить. Не говоря уже про чебуреки с ягнятиной. Даже элементарный люля-кебаб пузырился соком и распевал у него мексиканские романсы. Благодаря Донато Альперт быстро изучил все вариации кулинарной экзотики нацменьшинств СССР – татарский плов и узбекские манты, в его желудке отыграли дагестанские хинкали и сибирские пельмени, была изучена специфика аджарского хачапури в грузинской кухне. А из переписки Донато с коммунистами-интернационалистами Альперт-переводчик узнавал о неаполитанской моцарелле-буффало, о таиландских травах для зеленого кари и специях для марокканского кускуса.

Но о чем бы Донато ни рассуждал, он со слезой на глазах всегда вспоминал одно мясное блюдо. Из дикого вепря. Совершенно уникальное и непостижимое по своим кулинарным особенностям. Лирическим монологом об этом блюде закачивалась чуть ли не каждая встреча с Донато. Выяснялось, что опробовать это блюдо можно лишь в богом забытой родной деревушке Донато, в Венесуэле, на границе с Колумбией. Описывалась деревня, горная долина, отель-ресторан «Симон Боливар» на главной площади, текила под лайм и «сочное мясо дикого вепря» на вертеле. Почему бы его прямо здесь не приготовить? – спрашивали его. Мясо другое. В «Узбекистане» никто серьезно не соблюдал мусульманский халал: для пельменей нужны три сорта мяса с добавкой визиги. И тем не менее ресторан узбекский и не создан для блюд из свинины. А такого дикого вепря все равно не найти нигде, кроме Южной Америки. Но ведь есть дикие вепри и у нас в Советской стране? Есть. Например, в белорусских лесах члены политбюро охотятся на дикого вепря. Но вепрь другой. Не тот вепрь в Беловежской пуще. И главное – тут для этого блюда нет одного существенного ингредиента. Уникальный острый соус. Без него мясо дикого вепря – не вепрь. Назвать не могу, вы меня уважать перестанете. Ну скажи, скажи, Донато! Нет, никогда! Никогда!

Так Альперт и уехал с этой загадкой о легендарном мистическом блюде из дикого вепря. Уехал отчасти с целью эту загадку о великом «никогда» разгадать. Уехал в костюме, который раздобыл ему этот самый Донато, венесуэльский кулинарный маг. Он выторговал ему тройку темно-голубого сукна, как раз под полосатый галстук, который у Альперта уже был. Донато утверждал, что в таких костюмах ходит весь Белый дом в Вашингтоне. Этот костюм ему подарил заведующий транспортным отделом в американском посольстве, отбывая обратно к себе в Филадельфию. (Бородатый Донато пользовался популярностью среди здоровенных двухметровых мужиков-иностранцев.) Костюм был огромным, но явно зарубежного производства. Его легко подкоротил еврей-портной из Марьиной Рощи. Настоящий иностранный полосатый галстук голубых колеров завершал маскарад. Кожаные туфли нашлись в сундуке покойного дядюшки Альперта. Все это он взял с собой в чемодане (как артист кабаре на гастролях), когда был чудом (об этом позже) зачислен в поездку делегации советских студентов в Германию.

В Восточном Берлине он выглядел как американец, попавший в советский сектор из Западного Берлина. Он сумел отделиться от делегации в музее с двумя выходами. Музей архитектурно был выстроен в виде полукруга, своего рода подковы, с революционной панорамой эпохи социалистического Веймара в центре. Из этой подковы было соответственно два выхода. Любопытно, что, когда надо делать выбор, есть всегда два выхода. Иногда даже три. Но выход может быть только один. Ты всегда можешь воспользоваться только одним выходом. Это видимость, что выходов два. Выход только один. Или вообще нет выхода. В один из выходов он вышел, пока приставленный к делегации гэбист рассматривал статуи древнегреческих героев без рук и без ног. Дверь из музея вела в другую жизнь: был виден кусок бульвара, был слышен звон трамвая. Как в Москве, Яузский бульвар. Может, не надо? Когда вся делегация завернула в зал направо, он шагнул налево, на улицу. Еще не поздно было сделать вид, что вышел на свободу случайно: надо дождаться экскурсовода или кого-нибудь из администрации музея, сказать, что он потерял свою тургруппу в музейных коридорах. В памяти проплыл столик «Узбекистана» и Донато с рюмкой коньяка, хинкали и селедка под шубой, самиздат с Солженицыным и бублики с маком. На глазах у персонала музея Аьперт вышел, не попрощавшись, в ту открытую дверь, куда обратно нет входа. И дошел до ближайшей станции метро.

Все, кто бывал в Берлине, знает про существование в советскую эпоху станций метро, где поезда из советского сектора не останавливались, потому что эти станции находились в западном секторе Берлина. Это были станции-призраки. Восточные берлинцы сидели в вагонах с запертыми дверьми и смотрели на жизнь западных берлинцев, стоящих на платформах, куда они не могли ступить. Но в середине пятидесятых годов никакой Берлинской стены еще не было. Берлинцы могли ездить по всем секторам. Тебя, впрочем, могла остановить и проверить документы любая военная разведка и администрация сектора. Главное, чтобы не попасться на глаза какому-нибудь советскому смершнику – из тех, кто высматривает потенциальных дефекторов. Берлин пятидесятых был битком набит шпионами. «Я боялся, что меня узнают как своего, – говорил Альперт. – Не выглядеть как свой – в этом была главная задача. Но меня трясло изнутри. Я боялся, что меня будет трясти и снаружи. Какая-то германская старушка спросила меня (по-немецки, естественно): все ли со мной о’кей, я, видимо, выглядел не слишком о’кей». Это был самый опасный момент. Больше на него никто не обращал внимания.

Он угадал, что поезд метро был уже в западном секторе, когда заметил яркую рекламу на платформах. Он вышел в Западном Берлине. Это был, если не ошибаюсь, Кройцберг. Несколько остановок метро, и твое советское прошлое обрушилось, осталось за спиной облаком пыли. Ты стал человеком иного мира. Оставалось в нем зарегистрироваться – заявить о своем существовании. Недоразумения возникли почти сразу, когда на площади имени Адальберта фон Шамиссо он подошел к берлинскому полицейскому и заявил ему, что просит политического убежища. Полицейский участок был за углом. Там полицейский чин объяснил Альперту, что с таким немецким (безупречный немецкий Московского государственного университета) и с фамилией немецкого звучания Альперт может заведомо объявить себя – по происхождению – немцем. То есть не политическим беженцем, а возвращенцем – на свою историческую родину. Это гарантировало бы ему автоматическое получение немецкого гражданства. Это льстило. Действительно, один из прапрадедов Альперта был остзейским бароном, но у кого среди вильнюсоких евреев не было в семье остзейского барона? В который раз Альперту предлагалось выдать себя не за того, кем он являлся. Для того чтобы потомок остзейских баронов мог утвердиться на своей исторической родине, надо было сесть на трамвай, проехать две остановки, завернуть за угол, пересечь канал, повернуть направо, и через три квартала слева в переулке будет здание городского отдела регистраций браков, рождений и смертей, где можно будет подать заявление и заполнить анкету как немец-возвращенец, репатриант в поисках остзейских родственников. Альперт все это внимательно выслушал, набрался смелости и сказал четко, что никуда из полицейского участка он не выйдет. Он бежал от рук палачей тоталитарного режима, при чем тут трамваи? В таком случае, сказал полицейский, мы вынуждены вызвать американскую администрацию, потому что мы – в американском секторе Берлина; но вы, господин Альперт, об этом пожалеете, предупредил его берлинский полицейский. Альперт решил, что этот полицейский с его антиамериканизмом – возможно, коммунист (Кройцберг в те годы был рассадником левацкого радикализма). Через полчаса за Альпертом явились два представителя американского сектора. С этого момента и начались у Альперта весьма специфические отношения с Соединенными Штатами Америки. Как я уже говорил, многим читателям история его жизни хорошо известна, но были некоторые моменты, которые, по-моему, нигде не упоминались. Во всяком случае, я слышал их впервые. Например, первый шок от вида церэушников.

Дело в том, что они были одеты – шляпа, галстук, рубашка и, главное, костюм синего цвета – точно так же, как Альперт, разве что галстуки были не совсем такие же. У Альперта это был костюм из натурального сукна, а у этих агентов – имитация, синтетика, но кто там считает. Альперта это совпадение не столько изумило, сколько умилило. Он развеселился. Это ж надо: месяц за месяцем, чуть ли не год искать в сундуках родственников, в комиссионках и через фарцовщиков маскарадное одеяние, соответствующее в нашем воображении идеальному образу гражданина Западного Мира. И вот, после стольких трудов и дней, предстать перед статуей Свободы в форме агента ЦРУ! Вполне возможно, рассказывал Альперт, его ироническая улыбка и взбесила церэушников: мол, кого этот «беженец» из себя воображает? не издевательство ли это с его стороны – одеваться как они? не провокация ли это?

И тут я неудачно рассмеялся. То есть я рассмеялся вполне к месту, потому что вся ситуация была нелепой, как в дешевом фарсе, да и сам Альперт рассказывал об этом эпизоде не без иронии. На этот раз, впрочем, выражение лица Альперта было скептически мрачноватое на протяжении всего ланча. Но профессиональные рассказчики всегда рассказывают самые смешные истории с крайне серьезной физиономией. Я расхохотался не потому, что эти эпизоды смешны сами по себе, а потому, что в подобные моменты прошлое оборачивается у нас на глазах в нечто совершенно непредсказуемое. Бессвязность вдруг обретает смысл. Это смешно. Альперт снова вспомнил этот берлинский эпизод из прошлого именно сейчас, потому что он сыграл ключевую роль в его будущих отношениях с Америкой – главной теме нашего с ним разговора сегодня. Мой смех был вдвойне неудачным потому, что он был вульгарно громким, чуть ли не непристойным. Слишком много спиртного, типа маотай с лаймом? Я вдруг понял, как тихо в ресторанном зале. Несколько пар за другими столиками замолчали, как будто в шоке от неуместности моего хохота. Я перехватываю взгляд метрдотеля: он глядит так, как только они это умеют, – то есть прямо на меня, но при этом сквозь меня. В его взгляде я чувствую, неожиданно для себя, и шок, и презрение. Я чувствую, насколько неуместен и нелеп мой смех. Мне неловко, и я отворачиваюсь к окну, гляжу на улицу.

3

«Что вы там так внимательно разглядываете?» – спрашивает меня Альперт. Он заметил, что мой взгляд периодически устремлен через стекло ресторанной витрины на улицу. Сам он сидит спиной к стене, и окно у него справа, вне его поля зрения. Там за стеклом происходит заурядная жизнь Сохо. Наркоман, едва стоящий на ногах, пристает на углу к прохожим. Две напомаженные полуголые девушки выясняют отношения: одна в слезах. Клерки пробегают в обеденный перерыв с бутербродами и картонками с кофе или суши из Wasabi. Богемная толпа престарелых алкоголиков перед пабом со своими напитками, дымят сигаретами. «Странная сцена в баре напротив», – отвечаю я односложно. Важно не только кто наблюдает, но и за кем наблюдают, почему именно за этим человеком, а не за кем-то другим. Видимо, потому, что этот человек может потенциально изменить твою жизнь? Главное не на что мы смотрим, а почему мы на это смотрим. Я не знаю, чем привлекла меня фигура за столиком через улицу напротив. Я вижу, как рядом с грузным бородачом за столик подсаживается шеф заведения, пузатый, в белой рубахе и жилетке, с бабочкой. Он ставит на стол квадратную бутыль зеленого стекла – явно спиртное: джин? текила? виски? Разливает по стопке – shots. Они вместе разглядывают меню, бородач тычет в меню сигарой, хохочет, отшвыривает меню, и оно падает на тротуар. Шеф встает и удаляется. Подбегает официант, чтобы подобрать меню. Зачем мне все это рассказывать Альперту?

Но внимание Альперта уже отвлечено нашим официантом. В этот момент нам принесли рыбу в фарфоровой посудине с крышкой. Крышку приподнимают два официанта. Аромат невероятный. «Это карп», – говорит Альперт и, как всегда, умудряется как бы между прочим прочесть короткую лекцию о том, что, скажем, карпа в Америке едят только китайцы и евреи. Нации-долгожители, потому что карп – рыба-долгожитель. Мы оба, естественно, вспоминаем роман Олдоса Хаксли, где английский аристократ начинает питаться только внутренностями живого карпа; он достигает возраста в несколько столетий (карпы живут до пятисот лет), постепенно превращаясь в обезьяну: все живое постепенно возвращается к своему изначальному биологическому виду – собака, если будет жить очень долго, превратится в волка, человек – в обезьяну. Ну да, а антисоветчик-диссидент, слишком долго проживший за границей, превращается в русского патриота?

Я замечаю, что Альперт снова стряхивает с рукава невидимые крошки. Не в первый раз. Это был своеобразный тик – я до нашей встречи сегодня не замечал за ним этой привычки. Переложив с места на место приборы рядом с тарелкой, Альперт продолжает свою историю американских приключений. Представители ЦРУ в темно-голубых костюмах и шляпах пожали ему руку, поздравили с прибытием в свободный мир и посадили на заднее сиденье лимузина. Его посадили в лимузин между двумя бугаями из ЦРУ, плотно, разве что наручники не надели, и повезли в неизвестном направлении. После первых минут возбуждения и восторга – черный катафалк, путь к свободе под охраной – он почувствовал, что веселый, полный риска маскарад с переодеваниями очень быстро стал походить на мрачноватую фантасмагорию. Он вглядывался в затемненные окна лимузина, оказавшись как бы в передвижной американской тюрьме. За окнами лимузина мелькал мир, свободный от нацистов, коммунистов и евреев. Он понял, что мир не совсем свободный, когда ему сказали, что они пересекают границу с советской зоной. Когда они пересекали советский сектор, на него рявкнули: «Go down, you bitch!» Это был неожиданный для Альперта лексикон. Его столкнули с сиденья и прижали к полу. Тут Альперт и почувствовал, что его принимают за кого-то, кем он не был и быть не мог. Кто ты, Виктор Альперт? Кто тебя выдумал? Этот вопрос висел топором в воздухе в особняке где-то под Берлином, куда его привезли – вроде бы для того, чтобы зарегистрировать в статусе беженца.

Допрашивал неприятного вида восточный европеец с лицом алкоголика, в потрепанном голубом костюме. Он плохо говорил по-русски. Он доказывал Альперту, что он шпион, притворяющийся диссидентом. Альперт говорил, что он не шпион и не диссидент. Он просит политического убежища как бывший гражданин страны тоталитарного режима. Ему приходилось доказывать, что он не верблюд. Однако доказать, что ты не верблюд, оказалось не так просто. В Советском Союзе на публике приходилось притворяться не тем, кем ты считал себя дома. Теперь ему надо было доказать, что он бежал из дома в Западный Берлин, чтобы стать тем, кем он и был на самом деле у себя дома. Как он понял, церэушники не могли поверить, что интеллигентный на вид молодой человек, университетский студент, вроде Альперта, был выпущен за границу без шпионского задания. Кто, кроме шпиона, мог успешно пробраться из СССР в Западный Берлин и попросить политического убежища? Его спросили: «А почему вы решили покинуть родину?» – «Меня с определенного возраста стало от родины тошнить», – отвечал Альперт. Он имел в виду «тошноту» метафорическую. В ресторане «Узбекистан» его вовсе не тошнило. Но эту метафоричную метафизичность его ответа трудно было передать. Все его ответы вызывали недоумение. Работники секретных служб мыслят стереотипами. Альперт не соответствовал никакому стереотипу перебежчика. Альперт был для церэушников неразрешимым парадоксом. Этот парадокс разрешался неделя за неделей во время допросов тет-а-тет с неприятным типом с ущербным русским, тоже, кстати, в темно-синем костюме. Альперт постоянно поправлял его грамматические ошибки в русском языке – он у нас филолог-перфекционист, и это многим действует на нервы. На Альперта начинали раздражаться. На завтрак он отказался есть кукурузные хлопья. Он ненавидит хлопья с молоком. Кроме того, чудовищный разбавленный американский кофе. Казалось бы, Америка – производитель всех легендарных сортов кофе. Колумбия, Венесуэла. Да, та самая Венесуэла, где он в один прекрасный день осуществит мечту жизни и опробует мясо дикого вепря с мистическим острым соусом! Эспрессо он не дождался, но с утра Альперту вместо хлопьев стали давать вареное яйцо и тост. Его манера есть яйцо вызвала недоумение у церэушников. Они не могли поверить, что советский студент ест вареное яйцо как английский аристократ. То есть он не разбивает скорлупу яйца ложкой сверху, а надрезает верхушку вместе со скорлупой ножом. А вареный горошек не подцепляет вилкой, как ложкой с зубцами, а прижимает его ножом к обратной стороне вилки, как это полагается в хороших домах. Где он родился? Из какой семьи? Кто его отец? Отец Альперта был на пенсии, но как еврейский фотограф высшего класса, ветеран Второй мировой военкором, в прошлом работал в «Правде» и «Огоньке» и фотографировал не только генералов и парады на Красной площади – его приглашали прямо в Кремль. (При этом мама так и не избавилась от привычки собирать сухари – еврейский страх перед тюрьмой и сумой.) Кто ты, студент Альперт? Не выдумал ли тебя Кремль как персонажа детективной истории? Этому американцу трудно было поверить, что человек из медвежьей России за железным занавесом говорит на трех европейских языках (у Альперта в детстве были частные репетиторы – западные коммунисты на пенсии из издательства «Прогресс»). Но надрезать макушку яйца, а не разбивать ее вдребезги ложкой научил Альперта конечно же не кто иной, как Донато. У Альперта хватило ума не упоминать этого имени сотрудникам ЦРУ. Не было рядом ни Донато и никого другого, кто мог бы подтвердить тот факт, что Виктор Альперт – это Виктор Альперт. Допросы продолжались. На первом этапе Альперту это даже нравилось: за ним наблюдали, к нему прислушивались, продолжали его расспрашивать. О папе, о маме. О голоде и холоде. О друзьях детства, об учителях в школе. Пионерский галстук, комсомольский значок. И так неделя за неделей. (С тех пор Альперт недолюбливал мемуарную литературу.)

Но в конце концов его этими расспросами-допросами довели до истерики. Ему не было страшно. Он воспринимал этот идиотизм как бюрократический абсурд, как очередную нелепость на пути к свободе. Я понимающе хмыкнул: именно все так и есть. Когда ты у себя дома, никого не интересует, кто твои предки и родственники. Но вот ты вырвался на свободу. А что такое свобода? Свобода – это когда ты избавился от семейного ярма, от племенного прошлого. И вот тут-то от тебя и требуют полного отчета о твоем происхождении: папа, мама, тетя-дядя, двоюродная бабушка, троюродный племянник, год вступления и выхода из комсомольской организации, участие в диссидентском движении, обрезан или готов подставить еще одну щеку? Тяготился ли семейным ярмом? Презираешь свое племенное прошлое?

И Альперт устроил истерику. Он был склонен к истерикам в детстве, говорит Альперт. Избалованный ребенок. Он помнит, какую истерику он закатил в четыре годика, когда ему подали манную кашу не с малиновым, а с клубничным вареньем. Он бил кулачками по столу, задел ложку, и она совершила пируэт с плевком манной каши в лицо мамы. Папа отхлестал его ремнем. Благодаря своей истеричности Альперт, собственно, и попал в студенческую поездку в Германию. На последнем курсе университета его вызвали в партийный комитет и спросили, почему он не вступает в компартию? Альперт вышел из себя и стал орать, что он не собирается вступать в сталинскую партию, на чьей совести миллионы невинных жертв, погибших в лагерях и тюрьмах. Все думали, что после такой речи его выгонят из университета и скорей всего посадят. Но через неделю, в том же феврале 1956 года, Хрущев произнес на партийном съезде знаменитую речь, разоблачающую культ личности Сталина и его преступления. В университетском парткоме решили, что у Альперта загадочная личность и тайные связи с политбюро. И его тут же включили в группу студентов с дружественным визитом в Берлин. Уже тогда его принимали не за того, кем он являлся.

Истерикой закончился и месяц тошнотворных допросов в Германии. Церэушники своими нелепыми вопросами о его якобы тайных связях с политбюро походили на назойливых мух. Он знал, что за ним следят, что его не оставляют в покое. Он взбунтовался, как взбунтовался против советской власти, против родительской опеки. Он знал, что эти допросы кончатся: перед внутренним взором у него сияли магические силуэты небоскребов Манхэттена, огни террас кафе Парижа и уютные пабы Лондона. И вот он оказался на свободе, лицом к лицу с долгожданным Западом, изъясняющимся на полуграмотном англо-русском языке. Через несколько недель таких вежливых диалогов в состоянии хронической бессонницы он понял, что его уютная комната с окном, смотрящим в глухую стену, ничем не отличается от тюремного карцера. Он стал колотить в дверь и объявил администрации, что начинает голодовку. В кабинете его принял еще один начальник: американский джентльмен, одетый в темно-синее сукно американского сенатора. Он внимательно выслушал Альперта. Были подписаны документы и сертификаты, и Альперта с вещами отправили через контрольно-пропускные пункты в лагерь перемещенных лиц за полтысячи километров от Берлина, в сторону Цюриха.

Это был городок с символическим названием Walke. Альперту слышалась в этом названии Валка. Сюда свалили в одну кучу всех подряд еще со времен Второй мировой. У Альперта был временный вид на жительство без права на работу. Выдавали минимальное пособие – прожиточный минимум. Днем можно было выходить в город. Там, на углу местного парка с каналом, он обнаружил лоток, где продавали пиво с отличными сосисками и свежей булочкой, дешево и сердито, что несколько примиряло его с действительностью. Он всегда выбирал толстую сардельку-боквурст на бумажной тарелочке со щедрой ложкой горчицы. У продавщицы было веселое широкое улыбчивое лицо. «Brodchen?» – заботливо спрашивала она и, не дожидаясь ответа, аккуратно укладывала рядом с сарделькой белую хрустящую булочку. Альперт вежливо раскланивался и устраивался на лавочке под спокойным серым германским небом. Bockwurst mit Brodchen und Weissbier, danke, вот и все. От горчицы неожиданно щипало глаза, он морщил нос, прикладывал к глазам салфетку и перехватывал улыбку продавщицы в окошке лотка. Допив пиво, он кормил воробьев остатками булочки и думал, что, может быть, можно жить день за днем вот так вот, кормя воробьев под сенью каштана и дружеской улыбки, без одержимости одной-единственной идеей – на маршруте от рождения до смерти.

Но к вечеру он обязан был вернуться на территорию лагеря перемещенных лиц за забором и с проходной. В Советском Союзе его ни разу не вызывали на допрос в КГБ и о лагерях с тюремным режимом он слышал только от бывших жертв сталинизма. И вот, перепрыгнув железный занавес, прорвавшись в свободный мир, он был тут подвергнут изматывающим допросам и отправлен в лагерную зону. Выяснилось, что, переместившись по другую сторону железной советской стены, ты в эту же стену упираешься – но, так сказать, спиной. В одноэтажных блоках, вроде мотелей, жили бывшие убийцы, дезертиры и наркодилеры. В этой свалке в бараках перемещенные советские гэбэшники дискутировали с бывшими эсэсовцами, что эффективней на допросах: вырывать ногти или сажать на копчик (это упражнение они назвали немецким словом уебунген). Они рассказывали крайне любопытные истории о том, как надо избивать подследственного, не оставляя синяков, какие выворачивать суставы и чем подпаливать кожу. И где достать гашиш. Все это было очень важно и интересно. Это была человеческая помойка. Валка. Свалка. Это был конец. Оставался сон о Венесуэле: горная дорога, сомбреро и гитара, река Ориноко, Боливар, и наконец открывается вид на долину, закат солнца, и внизу, под яркой вывеской бара (как рассказывал Донато о своей родной деревне) мангал с дымящимся мясным блюдом – кулинарным чудом. Чудо произошло, но в иной географии.

Отдавая в чистку уже изрядно обтрепавшийся синий костюм, Альперт случайно обнаружил на вкладе внутреннего кармана застрявшую страничку. Это был обрывок перевода одного из писем Донато своему корреспонденту с вопросами об очередном кулинарном курьезе. Суть дела понять было сложно, но на обороте страницы был лондонский адрес этого корреспондента Донато. Альперт, недолго думая, послал этому кулинарному коммунисту открытку. Описал свою ситуацию со ссылкой на общего камрада Донато. Через неделю пришел конверт с приветственным письмом и почтовым переводом на сотню долларов, а еще через неделю – анкетная форма и вопросник для прохождения теста на работу в Русской секции Всемирной службы Би-би-си, где, как выяснилось, и работал этот эпистолярный товарищ Донато. Альперта пригласили в Лондон. Тест на Би-би-си он сдал успешно. Но началась бюрократическая морока с разрешением на работу политического беженца. Так думал Альперт. В конце концов Альперту дали понять, что за ним тянулась телега – двусмысленный отчет-характеристика ЦРУ, ксива (как выяснилось потом из досье) политбеженца bona fide, то есть выпущенного на веру, with benefit of doubt – при отсутствии доказательств и его вины, и правдивости его показаний. С таким «волчьим билетом» перебежчика с неустановленным прошлым путь в пропагандистский эфир Би-би-си или на американское радио «Свобода» был для него закрыт. Для русской эмиграции в Лондоне он был экзотической птицей и поэтому на подозрении: с одной стороны, он был слишком осведомлен о том, что происходит в современной России, а с другой – он слишком хорошо для советского гражданина говорил на иностранных языках. Так не бывает. И поэтому не должно быть. Значит, агент политбюро. С филологией на этом все закончилось. Но британский ангел-советолог устроил Альперта в корпорацию по техническому и синхронному переводу.

Деньги в ту эпоху за подобную работу были лихие. И он их лихо тратил. В первую очередь – на одежду, приватные клубы и на рестораны. «It’s been a fine life! Вы знаете, когда я прохожу мимо гастронома Fortran & Mason, я всегда туда заглядываю, чтобы купить что-нибудь вкусненькое – деликатесное, какой-нибудь пай или паштет», – говорил Альперт. В гости к своим новым английским друзьям он никогда не являлся без бутылки шампанского. И в этой ресторанно-клубной жизни Уэст-Энда он довольно быстро стал своим человеком. Лондон не Париж – это город, где легендарные рестораны, бары и частные клубы без вывесок, их не рекламируют в глянцевых журналах. Тут надо быть принятым в эту масонскую ложу философствующих гурманов и пьяниц. Но главное – он стал делать собственные ресторанные открытия – заведения на отшибе, в пригородах, пролетарских частях Лондона. Ему не надо было заглядывать в меню: он заранее знал, чего ждать от той или иной ресторанной кухни. С ним стали советоваться влиятельные люди, выбирая на вечер ресторан. С ним стали советоваться и сами рестораторы. Он всегда мог подсказать главное блюдо, порекомендовать реестр вин. Он стал вести ресторанную страничку в районной газете богемного Хэмпстеда, довольно быстро перебирался в лондонскую вечерку Evening Standard, и через пару лет за его эссе о кулинарных изысках разных стран и народов охотились глянцевые журналы: Vogue и Tatler, Playboy и Vanity Fair. Более того, его стали приглашать с популярными лекциями по всей Европе. Он смог наконец задействовать весь арсенал своих университетских романо-германских знаний и остроумно увязывал кулинарию и мировую историю (он, конечно же, первым в семидесятых годах перевел на английский эссе Вильяма Похлебкина об алкоголе: производство спирта открыли монахи, но водка поддерживала военный дух солдат, и отсюда возник конфликт между государством и церковью). Он объездил весь мир, от Кейптауна до Рейкьявика, от Гибралтара до Токио.

Но Америка лишь маячила на горизонте. От визита в Соединенные Штаты он долго уклонялся. Как только речь заходила об американском образе жизни, у него в монологах тут же начинали мелькать лишь маккартизм, Вьетнам, Ку-клукс-клан и Кубинский кризис. Он всегда ощущал себя человеком Европы (говорил он). Берлинский эпизод, конечно же, не уходил из памяти. Американский акцент и бездарный русский, резкий запах мужских духов (запах советской парикмахерской) у следователя с восточноевропейским акцентом не испарились из памяти. Это сказалось даже на отношении Альперта к идее поездки в Россию, когда железный занавес рухнул. Никакой ностальгии в обычном смысле он никогда не испытывал. России, которую он знал, больше нет, он это прекрасно понимал. Конечно, всем нам хочется ощутить заново – как бы это сказать? – нежность воздуха на лице, свет и запах в воздухе – и леса, и полей, дождя. И запах в квартирах – потому что другая еда, запах других штор, ковров, сигарет, советский запах сталинской благоустроенной квартиры – в доме твоих родителей. Это была ностальгия по запахам юности. Он эти запахи чувствовал даже во сне. Ему не раз снилось, как он движется по московской улице к своему дому и его неожиданно останавливает некто в голубом костюме и говорит ему с американским акцентом: «Мы в ЦРУ всегда знали, что вы тайно проберетесь в Россию, чтобы доложить своему начальству в КГБ о наших государственных тайнах». И во сне Альперт понимает, что обратно в свободный мир его никогда не пустят, он в черных списках. Однако годы шли, и за сроком давности протоколы берлинских допросов были рассекречены, его личность была подтверждена десятками именитых соотечественников, побывавших в Европе, дело его было обжаловано и пересмотрено в его пользу комиссией Конгресса. В конце концов Альперт милостиво согласился пересечь Атлантику по приглашению главного ресторанного критика из модного кулинарного еженедельника The Rotten Egg.

Собственно, Альперт и пригласил меня на ланч, чтобы рассказать о неожиданных перипетиях этого визита в Штаты. С самого начала встреча с Америкой была для Альперта несколько дезориентирующей. Нет, его не раздражала проверка на пограничном контроле. Ему нравилось давать отпечатки пальцев и заглядывать в камеру так, чтобы глаза были на определенном уровне между двумя горизонтальными линиями: это внушало ему уверенность, что за ним наблюдают, о нем беспокоятся. Везете ли вы с собой бациллы чумы? Он отвечал: нет, не везу. А мысли? Это никого не касается. Но это ощущение стабильности кончилось, как только он вышел на улицы Манхэттена: желтое разухабистое нью-йоркское такси – ты проваливаешься вглубь на заднем сиденье так, что твои колени доходят чуть ли не до носа; водитель за пуленепробиваемым стеклом издает загадочные звуки, не имеющие отношения к английскому; и, наконец, вид Манхэттена – именно такой, каким он Альперту снился: небоскребы в ореоле собственных огней, как ангелы со сложенными крыльями, как будто вот-вот взлетят на небо.

Он испытывал и радость, и тревогу. Он ощущал на себе отсветы рампы – театральной подсветки небоскребов Манхэттена, – как будто в юношеском сне о Нью-Йорке из эпохи своей университетской жизни. Остановился Альперт, конечно же, в отеле Algonquin, где в недалеком прошлом на легендарных суаре за круглым столом упражнялись в остроумии штатные авторы журнала New Yorker – Альперт был одно время автором ресторанных скетчей из Европы для этого еженедельника. Он чувствовал себя как голливудская звезда или модный профессор диетологии. Лимузины, гиды, коктейли, крупные имена журналистики, владельцы ресторанных сетей, светские дамы. Но его ресторанные маршруты были далеки от гламурных снов. Он стремился не в пятизвездочные бары и рестораны Манхэттена – от Гринвич-Виллидж до Upper West Side. По просьбе Альперта его гид, гений этнической ресторанной экзотики, провез его по пригородам трущобного Джерси-Сити. Лучшие рестораны нужно искать не среди небоскребов, а в пролетарских пригородах. Альперт это прекрасно знал по своим вылазкам в Лиссабон и Стамбул, Будапешт и Каир. И то, что он отведал в этнических гетто Джерси-Сити, не снилось никакому европейскому кулинару.

Это была параллельная вселенная. Переезд из одного квартала в другой был как перелет в другую страну, на другую планету, а через несколько улиц возникала еще одна пограничная полоса, и там уже жили иные народы – гетто за гетто, миля за милей, и в каждой такой городской державе – свои рестораны, своя экзотическая кухня. Он отведал lechon asado – молочного поросенка невероятной нежности – на улице кубинского гетто, где перед входом в каждый ресторан стоял, как будто вырезанный из рекламного картона, мужчина лет пятидесяти, с черным набриолиненным пробором и огромной сигарой в зубах. Не успеешь оглянуться, а тебя уже обслуживает перуанская женщина в цветастых накидках и плоской шляпе: она подавала нежнейшее севиче – сырую рыбу в маринаде из лайма; это блюдо запивали перуанским Pisco – с тем же соком лайма в виноградном бренди с яичным желтком. А каким португальским трипашем (то есть рагу из потрохов и свиных ушей) его накормили в квартале, где каждый дом отделан цветной керамической плиткой, как будто ты внутри изысканной ванной комнаты! А таких поросячьих свиных копыт, как в корейской ресторации, он не ел даже в Сайгоне.

Казалось бы, тут царил настоящий хаос, но Альперт подозревал, что в этой анархии есть своя скрытая система и тайный порядок, чей смысл и законы недоступны его разумению, потому что эти законы ничем на первый взгляд не диктовались. Он не успевал записывать кулинарные рецепты и свои эмоции для будущего эссе и, возможно, книги об Америке. Такое было ощущение, что он наконец обрел родину. Не то чтобы он забыл про венесуэльского дикого вепря, но эта мечта почти затерялась в длинном пестром списке предстоящих ресторанных экспериментов.

4

Метрдотель и официант постоянно кружат вокруг нашего столика. Официант каким-то образом угадывает легкий наклон головы, движение губ или век Альперта и вырастает по левую руку от него в легком услужливом поклоне: «Sir?» Альперт делает незаметное движение пальцами, и по невидимому знаку метрдотеля официант тут же убирает нетронутое блюдо и сменяет приборы. Альперт лишь делает вид, что заинтересован в очередном блюде. Объясняет мне тонкости приготовления того или иного изыска. Но сам он лишь едва дотрагивается до еды и снова отодвигает тарелку в сторону. Так продолжалось довольно долго. Я вижу, как каменеет лицо метрдотеля. Непредсказуемость поведения Альперта его явно травмирует. «Непредсказуемость всех этих – как бы это сказать? – пертурбаций внушает ужас. Вроде ресторанного страха неопределенности: название блюда хорошо знакомо, но что тебе принесут на тарелке?» – наконец произносит Альперт. То есть, хочет сказать Альперт, жизнь порой напоминает плохой ресторан?

Даже в самых рискованных ситуациях своей жизни Альперт осознавал смысл и цель происходящего – как, скажем, в его авантюрном побеге на Запад. Но в Америке с ним произошло нечто непредсказуемое. И это выбило его из колеи, перевернуло его жизнь. Катастрофический инцидент – к нему-то, собственно, и подводил сегодня своими историями Альперт – случился в апогей его визита, после ланча в норвежском ресторане в уютном эксклюзивном и престижном (в недавнем прошлом трущобно-пролетарском) городке Гудзон на реке Гудзон, в штате Нью-Йорк. Давали коронное блюдо под названием Smalahove, то есть баранью голову. Он давно мечтал отведать этот шедевр народной норвежской кухни. Однако с утра он был несколько не в себе, неясно почему, скорее всего после целого дня, отмеченного у него в дневнике как Russian stuff. Он пытался уклониться от визита в этот российский кулинарный зверинец под названием Брайтон-Бич; и в русский ресторан «Самовар»; и в легендарную еврейскую столовку-дели «Катц».

Я помню свои собственные визиты в эти российско-еврейские вертепы Нью-Йорка семидесятых годов. Эти места особенно поражали жителя Лондона, потому что в Лондоне той эпохи даже свежий укроп можно было с трудом отыскать лишь в ливанской или греческой лавке, а настоящего черного хлеба ищи-свищи. В Нью-Йорке я еще застал и уличных торговцев на Hester Street (в кварталах Lower East Side) – этот кусок Манхэттена был до семидесятых годов еврейским гетто с хасидами в кафтанах и тулупах. Вдоль тротуара по всей улице до сквера с легендарным идишным рестораном стояли плечом к плечу здоровенные бородатые мужики-евреи в черных шляпах и ушанках. Перед каждым было по бочке. Там были соленые огурцы, помидоры и кислая капуста всех видов засолки. На машине времени ты попадал в мистическую Россию прошлых веков. Все это казалось сновиденческим бредом. Годами позже, на Брайтон-Бич, вдоль всей главной улицы развернулись гигантские гастрономы, где можно было найти все, о чем мечтал в голодные годы советский человек, мусоливший страницы с описанием застолья у русских классиков – от Гоголя до Чехова. Это была Россия, но смещенная во времени и в географии, и эта выдуманная страна была заселена загадочным людом. Таких и в России в наше время редко увидишь. Старые очкастые лысые евреи с умными глазами, большим животом и в шортах. Женщины с грустными надменными лицами – три подбородка, огромная грудь, тонкие ноги-спички. Но, вглядевшись в это безостановочно жующее население, всмотревшись в их лица, Альперт понял, что он от них ничем существенно не отличается. Он один из них.

Этот визит его травмировал. Именно там вроде бы его неутомимый, казалось бы, желудок впервые за неделю почувствовал себя не на месте, стал бунтовать, постоянно бурчать, ворчать и требовать дополнительного отпуска. Но дело было не только в желудке. Во время рейдов в эти самые «русские» заведения его коллеги по ресторанной критике то и дело обращались к нему с настойчивыми расспросами об ингредиентах того или иного «еврейского» блюда. Все тут было в кавычках – и еда, и люди. В который раз Альперту приходилось объяснять, что бублики с семгой – это вовсе не еврейская, это исконно русская кухня, как и соленые огурцы; что водку с селедкой и картошкой завез в Россию Петр Великий из Голландии; и что даже рыба-фиш – из карпа-долгожителя – это в действительности украинское национальное блюдо. Завезли в Америку все это русское меню евреи, и теперь бублики не иначе как еврейским бейгеле американцы не называют. Альперта привели и в легендарную еврейскую столовку-деликатесную «Катц», где прапраправнук Катца (родом, естественно, из России) и его подручные раскидывали по мискам суп с клецками, солтбиф с кислой капустой и солеными огурцами, семгу с бейгеле-бубликами, сардельки с вареной картошкой. Здоровенные сардельки – мечта советского человека. Евреи остались в США, но сарделька вернулась на родину в СССР. Есть две страны на свете, где производят кошерные – из чистой говядины – сардельки и хот-доги: это США и СССР. Потому что хот-доги в виде сосисок воспроизвели в СССР американцы – это они построили мясокомбинат имени Микояна. Так объясняли ему его американские гиды, энтузиасты еврейской кухни и российского варварства. Застольные комментарии Альперта о происхождении блюд мало кто слушал. Однако все чаще, под водку, звучали в Нью-Йорке все более назойливые вопросы о его собственном происхождении, о еврейских родственниках, о России и его прошлом в России. «Вы, случайно, не еврей?» – спросил раздатчик солтбифа с соленым огурцом в столовке-дели «Катц». Вопрос про отличие комсомола от бейсбола, о том, кто вы и откуда, многоуважаемый господин Виктор Альперт, опять замаячил в разговорах, как во время бесконечных допросов в американском секторе Берлина.

Альперт обычно рассказывает о своей жизни не без скрытой иронии, с напускной небрежностью, несколько принижая важность своих слов – как это было принято среди англичан довоенного поколения. Но я знал, что он мог впасть и в состояние необузданного вербального бешенства, как это произошло во время его бунтарского припадка в германском пансионе во время допросов церэушников. За полвека в Европе никто из его коллег по ресторанному бизнесу не спрашивал о его этническом происхождении. В ерундовых вопросах о его семейном прошлом он заподозрил намеки на то, что он, мол, иностранец, чужак. Этот визит в царство русско-еврейской кулинарии вернул его, как кошерную сардельку, обратно в Россию, в советское прошлое, но с абсурдистским сдвигом. Ему стало тоскливо и забурчало в желудке. А желудок у Альперта, должен сказать, луженый.

«Я помню, – говорит Альперт, – как я стоял у самого прибоя на променаде Брайтон-Бич, там, где пресловутый бар под названием „Ресторан Москва“. Помните такое заведение?» Я помню этот припляжный сарай, где через окошко подавали рюмку водки с селедкой на черном хлебе, соленый огурчик, студень или плошку с пельменями и, главное, воблу, которая могла только сниться русскому человеку на Британских островах в состоянии тяжелого похмелья. Альперт продолжал: «И вот я стою с соленым огурцом в одной руке и рюмкой водки в другой и смотрю на Атлантический океан передо мной. И я понимаю, что на другом берегу этой гигантской серой лужи – Европа, то есть и Россия там. И я туда никогда не вернусь». Это было романтическое «не вернусь», ни к реальным планам, ни к надеждам на политические перемены никакого отношения не имеющее. Я знал, что Альперта за предательство родины заочно приговорили указом Президиума к высшей мере наказания – расстрелу. Но приговор давно отменен. Перестройка и так далее. Речь, как я понимаю, шла о невозможности вернуться в собственное прошлое. Я задал этот вопрос Альперту. «Я больше не люблю студень с хреном. Меня от него тошнит», – сказал Альперт. Но, парадоксально, хотя он и не мог вернуться в свое личное прошлое, прошлое его семьи – родовое и клановое – настигло его на другом берегу. Там, на берегу океана времени, физиономия кулинарного гуру, венесуэльца Донато, вновь неожиданно всплыла у Альперта в памяти. Антисоветские идеи давно потеряли для Альперта свою актуальность, но вкус и запах узбекских пельменей отчетливо всплывал в его памяти, как только он вспоминал «Узбекистан» и бывшего коммуниста Донато. Альперт выпил за него рюмку водки и закусил американским соленым огурцом с черным хлебом. Чего проще. Сам Донато, уверен, одобрил бы.

На следующий день в уютном городке Гудзон, оказавшись перед блюдом с бараньей головой в норвежском ресторане, он стал уничтожать эту монструозную экзотику поспешно и систематически, как будто заедая память о российской кулинарной депрессухе. Блюдо это было в действительности хорошо ему знакомо – он отпробовал баранью голову в свое время и в Малайзии, и во Франции (он был энтузиастом французской андуйет – сосиски из потрохов и требухи с острым запахом кишок и мочи). Альперт знал, как отделять ножом нежнейшее мясо бараньей щеки, как одним движением подцепить вилкой вареное глазное яблоко, эротически дрожащее во рту. Судя по всему, самым оригинальным аспектом этой версии бараньей головы был соус к блюду. Он же сыграл и ключевую роль в последующей экзистенциальной катастрофе. Неуловимый и одновременно ностальгически знакомый. По своей консистенции напоминал грузинскую аджику или израильский зхук по своей остроте, но гораздо нежней, со своеобразными кисло-острыми полутонами, идеально для бараньей головы. Sea-buckthorn berries, подсказал ему его ресторанный гид. Он записал название на бумажной салфетке: sea-buckthorn. Запивали черной норвежской водкой. А потом повезли осматривать природные красоты, леса и озера долины Гудзона и холмов Катскилл.